— Папа, разве мы бедны, что носим железо?

— Это не просто ржавое железо. Это железо даже без соринки другого металла...

Помолчал.

— Нет, детка, мы не бедны. Мы еще придерживаемся старого-старого обычая, ставшего нашим фамильным. Мы, мужчины из Раубичей, носим только железо, так как золото очень грязный металл. Самый грязный, который есть на земле.

— А как же мне его носить?

— Девочкам можно. И потом, это старое золото. Его добыли деды... железом. Такое — можно.

Майка, уже окончательно одетая, выбежала из-за ширмы и бросилась Ярошу на шею. Он подхватил ее, легонькую, теплую, — самое дорогое бремя на земле.

«Боже, — думал он, — что ж это я делаю все последние годы?! А они что? Что она будет делать, маленькая?»

Но он знал, что все останется по-прежнему, и ничего ей не ска­зал, только поцеловал темно-голубые глаза.

— Слушай, — попросил он, — слушай меня, лапушка. Будь ум­ной, не обижай Алеся, не «выоброжай» над ним, как вы, дети, говорите.

Он, конечно, понимал эту смутную тень, это далекое обещание «взрослого» любимой дочери. Но говорить об этом было нельзя. Рано.

— Я меньше всех других хотела бы обижать его, — вздохнув, молвила она. — Да что ж поделаешь, если он такой медвежонок? То ловкий и веселый, а то пентюх пентюхом.

— Ты все-таки постарайся, — настаивал Раубич.

— Я постараюсь, — пообещала она.

Выехала в зимнем возке впятером. Мать, Франс, Майка, младшая сестра Наталья и Стась, самый маленький из всех.

Через оконные стеклышки возка были видны ложбины, за­снеженные леса, птицы-посметюхи, прилетающие из далекой Лапландии и зимующие у нас, так как тут для них тепло, откосы над белым Днепром и лиловые кустарники на гривах.

Кучер пел что-то грустное и широкое, покачивал в такт пению головою.

Звонко скрипели под полозами морозные колеи.

Ветер принес далекий вой и редкий пушечный гул льда на Днепре.

От неподвижности всем в возке было немного холодновато. Кожа особенно, по-зимнему, с легкой дрожью, чувствовала тепло медвежьей попоны.

А потом с гряды заметили далекие огни в снегах. Кони побежа­ли быстрее. Возок остановился, резко завернувшись, у парадного крыльца.

...Сыпанули навстречу люди, поскорее несли детей в дом, рас­кутывали их, пахучих от мороза, усаживали на длинную горячую лежанку в гардеробной, давали по глотку горячего вина с корицей.

Алесь то пожимал руку Франсу, то склонялся к Майке, то цело­вал маленькую Наталку (Майку целовать он стыдился).

А потом в дверь сыпанула настоящая детская компания: Мстис­лав, Яденька Клейна, Янка, черный, как чебот, и неугомонно весе­лый. Ноги, руки, улыбки, визг, смех.

— Чего уж чего, а шума таки будет. И не говори, кума, — го­ворил пан Юрий.

Он был счастлив. На Рождество в Загорщину неожиданно при­ехал старый Вежа. Пан Юрий понимал, что всем этим он обязан Алесю, но не знал, как пан Данила прослышал от Халимона Кирдуна, что «паныч, знаете ли вы, барин, девочку Раубичеву любит, так уж за ней приударяет — все бы отдал». И Вежа приехал по­смотреть, кого ж это так любит внук кроме него и родителей.

Вежа встретил детей на верхних ступенях лестницы, большу­щий, с красивой седою гривой волос. Брал детей на руки, смотрел им в глаза.

— Это чья же такая? Твоя, пани Надея?

— Моя.

— Красивая какая. А этот? Ого, ну, это я сам понимаю. Новый приднепровский дворянин, усыновленный Ян Клейна. Вишь ты ка­кой, братец! Имеешь от меня саблю.

— Спасибо вам, — серьезно поблагодарил мурин. — У Реки много врагов.

Дед неожиданно вздохнул и поцеловал Янку.

— Придет пора — сам найду тебе жену и оружие. Алеся любишь? Будь ему другом. Как нитка за иголкой. Ты, брат, смотри. Тебе еще придется всей жизнью доказывать... что ты — наш.

Взял за виски Мстислава.

— Пустите меня, пожалуйста, — серьезно попросил Мстислав.

— Почему это?

— Мы уже взрослые.

— Правильно, — согласился дед. — Вы взрослые. Так, значит, ты наилучший друг моего внука.

Наконец черед дошел до Майки. И тут дед сделал одолжение сесть на подставленный сыном стульчик.

— Раубичева. Ну-ка, дай посмотреть на тебя.

Долго рассматривал пепельные, с золотистым оттенком волосы, сиреневое платье с короткими рукавами, темно-голубые, притвор­но наивные глаза.

— Чертик? — спросил он. — Чего тебе не хватает для того, чтобы стать хорошим и добрым, чертик?

Майка улыбалась высоким краешком рта. Ее злил этот осмотр, она ощущала в нем что-то неловкое, и сама себе решила отыграть­ся за него на единственном человеке, которого было отчего-то приятно дразнить: на Алесе.

— Взрослости, — пояснил дед. — Жизнь тебе позволяла все, капризный чертик. А вот когда она начнет сопротивляться, начнет мять, — тогда ты поймешь и станешь хорошим, чертик с чудес­ными глазами.

Погладил ее лапку.

— Будь добр с... людьми, чертик. Так или не так? Будешь?

— Попробую, — сделала она книксен.

Пошла дальше. Дед смотрел на ее пряменькую спинку и думал:

«Самая хорошая пара будет для Алеся. Честная семья. Одна из немногих настоящих. Но кто знает, что будет из девочки через семь лет».

И после разговора с детьми Вежа стал особенно язвительным с гостями, шокировал их всех мужицкой речью вперемешку с са­мым утонченным французским, нарочно нападал на то, что было дорого собеседнику, — словом, расклеился.

На него смотрели с изумлением, удивляясь шероховатым му­жицким предложениям, которые он произносил с особенным сма­ком. Пока что на людях это позволялось только Клейне.

Они просто забыли, что Вежа и прежде отличался этим. Забыть было легко: старик не появлялся среди них целых десять лет.

А он направился к детям. Сам отворил им дверь в зал, где сто­яло что-то тусклое, таинственно распростерев лапы. Сам повелел зажечь свечи, стрелял, вместе со всеми, из хлопушек, помогал раз­бирать подарки, первый вел за руку детский хоровод.

Прямо по анфиладе, из комнаты в комнату, двигалась пестрая цепь, а впереди легко переступал ногами седой человек почти са­женного роста и напевал:


Антон козу ведет,

Тпру да но — коза не йдет.


В голубой гостиной хоровод, расшалившись, налетел на под­ставку с китайской вазой. Черепки с синими рыбами разлетелись в стороны. Дед чесал затылок и внезапно с легкой походки пере­шел на прыжки.

— Ничего, дети! Бей мельче — собрать легче. Так ей и надо!

Обрадованные дети с радостным визгом начали — по одному, по два — присоединяться к деду. Начался веселый шабаш. Все прыгали с восхищением.

Никто не видел, что Клейна стоит в двери и наблюдает за «Кручными плясками»2. И вдруг все умолкли. А Клейна сказала:

— А вот пани Антонида заметит да ухватом кого-нибудь по за­днице, лоботрясы такие. За этим старым дураком и вы в танцульки.

Как будто тут была крестьянская хата, в которой бытовали ух­ваты.

— Это мы празднуем, — объяснил дед и крикнул: — Касьян, подбери черепки! Утром раздашь детям по одному в коробочке. Это будет «общество разбитой вазы». Лет через сорок склеите. Друг друга не терять!

И двинулся к Клейне, подал ей руку, дрыгнул ногой с шиком мелкопоместного шляхтича.

— Позвольте вас, дамазель, на польку-суходолочку.

Не ожидая согласия, щепотью схватил за руку, повел. Немнож­ко обалдевшая Клейна сначала еле шевелила ногами.

И вдруг махнула рукой.

— А, черт, разве уж суходолочку.

Старики плавно, но страшно стремительно поплыли, полетели по залу. Веял в воздухе «стожок», реяла парадная чуга старого Вежи.

Клейна не выдержала.

— Куда ж ты несешь, седой, чтоб тебя уже так бесы несли?

Дед выглядел настоящим молодцом.

— Что, может, еще «Ветерка»?

— Какой «Ветерок»? Уморил ты меня.

— А я тебе что говорил, — подмигнул детям дед. — А еще туда же... поет.

Отец смотрел из двери на пляски вокруг разбитой вазы и смеялся.

— Ну-ка за мной, —- крикнул он и повел детей снова к елке.

Она сияла в полутьме, огромная, вся в таинственных тенях, пахучая. Красным светом горела на ее верхушке вифлеемская звезда. А в ветвях, будто в зеленой пещере, стояли игрушечные овцы и волхвы в дивных нарядах шли к яслям, в которых лежала в парчовых пеленках сахарная кукла — чудесный Младенец.

...А потом посетили дворец крестьяне с козою. С лицами, нама­занными сажей, в вывернутых тулупах, в дивных «турецких шап­ках» — они принесли с собою мороз, звуки дуды, цимбал и бубна.

«Коза» была в серой волчьей шубе с мочальным хвостом, в сушеной овечьей маске. Вместо бороды у нее был пук колосьев. Коза мекала и пела дурашливым голосом.

Это была уже не забава, а важное дело. Ведь от козы зависел будущий урожай. Всем известно, что душа нивы, кому повезло ее увидеть, похожа на ловкую козу, бегающую на задних ножках. Такое уж существо. Сначала ей хорошо жить, но потом жнеи жнут рожь — и все меньше и меньше остается места, где могла бы спрятался душа нивы. В отчаянии она прячется в последнюю горсть колосьев — это и есть борода козла. Последнюю горсть срезают осторожно. Она лежит под образами и выходит из хаты лишь на Рождество, привязанная к голове «козы». Тут она радуется и решает сделать, чтобы людям было хорошо.

И люди не оставляют ее. Люди держат «душу» до весны, а весной выносят и осторожно «отпускают», кладут в высоковатые зе­леные всходы.

И снова душа населяет свое царство, не давая погибнуть ни од­ному растению, а сама свободно ходит на задних ножках по всем просторам приднепровских нив.

...Прерывисто ревела дуда. Пели голоса:


Где коза ходит, там жито родит;

Где коза хвостом, там жито кустом;

Где коза ступо́ю, там жито копою;

Где коза рогом, там жито стогом.


...Разгоряченные танцами, Алесь и Майка выбежали из осве­щенных комнат и остановились в холодноватой лоджии, где было темно и пахло почему-то ванилью. Сквозь большие окна светили морозные звезды над неподвижными верхушками деревьев.

Две меленькие фигурки стали возле окна и прижались друг к другу, так как стало немножко жутко. Чувствуя под рукою ее пле­чики, Алесь произнес:

— Звезды. Учитель говорит, что на них тоже есть люди.

— А мы их никогда не увидим. — как бы продолжила она — А что, Алесь, может там быть, как у нас в Загорщине? Есть там такие, как мы?

— На одной нет и на другой нет, — ответил Алесь. — А на ты­сячной, может, и есть. Стоят где-то, как мы, такие же мальчик и таечка, и смотрят на нас и думают: а есть ли там кто?

— И тоже не увидят никогда, — вздохнула она.

Звезды мерцали над парком.

— Алесь — спросила она — может родиться человек с такими глазами, что увидит их?

— Не знаю. — ответил Алесь — Глаза у всех разные. Видишь Ковш?

— Вижу.

— А вон вторая звезда в его ручке. Посмотри, что ты видишь возле нее?

— Ой, — шепнула Майка — Еще одна звездочка. Маленькая. Как ребенок тот.

— Это Мицар и Алькор, — пояснил Алесь. — У тебя хорошее зрение. А вон ту звезду как ты видишь?

— Никак. Звезда как звезда.

— А я знаю, что она двойная. Это альфа Весов. Учитель удив­ляется, какие у меня глаза. Он проверял. Он видит только в трубу то, что я хорошо вижу и так. Знаешь, Вечерница имеет серпы, как луна. А когда на ней серп, то порой можно заметить, что остальная ее часть пепельная... Я замечаю даже еще больше. Возле Волчьего Глаза3 есть две совсем маленькие звездочки. Но я их вижу лишь в сумерках, когда на небе совсем мало звезд. Тогда никто не убивает их своим сиянием. Они ведь такие маленькие, бедные.

Помолчал.

— Слушай, — предложила она, — давай сделаем... знаешь что?

— Знаю, — подхватил он, каким-то шестым чувством угадав, что она думает. — Надо назвать две эти звезды у Волчьего Глаза. Их ведь никто не видит. Так мы дадим одной твое имя, а второй — мое. И это будет наша тайна. И наши имена будут вечны, как те звезды. Всегда.

— Всегда-всегда, — согласилась она. — Даже когда нас не бу­дет... через тысячу дет... Звезда — Майка и звезда — Алесь.

...Святки продолжались дальше: в танцах, переодеваниях, гада­ниях, в полете саней, окутанных радужной снежной пылью. А у Волчьего Глаза жили и светились, никому неизвестные, звезда — Майка и звезда — Алесь. Им было хорошо и весело вместе со всеми, но еще лучше одним.

Они говорили и говорили. Алесь рассказывал ей о встрече на заливном лугу с Черным Войной. Она даже похолодела, прослы­шав, как он похож на ее Банника. Но она ничего не сказала ему о нем.

...Однажды, на четвертый день Рождества, они убежали от всех и пошли в далекие, нежилые комнаты дома «искать интересного». Интересное было всюду. То это был «ящичек Пандоры», который они нашли на столике в угловой комнате. Они долго не могли от­ворить его, а потом случайно нажали блестящую пластинку и из ящичка, сразу за откинутой крышкой, выросли кавалер и дама из бисквита. Они медленно кружились в каком-то неизвестном тан­це, а вокруг них, резво покачиваясь, вертелся черт.

Интересны были старые портреты, так как они не могли про­честь надписей, по-латински и вязью, на них. Интересен был ка­лейдоскоп, который они нашли в пустой комнатке. Калейдоскоп лежал в шкатулке, вместе с разноцветными стеклышками. Дети сели на диван и начали сквозь эти стеклышки смотреть в окно, на деревья и облака.

Стены комнаты были белыми. За окнами садилось солнце, и стены постепенно наливались розовым светом, таким вечерним и отчужденным, что не хотелось двигаться с места.

Они посмотрели сквозь синее стеклышко — и мир за окном стал синим и неживым.

— Я не хочу такой земли, — молвила она.

— Я тоже. На тебе желтое стекло.

Желтое было веселым и радостным. Мир лежал перед Майкой желтенький, как молодой цыпленок, и такой легковесный, что стало приятно, и она засмеялась.

А потом попалось красное стеклышко. Устрашающее багровое небо, тяжелые кровавые облака, такие неумолимые, медленные ужасающие. И кровавый снег, в котором мертво стоят совсем черные деревья.

— Страшно, — испугалась она. — Возьми поскорее.

Они сидели молча, оглушенные страшным зрелищем. Майка была такой угнетенной... Алесь сам не знал, как это у него вышло. Но он обнял ее совсем невесомыми руками и неумело — мешал нос — поцеловал в неподвижный ротик.

На минуту она разозлилась, но потом лишь сошла с дивана в села на маленький стульчик возле стены.

Она сидела молчаливая и такая тонехонькая в своем сиреневом платье, что ему стало жаль ее.

Но он не знал, как выпросить прощение. Он просто смотрел на нее большими умоляющими глазами. А Майка даже век не подняла на него.

Тогда он отвел глаза на стену и заметил удивительное. Заходящее солнце лежало на стене комнаты. И там же, на стене, Алесь увидел чернолицую Майку с фиолетовыми волосами и в платье оранжево-багряного цвета. Черную-черную Майку с фиолетовыми сияющими волосами.

— Майка, — крикнул он таким голосом, что испугал ее. — Майка, смотри на меня. Долго-долго смотри.

Недоумевающая, она все-таки подчинилась.

Закат лежал на стене комнаты. Она смотрела на мальчика, на его зеленую куртку, видела его умоляющие и испуганные глаза и понимала, что напрасно обиделась на него.

— А сейчас смотри на стену.

Она отвела глаза и увидела черную тень Алеся, одетую в пурпур.

— Ты, — произнесла Майка, — ты... совсем черный, ты слива­ешься с тенью, тебя не видно. Лишь одежда багровая... плавает.

— А ты в оранжево-багровой... Твои волосы лиловые.

Они повторяли и повторяли опыт, испуганные до глубины души.

...Черный мальчик в пурпуре. Майка недаром читала романы.

— Как... голову тебе отрубили, — ужаснулась она. — Как... при­зрак багрового человечка.

Он пристально смотрел на нее. И тогда она испугалась.

— Ой, я что-то не то сказала. Прости меня, Алесь.

Поднявшись с места, она быстренько подошла к дивану, скло­нилась над Алесем и, обняв его за шею, сама, невесомо и чисто, поцеловала его в красивый рот.


XXII

Иногда ночью, если очень прислушаться, если смотреть в темноту дремотными глазами, — можно услышать далекий легкий скрип, будто флюгер повернулся на крыше В это время с торфяных болот летят белые кони тумана, и поэтому ночью веришь преданию, что это не сухая ветка дерева трется о другую, а резко повернула свое веретено ткачиха Парка. И вместе с этим скрипящим поворотом изменилась судьба людей.

Над городами и хуторами, над заливными лугами и реками скрипит веретено доли. И тот, кто не спит, слушает его звуки, глядя во мрак.

Ткачиха работает.

...Что-то такое случилось в эту зиму и с Алесем. Внешне все было как прежде: жизнь то в Загорщине, то у деда, напряженная учеба (следовало за год подготовиться так, чтобы поступить сразу в четвертый класс гимназии: дядькованье отняло много времени, он отстал от ровесников). И, однако, все было другим, потому что изменился он сам, открыв, что у него и других есть не только мо­гилы, а есть еще и имя. Ручеек увидел с высоты Море, и ручейку казалось, что это он открыл Море, в то время, как оно существо­вало всегда и тысячи тысяч ручейков, каждый в отдельности, от­крывали его для себя. Кто рано, а кто и поздно.

Это были годы внезапного открытия этого Моря сотнями и тысячами ручейков. Людям, несмотря на трудное николаевское время, становилось легче жить. Это было начало начал и одно­временно начало конца. Потому что ручейки, чтобы им легче было бежать, слились через тринадцать лет в реку восстания, и река ударилась всем своим телом об острые грани гранитной запруды... Им было дано каких-то десять — тринадцать лет, этим ручейкам, и они ничего, совсем ничего не успели сделать, только напоили нестерпимо пересохшую почву для новой, для грядущей жатвы.

Легче было и Алесю. Кажется, такая ерунда — именовать пред­мет. Что изменяется от этого? И, однако, это весьма много, если называют самое главное для человека. Изобретение таких слов, как «Человек», «Родина», «Земля», «Любовь», было едва ли не бо­лее важным, нежели изобретение колеса и плуга.

Теперь у юноши было имя для всего; для любви, для ощущения общности всех людей, для законной ненависти к неправде, нена­висти, которой так неопределенно жил дед. Было имя для всего: для своеобразия и непохожести этих полей, речи мужиков, люд­ских обычаев и людской одежды.

Все внезапно приобретало смысл. И над этим следовало думать. Следовало долго думать.

Именно в эти месяцы парень начал пачкать бумагу. То новое, живущее в нем, требовало выхода. И поскольку он был сыном земли, где поет каждый, той земли, которая и сама не может не петь, — его пачкотня, конечно, была стихами. Хорошо это было или плохо, но он не мог без этого. И даже то, что эти нескладные строки, беспорядочная смесь мужицких, русских и польских слов (его начали учить и по-польски), вообще изливались на бумагу, было трогательно, как куцелапые первые шаги ребенка. И хорошо это было или плохо, а со стихом он потом встречался всюду. Проходил год, два, пять, и вдруг наступало время, когда нельзя было без него.

Он не был поэтом. Он был «дилетант pur sang», как roворила мать. Но он происходил из приднепровской земли, где у каж­дого мужчины — своя песня на каждый случай охоты, а у жен­щин — своя песня на каждый случай жизни. Поэтому даже эти дилетантские стихи не могли быть совсем уж плохими, тем более что парень имел на удивление острое зрение и примечал даже то, чего не примечает большинство людей. И у него было ухо, которое ловило самые незначительные оттенки земных звуков.

И еще у него было сердце.

Он мог бы стать и поэтом, но вначале он был слишком мужик, потом — слишком пан, а затем, после всего этого, он был слиш­ком деятельный человек, который больше жил, нежели созерцал, вмешивался в жизнь и всей своей жизнью, в конце концов, заплатил за это.

Кроме того, он не сумел бы стать поэтом еще и потому, что этому мешали обстоятельства. В то время многие из «белорусов» (как сами они с оглядкой себя называли) писали при случае стихи, но язык был не разработан, и люди, говорившие на нем, слишком мало знали самих себя, свою землю, ее прошлое и будущий ее день. Все это было с оглядкой, неуверенно, шатко. Все, кроме решимости и жажды жертвы, порой даже жизнью. Тут никто из них не колебался.

...Зима прошла, как проходит все, приятное оно или неприятное. Водою набух снег, и порой, когда ветер дул с юга, деревья пробовали петь не по-зимнему. Пришла Масленица с ее язычески дерзкими песнями, соломенными пожарами на пригорках и ярост­ным полетом загнанных коней.

Алесь предчувствовал недоброе. Весна почему-то в этот год тре­вожила и мучила его. Эта мечта была невыразительной, трудной. Он блуждал по окрестным лесам, над ярами, в которых начинала звонко, как совка, петь вода. Не знал, куда деть себя, что с ним, где искать помощи? Возвращался в Загорщину мокрый, одичав­ший. И страшными казались ему масленичные песни, широкие улыбки баб — «э-эй, красавец, вались в сани, прокатим!», — их свекольные от мороза щеки и снежные зубы.

И, однако, песни удивительно соответствовали его утомитель­ным, непонятным стремлениям. Он не знал, что белорусская Масленица — это страсть, пробуждение ее. В Украине Маслени­ца — это прежде всего языческая, немного скабрезная радость. В России — разгул и мотовство самих себя в этом разгуле. Бе­лорусская Масленица, несмотря на все подобие обрядов, несла в себе не язычество и не разгульное широкое веселье (хотя все это, конечно, тоже присутствовало), а господство едкой, неизмеримой, почти смертной страсти.

Он оставил Вежу после случая, которого он сам не понял. Деду веселье Масленицы было трудным, и он переехал в домик «Ар­кадии», отдав дворец Алесю и масленичным гулякам. Те гуляли, пили, загоняли коней, а ему следовало сидеть среди них хозяином, привыкать. Знакомые и незнакомые, званые и незваные, шляхта и мужики — для всех в эти дни были широко отворены двери, каждого поили, ублажали страшными в своей страсти песнями и клали пьяного ночевать: шляхтича в гостевых комнатах, мужи­ка — в людской.

И он, ребенок, который заканчивал быть ребенком, вынужден был смотреть на все это.

Наконец он тоже разошелся: пренебрег на один день прави­лами гостеприимства и устроил большущую вечеринку для всех актеров крепостного театра. Они сами толкнули его на это, черти такие: навязали на шею колодку, как будто он был не подросток одиннадцати лет, а неженатый парень. Ага, вы так — ладно! Я ж вас напою, если так. Откуплюсь так, как никто еще за колодку не откупался.

Он попросил деда, чтобы столы накрыли в «диком» зале (те­перь, после своего открытия, он как-то по-новому, глубоко полю­бил его). И еще попросил, чтобы всего было вдоволь.

— Хорошо, сынок, — с улыбкой согласился дед. — Только не слишком ли рано начинаешь гулять?

— Вы ведь знаете, дедушка, я не пью ничего, только воду. И я умерен в пище, как вы меня учили. Но людям надо сделать при­ятное.

— Избалуешь ты мне людей, чертенок.

— Добром людей не избалуешь.

— Ого! — отметил дед. — Что ж, ты прав. Если так — ладно. А почему в диком зале?

— Это лучший зал замка.

— И тут ты прав, — глаза деда потеплели. — Что тебе надо?

— Вот список. По бутылке вина на женщин, по...

Дед разорвал список.

— Ты что думаешь, я ростовщик? — разгневанно спросил он. — Серый князь из разбогатевших сальников. Бери всего, что требуется, вдвойне. Ведь хозяин тут — ты. Запомни это, сынок.

Столы в диком зале просто ломились. И на его облицовке из дикого камня нездешним светом сияли старые иконы и картины, живая краснота, золото и серебро.

Люди подпили, разговорились о простом. Он знал их всех. Вот этот худой и долговязый человек был чудесным Ричардом. Вот этот играл Щура, и совсем он был не злобным, как на сцене, а добрым и лениво-остроумным. А тот играл Молчалина — хороший усталый молодой человек.

Но главным была Она, Аглая, Горислава, Королева. А на самом деле просто Гелена, по прозвищу Карицкая, а в жизни дочь неизвестного Петра. И это Алесь был виноват в том, что она получила свободу, самое маленькое, что он мог дать.

Алесь смотрел на нее, не замечая ни ее наряда, ни новой npически. Лишь бледное лицо с нежной и дивно красивой кожей, толь­ко карие — нет, черные — глаза, больше, нежели у всех людей на земле, лихорадочные и глубокие.

Она была только на семь лет старше его, но казалась ему не­достижимой и мудрой, так как он знал: рядом с ней он только маленький человек.

Удивительно, за этим столом она была домашней: выпила немного вина, порозовела, смеялась слегка виновато.

Язычки свечей трепетали от слаженных голосов, когда акте­ры пели. А сверху на них — на доброго Ричарда, на остроумного Щура и на оживленную Гориславу — смотрели строгие лики во всплесках крыльев, глаза, развеянные волосы, тоненькие или мощные руки, вздетые в жестах всепрощения, покорности или гнева.

Алеся передавали от одного к другому, и каждый пел ему. И масленичные песни были так созвучны с его настроением, что даже сердце разрывалось от какого-то невыразительного стремления и грусти.

Наконец его усадили на свое место, под восьмисотлетнего византийского Георгия, и тогда весь стол запел ему масленичного «Любимого». Они пели одухотворенно и серьезно, как всегда поют простые люди. И лица у всех стали красивыми. У Гелены с ее черными глазами, больше которых не было на земле, у Ричарда с его сухим умным лицом, у других...

...Глаза смотрели на него, а голоса звали и как будто обещали что-то:


Я за тебя, мой любимый, и сама пойду

Через поле, мой любимый, широкое,

Через море, мой любимый, глубокое,

На двор твой, мой любимый, черной тучею,

В сени твои, мой любимый, мелким дождем,

В хату твою, мой любимый, ясным солнышком,

За стол твой, мой любимый, паненкою,

В ложе твое, мой любимый, малéнькою.


Голоса обещали, что когда-то осуществится что-то неизвестное и страшное. И такая съедающая, душераздирающая страсть была в них, что он не выдержал и опустил глаза... Она не пела.

Когда люди разошлись, он пошел по ночной галерее и темным комнатам к себе. А напев «Любимого» звучал в его ушах. И в еги­петском зале он неожиданно расплакался, приникнув головою к постаменту фиванской гранитной обезьяны. Обезьяна смотрела на него во тьме сонными, страстными, непонятными глазами, а он плакал.

«Боже, отдали от меня, — просил он, сам не зная, о чем, — Боже, сделай, чтобы злое пришло как можно позже, чтобы я был чист, как прежде, чтобы не было морения».

...Утром он оставил Вежу. Ему было невозможно жить здесь и смотреть в глаза деда, пока он был вот таким, невыразительно пробужденным к чему-то нехорошему. В Загорщине было легче, там отец и мать не все понимали. У них не было глаз деда, кото­рые ловили каждую твою мысль и оправдывали ее (от излишне хорошего знания людей).

...Алесь читал, сидя на застекленной террасе. Оконные стекла были очень старыми и поэтому приобрели легкий фиолетовый от­тенок. За садом плыло солнце, направляя лучи прямо в лицо Алесю, и буквы в книге казались красными.

Он нашел в библиотеке деда Яна Барщевского. Книга назы­валась «Шляхтич Завальня, или Беларусь в фантастических рас­сказах». Сейчас он осиливал уже четвертый том. Это было пер­вое подтверждение, что он не один открыл Море, и потому он за многое мог простить автора. Это было хорошо. И широкий де­мократизм автора, и знание им родной природы, преданий, лю­дей. Перед ним представал симпатичный человек, который каж­дой весной, как перелетная птица, не мог усидеть в Петербурге и пешком, с посохом в руках, шел на родину, в Беларусь. Он шел и слушал пение жаворонков в знойной высоте. А в душе его рож­дались строки... Представал человек, который в метель ставил на окно свечу, чтобы странствующие шли к нему. Он кормил и поил людей, только чтобы они рассказывали ему истории и предания.

Было жаль, что он пишет по-польски, вставляя в книгу бело­русские диалоги. Но что поделаешь? Язык был неразработанным, вначале следовало написать грамматику и составить словарь, а он, видимо, хотел сочинять. И чужой язык отомстил. Потому что как бы ты ни знал другого языка — твоя душа живет не в нем и ты никогда не создашь на нем ничего значительного. В своем язы­ке он мог бы стать великим. В чужом — только выше среднего. Потому что он — вериги на душе, и сбросить их выше чело­веческих сил. Французские стихи Пушкина удивляют слабостью, словно совсем другой поэт писал их. А он знал французский, как свой. Дело, значит, не в знании, а в другом.

Неестественным и слащавым в русских стихах был Шевченко. Язык матери, язык народа, великого древа, которое, часто неосоз­нанно, ощущает каждый — навредил и тому и другому.

Потому что вокруг содрогалось от боли и ужаса, вопило на дыбе и хохотало в корчме свое великое Море.

И Барщевский, способный и добрый человек, весь преиспол­ненный дивным, типично белорусским гофманизмом, человек, во многом близкий к Гоголю, не понял этого. Не понял, но всюду называл себя белорусом, а родину — Беларусью, возможно, даже слишком настойчиво. Он нежно любил край, его предания, его людей. Надо было простить хоть бы потому, что он — первый.

Ромуальд Подбереский, автор предисловия, понимал это. Он писал о Яне: «Trzeba bowiem cierpieć, aby zostać genjuszem!» И еще: «Вędąć tylko przejazdem na Bialejrusi, zdziwiony zostalem tern zapomnieniem na siebe samych jej pisarzy»1. И это было верным. Забывали о себе не только писатели, но и люди. Серая обложка с рисунком цвета терракоты пускай и на чужом языке, но напоминала об этом.

Это было свое, заброшенное и родное во веки веков. И почи­таемые могилы родителей (над которыми нет креста и мраморных усыпальниц и которые, однако, ждала вечная слава), и косы ив, и люди, и их язык.

«Ну а я?» — подумал Алесь.

...И именно в этот момент пришли в Загорщину, к нему, Кон­драт и Андрей. Кирдун привел их на террасу, и вот они сидели перед ним, такие похожие, что даже смеяться хотелось, и одно­временно такие непохожие. Кто умел так шутить, как Кондрат, и кто пел такие песни, как Андрей? Дороже всего были их улыбки — хитроватая у Кондрата и ласковая, почти женственная, у Андрея. Правильно сделал отец, что отпустил их и отдал Павлюка с Юрасем в школку. И Алесь без жалости отложил книгу челове­ка, который открыл Море на шесть лет раньше его, Алеся, даже успел написать об этом, но не понимал волн, из которых это Море состояло.

— Слушай, Алесь, — обратился наконец Кондрат, — у нас к тебе дело.

— Ну? — насторожился Алесь.

— Но прежде ты дашь нам слово, что об этом никто не узнает, даже родители...

— Слово дядькованого брата... — произнес Алесь.

— Мы тут думали, аж головы опухли, — продолжил уже Ан­дрей, — Но теперь Масленица. Все ездят. В гости. А Кроер... твой далекий родственник...

— Стойте, хлопцы, — прервал Алесь, — ничего не понимаю. Да мы и не ездим туда никогда. Мои не любят Кроера.

— Тем лучше, — обрадовался Кондрат, с облегчением улыбнув­шись. — А мы думали... Значит, все хорошо.

И засмеялся.

— Юрасю батька два шлепка отвалил. Пришел хлопец из церк­ви, а в кармане у него аж четыре гривны. Батька спрашивает: от­куда? А тот говорит: «А там, где все брали, так и я взял. С блюда». Мы аж покатились со смеху.

Андрей смотрел в сторону. Да и смех Кондрата был неискрен­ним. Алесь с болью видел это, видел, что парни едва не сказали ему о чем-то и вот сейчас переводят разговор на другое.

— Как хотите, хлопцы, — сухо произнес он, — но я думал, что вы мне верите, что я для вас и остался братом. Даже теперь. Что ж, пускай...

— Да мы ничего, — оправдывался Кондрат. — Мы только хо­тели просить, чтобы не ездил к Кроеру... Не любят его...

— Сам знаю, — сухо буркнул Алесь.

Молчали. Алесь знал: дружбе и искренности конец. А тут еще Кондрат неожиданно, только чтобы не молчать, начал рассказы­вать очередную побасенку:

— У Лопаты гости были. Положили их, подвыпивших, в чистой половине. А дети взяли да придвинули к двери стол. Ночью встает человек, ищет выйти. Как ни щупает — нет двери... Аж зубами скрежетал.

Андрей внезапно даже крякнул от досады за брата. Строго вскинулись ресницы.

— Несешь неизвестно что, балда, — возмутился он. — Ну-ка давай, говори все. Алесь наш, мужик. Не скажешь — всему конец. Где веры нет, так какая уж дружба?

— Что вы, — противился Алесь. — Почему конец? Да я и не хочу.

— Видишь? — не унимался Андрей.

Кондрат все еще колебался. И тогда глаза Андрея вспыхнули.

— Не хочешь? Тогда я сам. Только ты, Алесь, знай: на тебя все надежды. Молчи во имя матери и Пана Езуса.

— Это уж напрасно, хлопцы.

— Не напрасно, — пояснил Андрей. — Каждый за своих: дво­ряне за дворян, мужики за мужиков. А если прознают — тогда нам конец. Ведь знали, а не сказали. Деда старого хорошо если отхлещут. А нам, и Лопатам, и Кохновым людям, может, и Сибирь.

— Тогда и говорить не надо, — предложил Алесь уже серьезно.

— Надо, — сурово настаивал Андрей. — Мы дядьковые братья, мы с тобой более родные, чем по крови. Раз смолчим, два смол­чим — и конец братству.

Он передохнул.

— Кроера хотят убить, а имение его сжечь. Корчак. Тот самый, который вилы бросил. У него кровь в сердце запеклась на пана Кастуся. Его дети сумы пошили и в нищеброды пошли. За самим Корчаком гоняются, как за зверем. И Корчак решил: убить.

— А разве это можно, убивать? — спросил Алесь. — Люди ведь. Они живые! Да и не в том дело, кого убивают. Дело в том, кто убивает. Тот, кто убил, — это уже не человек, он хуже без­умца. Он отравлен убийством.

— За змею Бог сто грехов простит. И он убьет в один из дней Масленицы. Чтобы не в пост грешить. Так что не езди и своих отговори.

— Мы никогда не ездим, — повторил Алесь. — Мы — враги. Я никому не скажу, можете мне верить. Только ведь его поймают. Мусатов за ним повсюду гоняется. Жаль смелого человека!.. А кто это вам сказал об убийстве?

— Петрок Кохно слышал от Лопат. А они к Покивачу ездят, где Корчак прятался.

— Болтун ваш Петро, — отметил Алесь. — С радости, что эту грязную свинью убить собираются, распустил язык.

— Он никому больше не сказал, — покраснел Андрей. — Не думал я, что ты, Алесь, нас упрекать будешь.

Теперь стыдно стало Алесю.

— Я не упрекаю. И я никому больше не скажу. Надгробная колода.

Это была самая страшная клятва о молчании. Парни поверили и пошли, успокоенные.

...Утром следующего дня в Загорщину прискакал из Kpoeровщины гонец, мужик лет под сорок. Пан Юрий и Алесь как раз выходили из дома, когда мужик тяжело сполз со своей неуклюжей лошадки.

Лошадка сразу будто уснула, тупо расставив косолапые ноги. Мужик стоял возле нее, комкал в руках грязную прорванную ма­герку и не смотрел на панов, только на мокрый снег, в которой утопали его раскислые поршни.

— Накройся, — повелел пан Юрий. — Не люблю.

Диковатые светлые глаза мужика на мгновение приподнялись. И в них было какое-то испуганно-удивленное выражение.

— Нет, — почти без голоса отказался мужик.

— Звать как? — спросил пан Юрий.

— Борисом.

— Откуда ж ты такой, Борис?

— Из Кроеровщины, — почти беззвучно ответил мужик.

— Ясно. Что там произошло?

— Благородный пан Константин Кроер умерли. Они просят, чтобы дворяне стояли... у гроба.

— Как это он просит? — еще не веря, спросил пан Юрий. — Мертвый просит?

— Еще как... живы были.

— Убили? — спросил Алесь резко.

— Нет. Они сами.

Пан Юрий ахнул.

— Как случилось?

— В одночасье... почти. Говорят, жила лопнула. Уже и в гроб положили.

Пан Юрий перекрестился.

И увидел белую голову мужика, на которой растаивали мокрые хлопья последнего снега.

— Накройся, говорю тебе. Ступай в челядную. Попроси там горелки. И овса коню.

— Нет, — отказался мужик. — Приказано еще оповестить...

Загорский разозлился.

— Ступай, говорю, кляча ты затурканная. Иначе я, пока то да се, сам тебя на кнут возьму. Логвин, Карп, возьмите его, дайте сухие поршни, горелки — словом, что положено.

Мужик пошел между слуг, покорно опустив голову.

Алесь никогда не видел отца таким. Пан Юрий, казалось, вот-вот вскипит. Губы как только не дрожали. Глаза злобные.

— Что ж это такое? — растерянно спросил Алесь.

— А то, — ответил отец, — то, что они правильно говорят: «Пана повесят — три дня перед ним шапку снимай, потому что часом оторвется».

Он рванул под шубой воротник сорочки. Молча пошел, почти побежал, к лестнице.

— Нет, брат, все хорошо, как оно произошло. Собаке — соба­чья смерть... А дворянин! Старого знаменитого рода! За таких — как нас простить?

— Вы ведь не виноваты. Что ж вы можете с ним поделать?

— Увидеть в гробу, — ответил пан Юрий, взбегая по ступень­кам. — Собирайся, Алесь.

Не ехать было нельзя. Отец так и сказал матери.

Неожиданно мать отказалась.

— Ты можешь ехать с Алесем, — сказала она. — Тебе надо. А я не могу. Я не любила его.

Поехали вдвоем. Верхом. По настилу из лозы переехали тол­стый, но уже слабый, как мокрый сахар, днепровский лед. Дорога шла сначала заливными лугами, потом заснеженной возвышенно­стью, переходившей где-то далеко справа в Чирвоную гору. Ско­ро должна была открыться глазам Кроеровщина.

Мокрый, там и сям уже грязный снег укрывал поля, а на снегу сидели угольно-черные вороны. Порой они взлетали, и тогда сразу становилось понятно, как трудно им лететь сквозь сырой, влаж­ный ветер. На поле Загорских догнал Януш Бискупович, личный враг Кроера, тоже верхом. Поздоровались. Алесь с интересом рас­сматривал спутника, его живое красивое лицо с аксамитно-тем­ными глазами. Бискупович был неравнодушен ему еще и по той причине, что считался самым богатым из всех охотников Придне­провья на «песни рога».

Он сочинял не только их, но еще и стихи: серьезные и чут­кие — по-польски, шуточные — по-здешнему. Кроер едва не вы­звал его на дуэль за стихотворение о Пивощинском бунте. Там, между прочим, были такие строки:


Пан жандарм его целует,

Хоть он кукишем глядит.


Пан Юрий относился к Бискуповичу с уважением, но был явно удивлен, что тот также едет.

— Как же это вы?

— Каждый должен надеяться на последнюю милость.

— А спор вы с ним завели напрасно, — заметил пан Юрий.

— Грозен рак, да в ж... очи, — улыбнулся Бискупович.

— Ну, пророков нет.

— Есть пророки, — не согласился Бискупович. — Возможно, к доброму, а возможно — и к плохому, но моя эпиграмма неожи­данно быстро сбылась.

— Какая?

— А та, которой я ответил на его угрозы.

Пан Юрий вспомнил и, не очень весело, засмеялся. Эту эпи­грамму помнили все и знали, что Кроер не простит за нее. Ведь ничего не налагало на его существование такого клейма, как эти две строки:


Smierć Krojera w Krojtrówszczyznie zrobi zmianę znaczną:

Panowie pić przestaną, chlopi zaś jeść zaczną2.


И вот Кроер умер. Теперь действительно не будет кому поить подонков, а мужикам станет легче.

...Кроеровщина удивила Алеся. Огромное село расползлось на богатом лессовидном суглинке по бровкам яров, по склонам, по откосу над речушкой. Нигде ни деревца, ни кустика. Общинный вековой дуб на площади обрублен весь, кроме одной только раз­вилки, и та торчит под небо, как будто человек, вопя, вскинул одну руку. Мужики, попадающиеся навстречу, затравленно смотрят в землю.

Большущий господский дом стоит тоже на пустом месте, неу­ютный и страшный. Дом был просто большим каменным зданием, но страшное запустение царило вокруг. Небольшие полукруглые врата, глухой нижний этаж, два крыла террасы.

Высокое, серое, безнадежное... На южных склонах пригорков, которые венчало здание, снег растаял. И в проталинах только по­черневший прошлогодний вереск.

То же было и в комнатах. Старая запущенная роскошь, мол­чаливые слуги, молчаливые группки гостей, съехавшихся отдать последнюю честь покойнику.

А был когда-то богатый дом, даже очень богатый.

Пан лежал в парадном зале, окна которого начинались на уров­не человеческого роста. В зале стоял стол. Рядом с ним пюпитр, за которым читал псалтирь человек в монашеском одеянии. Ка­пюшон закрывал его лицо.

А на столе, в дубовом гробу, лежал Кроер. Две толстые — с руку — восковые свечи бросали желтовато-розовые блики на не­подвижное лицо.

— Отгулялся, — произнес отец.

А в полутьме зала звучали страшные монотонные слова псал­мов «во утешение скорбящим».

Свет дня еле пробивается в высокие окна, пыльный, будто в по­гребе, грифельно-серый. И освещенное пятно — это только лицо Кроера, руки, сложенные на груди, и красноватая парча, закры­вающая тело до самых рук.

Люди шли мимо гроба и крестились. Некоторые с очевидным наслаждением и с притворно печальной миной на лице.

Пан Юрий с Алесем остановились в ногах покойника.

— Прощай, шурин, — молвил пан Юрий. — Пускай Бог будет милостив к тебе, как прощает он всякое прегрешение.

Глаза Алеся немного испуганно осматривали троюродного бра­та матери. И вдруг мальчик содрогнулся: сквозь прищуренные веки выглядывала желтоватая полоска белка.

Кроер смотрел.

— Иди, — сказал пан Юрий. — Рано тебе. Иди и не смотри.

Они прошли мимо гроба.

— Шурин пришел, — услышал пан Юрий тихий голос. —Здравствуй, шурин.

Не понимая, откуда голос, пан Юрий оглянулся. И вдруг по залу, как ветер по ночным ветвям, пробежал вздох ужаса:

— О-о-ох-х!

Они оглянулись. Толпа отшатнулась от гроба, как рожь под ве­тром.

Мертвец сидел.

Алесь сжал челюсти, чтобы не закричать. А покойник сидел и смотрел на людей. Потом достал из-под красной парчи огромную бутылку шампанского.

Сект выстрелил в потолок — по бутылке полились белые ручьи. И одновременно широко распахнулась дверь в столовую, и все увидели там море огня от свечей, бочки с вином возле стен, сал­фетки, белизну скатертей, столы, изнемогающие от блюд, которые громоздились на них.

В зале гремел хор обычных собутыльников пана. Пели задо- стойник:

— Ангел вопияше благодатней: Чистая Дево, радуйся! И паки реку: радуйся! Твой Сын воскресе тридневен от гроба, и мертвые воздвигнувый: людие, веселитеся!

Пан Юрий недоуменно смотрел на все это.

— Светися, светися, новый Иерусалиме... Ты же, Чистая, кра­суйся, Богородице, о востании Рождества Твоего.

— Свинья, — бросил Бискупович. — Богородицу не пожалел, богохульник.

И тогда пан Юрий плюнул.

А покойник, протягивая чашу с сектом, вел:

— Со страхом Божиим и верою приступите...

Пан Юрий тащил Алеся к двери.

— Не препятствуйте детям приходить ко мне, — пел мертвец.

И, протягивая чашу, возглашал:

— Пийте из нея вси.

— Видехом свет истинный, — пели голоса, — прияхом Духа Небесного... Та бо нас спасла есть.

Пан Юрий не шел, а летел к двери. И тут дорогу ему прегради­ли вооруженные мелкопоместные.

— Шурин, — обратился Кроер, — троюродный шурин, куда ж ты? Послушай меня.

Загорский остановился.

— Простите, господа, за шутку, — продолжал Кроер. — Иначе никто не приехал бы.

— И правильно, — уточнил Бискупович, — ведь в этом доме от каждой пьянки кто-нибудь да умрет.

— Забудем ссоры, — говорил дальше Кроер. — Мне надоело одному. Забудем ссоры хоть на несколько дней. Я ничего не жа­лею. А ты куда, шурин?

У пана Юрия дрожали ноздри.

— Другие — твое дело, — звонким от волнения голосом чека­нил он. — Но ты обидел Богородицу. Наша земля — удел святого Юрия и Ее. Они не дали нам погибнуть. И упования наши только на них да на силу своих рук.

Он сделал шаг к двери — мелкопоместные сомкнулись. Загорский, Алесь и Бискупович положили руки на эфесы кордов.

Кроер обводил все это бешеными, в красных мешках, глазами.

И, видимо, не пожелал портить праздник.

— Пустите их, — бросил он. — А ты, шурин, погоди моей смерти еще лет двадцать.

Он имел в виду наследство. Но Загорский раздвинул руками мелкопоместных и пошел не оглядываясь. Этот человек не мог оскорбить его.

— И прости, — заключил Кроер.

Потом он встал в гробу.

— Остальных прошу не жаловаться. Дорога долгая, мокрая — живите тут.

Люди оглядывались. Во всех окнах возвышались вооруженные мелкопоместные шляхтичи. Человек тридцать, пропустив Бискуповича и Загорских, сомкнулись и стояли в двери. Люди опустили головы, так как все знали, какая тяжелая чаша гостеприимства Кроера.

Но никто не протестовал. Крупных дворян, с которыми Kpoep побоялся бы ссориться, в зале не было. И люди двинулись в столовый зал.

Тяжело затворилась за ними дубовая дверь.

Кроер вскинул парчу на плечо, наподобие плаща, и спрыгнул на пол. Его немного качало, он был обессилен многодневной пьян­кой, но силился стоять ровно.

Один из мелкопоместных подошел к нему и что-то сказал, и у Кроера оскалились зубы.

— Где? — страшным тихим голосом спросил он.

— У крыльца, барин.

Кроер с тянущимся за ним краем парчи устремился к двери. На ходу остановился.

— Все с окон. Все к двери и не отходить. Иначе — засеку... на земле. Следите, чтобы никто из гостей не сбежал... чтобы трупами лежали к утру.

И почти выбежал из парадного зала.

Пан Юрий бросил одному из мелкопоместных, проводивших их:

— Коней.

— Сейчас, — заспешил тот.

Они ожидали коней, стоя на нижней ступеньке, и смотрели на то, что происходило ниже лестницы, на площадке, укрытой гряз­новатым истоптанным снегом.

На площадке стоял в окружении трех «голубых» и десятка зем­ских белокурый мужик в распахнутом тулупе. Рукав тулупа был оторван: из большой дыры, как махры эполета, падали на плечо клоки овчины. Обыкновенный мужик лет под тридцать, обветрен­ный, крепкий. Необыкновенными были только глаза. Черные, дре­мучие, они с неприкрытой ненавистью смотрели на пана Кроера, приближающегося к группке людей беззвучными кошачьими шагами. Это было так, как будто огромная дикая кошка приближа­ть к опутанному тенетами волку. Потому что мужик был связан, Кроер приближался мягко и неслышно.

В стороне от этой группки людей стоял Мусатов. Смотрел как будто в другую сторону, поглаживал щетинистые бакенбарды. Зеленоватые, как у рыси, глаза пробежали по лицам Алеся, пана Юрия, Бискуповича и равнодушно начали рассматривать, будто первый раз видели, блестящие от влаги дикие камни здания, вы­сокие окна, подушки зеленого мха у водостоков.

Хоть куда смотреть, только не на маршалка, запретившего ему делать обыск у Раубича, не на его щенка, который по варварско­му обычаю воспитывался среди лапотников и тем самым уже был кандидатом в женихи к деревянной невесте, не на стихоплета, осмеявшего его, Мусатова.

Он ненавидел их ненавистью выскочки и верил, что не за гора­ми то время, когда он сможет отыграться. Император, слава богу, нуждается в верных слугах, а эти смотрели в лес. Сволочи, фран­цузская опара, аристократы, вылизанные до подхвостья. Каждый бригадный генерал, путающий «фурор» с «фуражом», выше их, так как верно служит. И, однако, их нельзя взять за глотку просто так, не соткав сети, и вот они стоят молча, ни на что не обращая внимания. Так они стояли бы и перед царем, потому что были выше его по крови. Он мог расстрелять их, но унизить — нет.

И что для них был он, Мусатов? Они позволяли ему убирать от­бросы их хозяйства. Вот и все. И этот маршалок сказал однажды о жандармах и полиции: «Афиняне не хотели дежурить в городской охране порядка. Вместо себя они посылали в нее своих рабов. По­тому что пускай лучше тебя арестует раб, лишь бы только самому никого не арестовывать».

Сказал, конечно, на утонченном французском языке. Ниче­го, жандарма презирают, лишь пока он в низших чинах. А перед жандармом в высоких чинах — перед ним трепещут! Перед ним опускают горделиво-спокойные глаза, сразу превращающиеся в жалкие, потому что нет на свете ни единого человека, за которым не было бы вины. Ничего, недолго осталось ждать, пока возвысит­ся и он, Мусатов. Посмотрим, как тогда вы запоете перед ним. А мережа будет сплетена, она будет лежать на каждом. Жандарму в высоком чине многое позволено. Разве не граф освятил место шефа жандармов? Разве не первый жандарм сам император? На­ступит время, наша воля будет первой волей в стране. Крамола растет, а, пока она растет, пока ее можно даже выдумать, до того времени жандарм останется первым лицом благословенной импе­рии. И как бы вам, боясь вонючих тулупов и доносов, не пришлось еще навязывать своих дочерей в жены жандармам.

Но пока что стоять здесь не следовало.

Мусатов знал бешеный нрав Кроера, знал, что тот может с го­рячки совершить такое, чего потом и руками не разведешь, тем более что свидетелем будет сам маршалок. И Мусатов пошел мимо Кроера к лестнице. Проходя, сделал ему приветственный жест.

Кроер улыбнулся, Он понял это так, что Мусатов развязал ему руки. «Что ж, ладно. И какое, действительно, кому может быть дело до счетов хозяина со своим рабом».

Мусатов исчез в доме. И Кроер, дождавшись этого, подошел и остановился шагах в трех от мужика.

— Что, Корчак, недолго пришлось ходить? Погулял — плати.

Безумные глаза смотрели с усмешкой. Корчак молчал. Три человека на крыльце вскинули головы, услышав фамилию.

— Отец, что это он? — спросил Алесь.

— Мразь, — ответил пан Юрий. — Ты не слушай, сынок, мы не имеем права вмешиваться.

Кроер делал то шаг вправо, то шаг влево: рассматривал.

— Так пан Корчак уж и эполет приобрел? В генералы пану Корчаку захотелось. Может, господин Корчак и в императоры метит?

Корчак молчал.

— Метит, — с притворным сожалением продолжал Кроер. — Безграмотный, бедолага. Не читал. Не знает, чем царь Мурашка закончил3.

— Почему не знаю? — отозвался вдруг Корчак с каким-то за­лихватским отчаянием. — Очень даже хорошо знаю:

Головушка бедная от жара трещит,

Ножки на красном, на железном седле...

В ответ пан Кроер ударил, видимо, не очень сильно, так как был изнурен пьянкой.

Алесь смотрел на это растерянными глазами: он впервые видел, как бьют связанного.

Голова у Корчака не качнулась от удара. С какой-то злобной радостью, от которой звенело в глотке, он сказал:

— Плохо бьешь... А жаль, паночек, что меня по дороге к своим схватили. Ух, как бы из этого выводка дымком рвануло! — Корчак глотнул воздуха. — Жаль... Одного жаль: поквитаться не успел... Жаль... На всех вас петлю, потому что в кресты стреляли.

Кроер отдыхал, и глаза его были мутными от гнева.

— Так у тебя еще и свои были? — тихо спросил он.

— А как же. Не святым ведь я духом жил с жатвы до масленой. Прятали, помогали.

— Где прятали? Кто?

— А это ты уж сам узнай. Я не скажу. Спроси вот у этих па­нычей на крыльце.

Дремучие глаза Корчака встретились с глазами Алеся.

— Спроси вон у того щенка панского помета. По голове ходи­ли — не видели. А как бы это вскоре мы по вашим головам ходить не начали.

Кроер сделал к крыльцу несколько кошачьих шагов.

— Где это ты, молодой Загорский, по его голове ходил?

Алесь брезгливо смотрел на мешки вокруг безумных глаз Кро­ера, на его нетвердую походку.

— Где? — дохнул перегаром Кроер.

— Отвяжитесь от мальчика, Кроер, — попросил Бискупович.

Кроер осторожно взял Алеся за руку.

— Где? — спросил он почти льстиво.

И тут парень брезгливо вырвал ладонь из его пальцев. Мор­щась, начал стягивать перчатку.

— Я никогда не ходил и не буду ходить по чужим головам, — звонко отчеканил он. — Я — не вы.

Кроер плюнул и снова, как-то наискосок подвигая свою длин­ную фигуру, направился по грязному снегу к связанному.

— Где? — он ударил опять, на этот раз под нижнюю челюсть.

Клацнули зубы. Корчак сплюнул кровью в снег.

— Угодил-таки, — пробормотал он. — Конечно. Над пешим ор­лом и ворона с колом.

Это было уж слишком. Кроер ощущал свою пьяную слабость и начал искать глазами чего-то более значительного.

Как раз в этот момент конюх привел панам коней. Пан Юрий разбирал поводья. И тут Кроер заметил в руках у конюха корбач. Рванул его из рук дворового и, с подскоком, согнувшись, ударил, огрел им Корчака по лицу. Корбач не был подплетен свинцом — только подвит гибкой медной проволокой, — и это спасло Корчака от смерти.

Лицо у Корчака залилось кровью. Губы у пана дрожали. На ще­ках пятнами появлялся и вновь исчезал румянец. Десять, двадцать, сорок ударов...

Алесь смотрел на расправу бешеными глазами. Били связанно­го человека, который не мог защищаться...

Корчак не мог уже стоять. Он сел на снег, залитый кровью, хватал воздух.

— До-бей, — только и сумел произнести он.

И упал лицом в снежную кашу.

— Аз-зиат, — внешне спокойно вымолвил пан Юрий и доба­вил: — Грязный шакал.

Грозно бросил:

— Александр, в седло.

Алесь не мог отвести глаз... Удар... Еще... Еще удар. Они падали громко... громко... громко... как по сердцу.

Человек в снегу вытянулся.

И тогда, сам не понимая, что он делает, подросток бросился к участникам мерзкой сцены и подставил руку. Корбач рассек одним махом одежду и кожу, закрутился вокруг запястья. И тут Алесь перехватил его и что есть силы дернул на себя.

Ему удалось вырвать окровавленный бич из рук взрослого. Бледный, с красными пятнами на щеках, Кроер недоуменно смо­трел на Алеся.

— Сволочь, — в детском горле что-то клокотало. — Низкий злой человек.

Как бы очнувшись, Кроер угрожающе двинулся на него.

И тогда Алесь, дрожа от злости, зная, что этот может ударить его, Алеся, его, которого никто никогда не бил, размахнулся и — как держал — рукояткой, что есть мочи, впервые в жизни, влепил... прямо в перекошенное лицо.

Кроер схватился за челюсть. Потом вскинул кулаки.

...И тут крепкая рука пана Юрия отбросила его от сына. Мелькнул мимо них Бискупович, схватил корбач и отшвырнул его в снег.

— Слушай, ты, — не выдержал пан Юрий. — Дерьмо! Гниль! Если ты тронешь его, ты желчью рыгать будешь...

— Погодите, Загорский, — спокойно остановил Бискупович. — Не пачкайте рук.

Стра-ажа, — еле выдавил из себя Кроер, и это прозвучало тихо, но гневно.

Руки пана Юрия и Бискуповича легли на рукояти кордов.

— Вы пожалеете, Кроер, — спокойно продолжил Бискупович. — Чтобы проломить вам голову, хватит минуты.

Кроер оглянулся. Но жандармы явно боялись вмешиваться в спор высоких панов. Стояли молча.

— Эту бедную, неспособную голову, — не унимался Бискупович. — Ей-богу, Кроер, она еще понадобится — не родине, конечно, а лично вам... Я бы на вашем месте подумал. Ей-богу, подумал бы.

Кроер часто, с открытым ртом, зевал.

Пан Юрий спокойно посадил Алеся на Ургу и подвел Бискуповичу его коня.

Вскинулись в седла. С места — только грязные снежные брызги полетели от копыт — взяли галопом.

...Верст через пять, когда стало понятно, что погони не будет, пустили разгоряченных коней рысью. Алесь закатал рукав, рас­сматривая кровавый рубец.

— Он меня ударил, — недоуменно произнес он.

Отец с жалостью смотрел на сына.

— Ты погорячился, — пояснил отец. — Потому что три челове­ка могли бы сложить головы за одного, которого все равно ждет Сибирь, смерть в рудниках... А как бы тосковала твоя мать... Либо пана Бискуповича жена... Обещай мне, что ты...

Алесь не очень вежливо ответил:

— Этого я не могу обещать.

— Правильно, — поддержал Бискупович.

...Корчака действительно ждала Сибирь. Когда Мусатов, услы­шав крик Кроера к страже, выбежал из дома, залитый кровью, но все еще живой Корчак без сознания лежал в снегу.

Мусатову удалось отговорить рассвирепевшего пана от пого­ни. Корчака он отдал жандармам и приказал везти его в Суходол. Сессия суда, месяц спустя, осудила мужика на десять лет каторги по совокупности.

А Кроер приложил к челюсти снег и направился в дом.

— Водки, — только и смог сказать он загоновым.

...Начался необузданный, страшный разгул. Три дня Кроеровщина захлебывалась в вине. Гам стоял над перепившими, песни, ругань.

Самых пьяных клали на верхний стол, и «монах» (самый дав­ний из собутыльников Кроера, Максим Яремич) читал над ними Псалтырь, перемежая псалмы самой вычурной бранью.

Напоили всех едва ли не до последнего. А потом Иван Таркай­ла с братом повезли одурелого от вина Кроера к себе. По доро­ге втрое дороже купили в цыганском таборе шесть медведей и, пьяные, попробовали организовать медвежьи бега. Закончились они тем, что один горбатый разозленный Кудлач опрокинул сани и проехал полозом прямо по голове Яремича.

На пятый день на ногах остались только Кроер да Иван Таркай­ла. Сидели при свете одной свечи в домашней молельне, чокались друг с другом и безумными глазами следили, чтобы другой выпил до капли. Кроер начал было уже процеживать вино из бутылки сквозь пальцы, так как в каждой бутылке сидел черт, очень по­хожий на морского конька, — но все как-то обошлось. Чтобы не браниться, решили весь вечер общаться по-французски. Иван французского не знал, а пьяный язык Кроера и на своем с трудом сплетал два-три слова.

— Шли бы спать, черти, — грубиянил Петро, лакей Таркайлы.

— О, мон дио... нон... Алон!.. Перепить — кураж! — нес неиз­вестно что Таркайла.

Петро смеялся. Кроер смотрел на него тусклыми глазами.

— А ты чего хохочешь, Петро? Понимаешь нас?

— Он з-знает, — говорил Таркайла.

— Знаешь французский язык?

Петро обиделся.

— А то как же.

— Ну так какой он?

— Красный, — ответил Петро. — Как... песий...

— Пр-равильно, — согласился Таркайла. — Златоуст.

Оставив одурелых панов за вином, Петро затворил их в комна­те (могло быть плохо, когда надумают освежаться в проруби или скакать на конях), а сам пошел в людскую и сказал кухарке:

— Последние времена. И живут не по-людски, и пьют, как перед погибелью.

— Еще бы, — поддакнула кухарка. — Теперь еще, говорят, в Петербурге змея пустили по железным колеям... Змей, понима­ешь, бежит по дорогам. Это уж конец света.

— Да, — согласился Петро. — Этот не пожалеет. Этот сожрет всех.


XXIII

Сначала выпустили свои сережки вербы. Потом, перед Пасхой, начали сочиться прозрачным соком пни срубленных берез. Потом почки стали зелеными, а леса — темными. Позже заплакали перед Иваном Купалой травы: намеревались завтра погибнуть. А затем пришел черед полечь колосьям.

Год не порадовал. Он многое обещал дружной доброй весною и спорыми, теплыми и крупными дождями. А потом ничего не дал. Который уже раз.

Дожди пошли без перерыва. Ростки захлебывались в глубокой холодной грязи, желтели и гнили. А с конца апреля навалились холода и цепко держали нивы вплоть до середины июня. Земля, если засунуть в нее руку, была не теплая, а студеная и липучая, как глина, выброшенная с самого дна могилы.

Гнев небес упал на несчастную страну.

Дни и ночи стали теплыми только в конце июня. Голод как будто подготовил почву под свою зимнюю жатву — и щедро кинул людям ненужное теперь тепло.

«Погрейтесь!»

На озимых не вернули семян, тем более что пришлось спасаться: перепахивать поля и засевать их под яровые. И этот поздний сев едва закончили на Ивана Купалу, а это означало, что осенью их почти определенно побьют утренники.

И все еще, третий год, болела картошка, и клубни ее были как грязь: не отличишь от земли.

Пан Юрий и старый Вежа в конце июля наполовину опустошили амбары, давая ссуды, и, понимая, что надеяться не на что, отпустили мужиков на годовой оброк. Пускай идут с плотами, пускай отправляются в извоз, пускай добираются на строительство железной дороги, лишь бы не голод, лишь бы не опустошить амбаров до дна. Ведь неизвестно еще, что будет в следующем году. Годы худой коровы наступали на Приднепровье.

Младшие роды начали вопить о помощи. Им давали, чаще всего без отдачи, рожь, и ячмень, и горох, и другое, чтобы прожить зиму и кое-как обсеменить на будущий год свои и мужицкие поля.

Помощь дали. Отказались от нее только Раткевичи, да еще Яроцкий. Остальным: Витахмовичам-Драговинским, Борисевичам-Кольчугам, Турским, Юденичам, Ивицким-Лаврам и другим — Я дали сполна, что полагалось.

Родственникам надо помогать, за родственников в ответе перед людьми и перед Богом. И лучше разориться, нежели позорно от­казать.

В конце июля вопль о помощи долетел из местечка Свислочь, где жила далекая родственница пани Антониды, двоюродная сестра ее матери, Татьяна Галицкая. Пан Юрий надумал направить туда обоз семенного зерна: на следующий год. Послали еще и триста рублей деньгами, чтобы был запас на случай настоящего голода, чтобы хоть раз в день кормить горячим детей, женщин и слабых (у тети было что-то около восьмидесяти душ, жила она одна, просила только се­мян — возможно, как-то и перебьется с людьми).

Проводить обоз должен был Алесь. Во-первых, люди из конторы были в разгоне, во-вторых, пускай свыкается с делами, в-третьих, пора парню, вообще-то, посмотреть мир. Целую зиму еще сидеть ему в Загорщине да в Веже, прежде чем пойдет в гимназию. Це­лую зиму учиться, целую зиму упражняться в языках, слушать фельдбауха, monsiur Jannot и других. Отец и тот удивлялся успе­хам и долготерпению сына... Пускай едет, пускай посмотрит мир.

И началась дальняя дорога.

Скрипели колеса возов, шли возле них мужики. А молодой За­горский то ехал у обоза на мышастой Косюньке, то сворачивал с дороги и скакал мягкими проселками, проезжая деревни и хутора, то лежал на возу, высоко-высоко, и смотрел на золотые облака.

Какие бесконечные дороги! Какие запутанные перекрестки с десятками троп, вливающихся в них! Какие наклоненные дере­вянные кресты, все серые и в глубоких трещинах, венчают пере­сечения путей.

Тащатся мимо них возы, размеренным легким шагом идут странники с трехгранными острыми посохами и котомками за спиною. Идут барколабовские старцы с синеглазыми мальчиками прозрачной иконописной красоты.

И над всем этим разлет пробитых рук.

Бабы несут за спиной поклажу, узлом завязав на груди концы больших платков. И узкими, какими-то особенно женственными и подавшимися вперед кажутся их плечи, сдавленные твердой тка­нью, в которой лежит недвижимое имущество. Они сильны, эти плечи, но они кажутся узкими и женственными, они трогательно­-слабо, как из декольте, выглядывают из жутко натянутых концов платка.

Поет лира под придорожным вязом. Порой солнце закроет дымно-агатовая завеса мимолетного дождя. И тогда ноги месят до­рожную грязь, — тысячи ног, — и корчмы становятся особенно темными, а половая шкура коней становится гнедой.

И на все это — сколько уж лет! — смотрит обведенными синь­кой глазами, весь в потеках, покрашенный охрой и медянкой рас­пятый Христос.

...Свислочь, о которой Алесь до сих пор не слышал, была ма­леньким местечком.

Среди построек едва не самым большим казалось здание про­гимназии. Стояла среди достаточно чахлого сада церковь с трехъ­ярусной колокольней, а рядом с ней длинный одноэтажный дом в стиле провинциального ампира, с тремя портиками. Средний, где был вход, белел двенадцатью колоннами. Два крайних портика — шестиколонных — были ложными. Там входа не было.

Как почти все остальные здания местечка, строение прогим­назии было запущенным. Там, где когда-то были площадки для игры в мяч, куртины и баскетные ограды, теперь — и на дворе, и на улице — тянулись заросли пахучих мелких ромашек да подо­рожника, среди которых терялись тропы.

Когда-то известная количеством учеников и учителей, про­гимназия переживала трудные времена. Жители окрестностей роптали, но поделать ничего не могли. С образованием на всем, на всем пространстве Беларуси было плохо, пожалуй, хуже, нежели где-нибудь в империи. Школы, прогимназии, гимназии закрывались десятками после каждого восстания, после каждого указа просвещении. А эти указы были для дела просвещения куда истребляющими, нежели даже самые жестокие восстания и войны.

После удушения последнего восстания разогнали и университет, единственный на всю страну.

У интеллигенции не было времени прийти в себя от одного кровопускания до другого. Козел отпущения, она отвечала за каждый бессмысленный поступок императора, церкви, выскочки-бю­рократа, отвечала за всю бессмысленную политику власти, хуже которой, видимо, не было на земле.

Местечко готовилось к ежегодной ярмарке, открытие которой планировалось послезавтра, пятнадцатого августа, и потому на площади было уже довольно густо и людно. Стояли упакованные возы, тюками лежала шерсть, жевали жвачку волы.

Дом тети был в каких-то полуверстах от конца местечка; боль­шой, деревянный, под соломенною крышею — на галереях и со щепяной кровлей — над жилыми комнатами. Большой сад спускался во влажный, звонкий от многочисленных ручьев, овраг.

Старосветские уютные комнаты с низким потолком.

На окнах кроме первых рам были и вторые, с цветными стеклышками. Они заменяли ставни. В самих комнатах стояла давняя мебель: пузатые ореховые секретеры, дубовые резные сундуки возле стен и угловые — одна на четыре комнаты — очень теплые печки, выложенные голландскими изразцами. На белых плитках плыли под всеми парусами синие корабли.

Тетя, маленькая подвижная женщина в очках, встретила Алеся объятиями.

— Приехал, сынок... Ну, вот и хорошо уже, что приехал. Яр­марка начнется, наедут окрестные с хлопцами да девками... Будет и у нас весело.

Семена повелела перемерять и ссыпать в амбары, но от денег отказалась.

— Слава богу, голодать не придется. Обсеменимся вашим зер­ном, а остальное можно пустить на хлеб. Мне что? Пища — своя, наливки — свои, одежды — полные сундуки. И ничего мне не надо, разве что колода карт — одна на три месяца: в «хобаля» сыграть да порой пасьянец (она так и сказала — «пасьянец») раз­ложить.

Суетилась, накрывая на стол, вместе с девкой.

— Благодарю пана Юрия. Иначе просто не знала бы, что и делать: или пустить на еду, или, может, на семена беречь. А ку­пить — купить нет. Какие уж там деньги? Слезы, а не деньги. В этом году ничего из мужиков не взяла — совесть не позволяет. Такое уж несчастье! Просто хоть садись на землю и пой «Ой вы, гробы, гробы, превечныя домы»... Хорошо, что лежит в чулке сто рублей — иногда не маканую, а покупную свечу поставить, как бла­гочинный придет в карты сыграть, да нищему дать какую копейку.

Посерьезнела.

— Пускай пан Юрий не думает. Семена на следующую осень отдам. Ради спокойного сна. Не хочу, чтобы мне ночью дьяволы снились да еще , упаси бог, язычники-солдаты.

— Смилуйтесь, тетушка, засмеялся Алесь. — Какие ж солдаты-язычники?

— Язычники, — уверенно ответила Татьяна Галицкая. — У них на шапках знак антихриста. Да и потом: кто ж это, кроме язычников, будет стрелять в людей, только из-за этого оружие носить да еще и клясться нечистой клятвой, что будет стрелять и не будет перечить, если прикажут... Язычники и есть!.. Ну а если бы Христос второй раз пришел? То-то же! Так бы они и стояли со своей клятвой второй раз возле креста, как, ни дать ни взять, римские голоногие бандюги.

Тетя Алесю понравилась. Показывала хозяйство: четырех ко­ней, два из которых были на выезд, трех голландских коров, пе­кинских уток и кур-легорнов.

Показывала цветник с «разбитым сердцем» и «туфельками Ма­тери божьей», с маттиолой и золотым царским скипетром.

В самом глухом углу сада — чтобы, упаси бог, не наелась до­машняя птица — лежали на траве выброшенные из наливки ба­гровые вишни. Красивый махаон сидел на них и дышал опалово-синими крылышками. Пил.

Пьяный-пьяный, такой счастливый махаон.

А вечером сидели на террасе, пили кофе с маслянистыми хо­лодными пирожными и беседовали о том о сем. Под террасой ку­стилась пламенно-красная герань с ее темно-зелеными листьями. В сумерках эти листья казались значительно темнее.

— То вы так и живете одна, тетушка?

— Совсем одна. Да мне никто и не нужен после смерти по­койника Евгена.

— Он кто был?

— Он в двенадцатом году набрал группку людей: десять шлях­тичей да три десятка своих мужиков. Ну и пошел. Сожгли они од­нажды подвесной мост, пожгли французское сено. Потом ловили да били этих... как то их?.. мародеров? Фуражиров? Ну, все равно. А потом уланы пришли их ловить, так они и уланов побили. Вызвали Евгена в Петербург. Там ему император пистолеты, инкрустирован­ные золотом, подарил. А молодая императрица подарила табакерку: прослышала, что он, по старой моде, табак нюхает.

— И родственников других не было? Совсем-совсем?

— Теперь нет. Только твоя мать. А еще раньше, до смерти мужа, был у него двоюродный брат, Богдан. Но тот еще, дай бог памяти, восемнадцать... нет, двадцать лет назад исчез...

— Как исчез?

— А так. Связался с мятежниками, когда тут у нас дворяне бун­товали. А когда они не бунтуют? Всегда грызутся, как псы какие-то. А женам точи слезы. Вот и он пошел с оружием, да так и исчез. Ничего после этого о нем не слышали. Кости, наверно, дождик мочит, ветер сушит. Так что ты теперь мой наследник. Пускай будет так. Тут охота хорошая. Выдры этой самой — так утром по берегам, как гуси, ходили. Лапы большие, с перепонками.

Пошла и принесла пожелтевшую костяную шкатулочку. Сидя в кресле, разбирала ее.

— О, — промолвила наконец, — это единственное, что от брата Евгена осталось. Мужиков в доме нет. Себе возьми.

Это был амулет старого дутого золота, видимо, дешевый по материалу, но дорогой по своим годам. Размером в ладошку младенца, он таинственно и тускло сиял на руке у Алеся. А на нем белый всадник с детским, будто опухшим, лицом защищал Овцу ото Льва, Змея и Орла.

— Спасибо, тетушка. — Алесь знал: человек не должен манежиться, если ему дарят. — Только как же его?..

— Повесить к медальону, — предложила тетя. — Вижу ведь я цепочку. И носи. Помогает, говорят. Кто носил, никогда не попадет в плен врагу. Трижды три раза избежит неминуемой смерти. И еще, все его будут любить, ведь он защищал Овцу ото Льва, то есть от власти, Змия, то есть хитрости, и Орла, то есть хищности... Может, и Богдан спасся бы, да вот, направляясь в лес, забыл.

Алесь привязал золотую цепочку медальона к стальной цепочке Майки. Про себя он посмеивался. Ну какая неминуемая смерть может ему угрожать? Какие такие у него могут быть враги?

...Через день началась свислочская ярмарка. «Пречистая». Торговыя ряды плеснулись далеко за пределы площади.

Торговцы ловко наматывали на медный аршин вишневые и белые сукна. Свистел по-змеиному извиваясь в воздухе, шелк. Ползла шерстянка, и весело-весело бегала хлопчатка.

— А-а, кувшины-кувшины-кувшины! Звенят, как колокола, звенят, как войтова голова.

— Же-лезо, же-лезо, — это басом. — Кос-са — на эконома, безмен — на тещу!

Взлетали, как корабль на волнах, пестрые качели, оттуда доносился неискренней девичий визг.

— Вот навались! Вот навались! Все дорого — мое дешево. Все дорожает — мое дешевеет. Дешевеет мыло, дешевеют веревки.

Шарманщик-итальянец пел чахоточным голосом о неизвестном. Обезьяна в зеленом платье протягивала ладонь, прыгала возле хозяина и смотрела в глаза людям горестно-недоуменными детскими глазами.

Торговать тканями страхолюдно красивый, утонченный перс с пламенной бородою. Водил «Михала» цыган.

— Батя, подходи — пошутим!

Страшно спорил с белоголовым мужиком конский перекупщик. Громко, наверно, даже пальцы болели, ударял в коричневую, как земля, ладонь, громко кусал уздечку в знак того, что не врет, что пускай его зубы выпадут раньше лошадиных.

Узуоглазый караим, похожий одновременно на дикого хазара и на великого раввина Якова Леви, ругался с горбоносым евреем, возле которого рядком стояли водочные кружки, кварты, полукварты и другое счастье пьянчуг. Тыкал ему под нос крымскую копченую рыбу.

— Мы есть даем, а вы — пить. Позор! И он еще кричит! На­зывает мазуриками!

— Нет, вы посмотрите только, что это делается на беленький свет? — вздевал еврей узкие ладони. — Босяцкая морда! Это ведь конец света, если уж братья нападают на братьев.

Караим, которому больше всего на свете не хотелось в братья корчмарю и который не знал, конечно, что новейшие ученые как дважды два докажут, что караимы — наследники хазар, горячился:

— Я назареянин, да. У нас один Бог. Но кто все-таки моего со­племенника распял?! Может, я?! С-сам ты босяцкая морда!

— Чтоб тебя на крымское кладбище не отвезли. Чтоб тебя за­копали в чужой земле!

— Чтоб ты в книгу могильного братства не попал, поганый тал­мудист. Мы-то придерживаемся обряда древнего Храма. А вы чего придерживаетесь? Денег?

— Саддукей ты!

— Мы в грядущую жизнь верим, в воскресение. Сам ты саддукей!

Сводили счеты. А вокруг стояли мужики и только головами качали из уважения к большой учености. Это ж надо?! Говорят-говорят, и переживательно, видимо, говорят, а ни единого слова не поймешь.

Алесь ходил среди этого разноголосого пестрого моря немного очумелый и как будто сонный, но радостно возбужденный. Сон­ными были глаза, возбужденным было сердце.

Висели золотые бороды льна, приятно пахло рыбой и кисло — шкурами.

Громоздились пирамидами яблоки, над сизыми, будто зату­маненными дыханием, сливами пели золотые осы. Сапежанки, урьянтовки, слуцкие бере пахли так, что сладко делалось во рту. Едва ли не до небес лежали овощи, убитая птица, мясные туши. А рядом — рябчики, кряжные утки, дупеля для панского стола. Кад­ки лесного меда и желтоватые круги воска. Шкуры диких зверей. А вон мужик показывает огромного, с человеческое предплечье, рака, похожего на чудовищного паука.

Все, чего могло возжелать сердце, что могла дать эта земля, было тут.

Страна была богата. Страну ожидал голод.

...Возле слепого старца с лирой почти не было людей: не дать — грех, и дать было нечего. Старик пел: темный провал рта в сере­бряной бороде. Лирник был такой старый, что борода была ему не в порок. А возле него кроме двух плачущих женщин стоял па­рень, может, на какой-то год старше Алеся, невысокий, корена­стый, с темно-русыми красивыми волосами. Черты лица у парня были неправильными, но мощными и даже в чем-то красивыми. Тяжеловатый подбородок, большой твердый рот с характерным прикусом. Жестковатый неправильный нос, на переносице лег­кая красивая горбинка. Из тысяч и тысяч людей, по одной только форме носа с крутыми ноздрями, Алесь всегда узнал бы в нем местного, здешнего.

Небольшие, синие, с золотыми искорками, глаза парня были теперь задумчивыми и мягкими. Прядь полос падала на высокий чистый лоб. Он слушал, слушал, нахмурив тонкие и черные, словно тушью наведенные, брови.

Алесь стал рядом с ним, тоже начал слушать под тоскливые выдохи баб.


Ой, то не черная туча подступает,

То турецкий король наступает.


Турецкий король наступал, чтобы взять за себя Андрееву дочь. И не только ее.


Сватать нивы, боры и разлоги,

И луга, и правдивого Бога.

Сватать дым в закуренной хате,

Землю нашу всю бедную сватать.


И не выдержало женское сердце. Андреева дочь сбежала в лес и, сидя в развилке дуба, готовила подарки королю, приказывала подружкам вострить ножи, чтобы кроить ими для него рушники. И вот король подступил со всей своей черной силой. И тогда...


Не попала она в полотенце,

А попала в открытое сердце

И коню под подковы скатилась.

Умирая же, так говорила:

Страшно гудели струны.

Ой, не будешь иметь, чернорогий,

Ни лугов, ни правдивого Бога,

Ни боров, ни девчат, ни богатства,

Даже дыма в закуренной хате.

За какое ни схватишься сердце —

Все ответят единственной смертью.

И ответят пожарами хаты

И земелька, которую сватал.


Нищий умолк. Парень тяжело, будто от сна отрываясь, вздох­нул и бросил на лиру три медные копейки. Недоуменно глянул на Алеся. И вдруг глаза стали ироничными и немного злобными: увидел, что красивый подросток с серыми глазами хочет положить на лиру серебряный полтинник.

— Сдурел, что ли? — спросил он громким насмешливым голосом.

Алесь терпеть не мог, когда над ним насмехались незнакомые.

— Тебя не спросили, — буркнул он.

— Оно и видно, что из золотых кафтанов. Головка как маковка, а разума — как...

Загорский знал, что продолжение пословицы злобное и немно­го неприличное.

— Ты бы повторил, — с угрозою предложил он.

— А я не глухому говорю, — ответил парень.

— То-то и видно, что жадина. За такую песню полтинника ему жаль.

— За эту песню мне миллиона не жаль. Да только не из твоих рук.

— А что мои руки?

— А то, что иная доброта хуже глупости. А доброта богатого...

— Зато ты, видимо, из богатых. Семь коп лаптей...

Алесь сказах это от большой обиды. Но подросток, одетый действительно скромно, казалось, не обиделся.

— Люблю Серка за обычай, — показах он ослепительно белые зубы. — Да только не те паны, что деньги бросают, а те, что Бога знают. Забери свои безбожные деньги.

— Чем это они хуже?! — спросил Алесь. — Чего ты ко мне прицепился?!

— А то, что они глупой головой даны, эти деньги.

— А в ухо хочешь?

— Хочу, — бросил парень.

— Ну так и будешь иметь.

Бабы, услышав ссору, с опаской отошли. Лирник недоуменно смотрел в сторону звуков. Он сидел немного в стороне от чело­веческого моря, людей вокруг не было, и потому он хорошо мог слышать задиристые, будто у петухов, голоса.

Алесь мерил парня глазами. Да, тот был, видимо, сильнее, но у него было меньше гибкости и ловкости.

— А я вот дам, так ты и ногами накроешься, — пригрозил па­рень.

— Ну-ка дай. Сам пяты задерешь.

Через минуту они колотили друг друга со всей рьяностью под­ростков. Попадало и тому и другому, парень оказался сильнее, чем представлялось.

Пыль так и курилась над местом драки.

Наконец они устали и, посапывая, стояли, настороженно следя друг за другом.

— Получил? — спросил парень.

— Да и ты получил.

У парня действительно распухла и без того пухлая нижняя губа. У Алеся ухо было красным и жгло.

— Ну и что? — спросил парень.

— А то, что дурак, — уже не так злобно ответил Алесь.

Они все еще следили друг за другом, но видно было, что драка угаснет.

— Это ты дурак, — пояснил парень. — Старика за твой полтин­ник могли бы в полицию увести. У бедных бывают только медные Деньги.

— А бумажек нет? — буркнул Алесь.

— Не у старцев, болван стоеросовый.

Алесь понимал, что парень говорит правду, но ухо жгло, а не­знакомый еще и ругался. Враждебность снова начала нарастать.

— Ты кто такой? — не очень вежливо спросил он.

— А тебе что?

— Ну кто? Поляк? Мазур?

И тут он услышал такое, что даже глаза стали круглыми от удивления.

— Белорус, — спокойно ответил парень.

— Что-о?

Алесь не мог понять, откуда этому темно-русому крепкому парню стала известна его тайна, его открытие. Но парень, видимо понял вопрос как возглас презрения: «Что, мол, за чудо такое?!»

— А в ухо хочешь? — сжав твердый рот, спросил он.

— Хочу, — еще нашел в себе честь сказать надлежащее Алесь.

Он не сдержался.

— Откуда ты это узнал? Это ведь я открыл. Это я — белорус.

— Один Гаврила в Полоцке, — улыбнулся парень. — Тут все белорусы. А он открытие сделал... Первый... Нашелся мне еще — Коперник.

— Но ведь я знаю только троих, которые ответили мне так. У остальных нет имени...

Алеся теперь влекло к этому парню. Потому, что он, не зная мыслей Алеся, пришел к тому же, к чему пришел он, Алесь. Только Алесь не знал, как теперь исправить положение, как простить друг друга за пощечины и шлепки.

А парень вдруг сказал:

— Я сожалею, что тебя ударил.

— И я тоже сожалею, — Алесь подал парню руку.

Парень сделал шаг, и подростки крепко пожали руки.

— Ты откуда такой? — спросил парень.

— С Днепра. А ты?

— Я здешний. Отец привез товар, а я с ним.

— Твой отец купец?

— Нет, дворянин. Но у него есть маленькая фабричка. Скатер­ти, салфетки, все такое, словом.

— Значит, вы небогаты?

— Небогаты. У нас большая семья. Одних детей считаешь-считаешь да собьешься.

— Ты учишься где?

— Тут и учусь, — ответил парень, — в прогимназии. Через пятнадцать каких-нибудь дней конец воле. Зубрежка эта. А ты любишь учиться?

— Люблю. Только я дома учусь. Меня готовят в четвертый класс.

— Счастливчик. Я тоже учиться люблю, да только учителя у нас дрянь. — Вздохнул. — Закончу, пойду в университет. Уроками буду зарабатывать, а выбьюсь. С нашей земли не проживешь: отец всех не прокормит.

Коснулся распухшей губы.

— Дерешься здорово, — засмеялся он. — Приложил руку, так, ни дать ни взять, как становой пристав... Давай знакомиться, что ли?

Алесь подал ему руку.

— Давай. Я Алесь Загорский.

— Кастусь Калиновский, — представился парень.

Они стояли и рассматривали друг друга.

— Алесь, давай сбежим, что ли? — предложил парень. — Пока лавки отца товар берут, походим, послушаем.

— Давай... Только полтинник этот деду все-таки отдадим. Разменяем на медь и отдадим. Пускай помнит, как мы дрались тут да мирились.

— Конечно, — согласился Кастусь.

Поменяли деньги, всыпали старику в шапку горсть меди и пошли в людскую толпу.

— Отчего это ты, братец, так на меня налетел? — спросил Алесь,

— До стоит, смотрю, такой павлин, только лишь хвоста веером не распускает. Стоит и на все плюет: серебра ему не жаль бедному человеку.

— Ну и что?

— Если бы ты знал, как страшно бьот этих людей, ты бы так легко не смотрел на это. Тем более лирников. Этих каждая сытая рожа считает непойманными ворами и преступниками.

— За что?

— Подозрительные люди. Приедет откуда-то из Питера мордатая сволочь. Там его приличные люди и в конюшню не пускали, не то что на порог. А тут он руководит. Такой уже магнат, такой нобиль — фигой носа не достанешь. «Дикари грязные, туземцы...» Пo ярмарке идет — как чума, ты скажи, идет, — пустеет ярмарка. А старцы — они ведь слепые. Подойдет, слушает, слушает. «Эт-то что ж ты, па-дла, поешь? Какой это турецкий царь?! Намьок!!! На каком эт-то собачьем наречии, пр-ро какого это Ваську Вощилу?! Пр-ро какого это свинского Михася Кричевского?!» Ну, старик оправдывается: «Он, паночек, тишайшему царю содействовал, Алексею...» — «Что?! Поганец, быдло, червь мог царю содейство­вать?! Нужно царю то содействие как пранцы было!!! Разбойники ему нужны были! Сумы картошки он с этой земли не видел!» Да старику — в ухо. А на лиру — ногою. Только жалобно застонет.

— Лиру зачем?

— Книг лишили, хотят и лиры лишить. Знают: пока слушают люди хоть одного лирника, не умерла живая душа, не умерла воля. И помнят. Помнят, как слепые рядом с мужицкими королями ез­дили. Рядом со знаменем.

Шли в человеческом море. Вокруг стояли смех, божкамье, не­злые проклятия.

— Знаешь, — признался Алесь, — я очень был удивлен. Стоит себе человек и вдруг говорит о самом твоем, о том, про что сам думал.

— Но ведь и они, — рука парня сделала круг в воздухе, — тоже такие же, как ты, только не нашли, как себя называть.

И повторил, видимо, чужие слова:

— Безголосое море.

— Как это они такие? — спросил Алесь. — Мы, конечно, все от Адама, один народ. Но ведь мы дворяне.

— Ну и что? Было ведь у нас когда-то так, что мужик, если добровольно шел на войну, становился дворянином. Так, видимо и все. Твои предки раньше — и потому они аристократы. Мои — позже, и потому я просто из небогатых дворян. А есть еще шляхта, которая сама землю пашет. Те совсем вчерашние мужики.

— Дворяне наши царю тоже опасны.

— Есть и такие.

— Недаром ведь после последнего восстания многие тысячи из них, самых опасных, у которых имений не было, в однодворцы перевели. Опозорили людей. Голодать заставили.

— Мы тоже из таких, — с каким-то вызовом признался Кастусь.

— Так и вы однодворцы?

— Да. Сенат не утвердил.

— Дед говорил: это они специально, — рассказывал Алесь. — Ну, у владельца грамоты за века сгореть или истлеть могли. Так поищите же в королевских архивах, в списках, в книгах старых... Нет. Хотят как можно больше людей унизить.

Кастусь кусал длинную соломинку, которую выдернул из воза.

— Отец мой никак примириться не хочет. Ездит, старается, столько денег переводит. Сказали: будет имение — будем искать. Так он приценивается к какому-нибудь фольварку. Купит, видимо, в этом году или немного погодя. А мне так все равно. Я знаю, откуда идем. И предков знаю. Я не ниже хама, который мною руководит. А именование — горшком назови, да в печку не ставь. Если захочу — и арапом назовусь. Последний наш мужик честнее первого из жандармов.

Парень говорил это степенно, но явно заученно.

— Откуда это ты такого набрался?

— Брат говорил, — каким-то сразу просветленным лицом ответил Кастусь. — А ты откуда?

— А у меня дед.

— Ясно, — сказал Кастусь. — Вот и знаем уже самую первую заповедь. Брата и деда не трогать. И панством не гордиться.

— И тут ты прав, — согласился Алесь. — А то совсем выйдет по пословице: «Шуми-гуди, дуброва, едет князь по дро́ва».

Кастусь хорошо смеялся. Белые зубы очень украшали лицо. И улыбка была искренняя, чистая. И еще Алесю нравилось, что глаза у Кастуся были не совсем симметричными: одно чуть-чуть выше другого. Это придавало его лицу какую-то необыкновенную, властную и могущественную характерность.

Беседуя, они шли по бесконечной ярмарке, а вокруг них зали­вались глиняные свистелки, бешено вертелись наполовину пустые карусели, зазывал в свой балаган дед с льняной бородою:

— Заходите, братья-сестрички родные, заходите, мужи-жены сводные! Чудеса на колесах: мальчуган с саженным носом! Мор­ская царевна! Янка-богатырь, жрет одно лишь сырое мясо — по семь фунтов в день. Вскормила его медведица! Есть еще чудные звери... морская свинка и крокодил. Тот самый, который проглотил пророка Иону. По-библейски — кит, по нашему — крокодил... Страшный зверь... К нам!.. К нам!..

Играл на кувшинах гончар, и в ответ ему летел певучий перезвон хрусталя, по-которому водил стеклянной палочкой торговец-венгр. Кубраки-мстиславцы совали под нос людям книги и рисунки.

— Богатая какая ярмарка, — отметил Алесь.

— Богатая, — согласился Кастусь. — Только убыточная. Отец говорил, что в прошлом году еле продали пятую часть всего завезенного. А в этом году еще еще хуже будет. Беднеем.

— Отчего так?

— Нет ни денег, ни хлеба. Земля обеднела. Грабят нас все. Леса вырубили. В реках вывелась рыба, в пущах — зверь. Раньше-то, говорят, всего было: и зверя, и птицы, и дикого меда. Иди себе, человек, в лес, расчищай ляда. Сам себе хозяин. А теперь одно спасение — город. Да и там... Ну кому нужны свечи? Мыло? Вот этот чай? Либо сахар? Чая мужик не пьет, моется он веником, вечером сидит при лучине.

...Алесь пробыл в Свислочи еще три дня. И все эти дни парни не теряли друг друга из вида. Ходили по ярмарке, забирались в подземелья разрушенного костела. Кастусь сводил даже своего нового знакомого на посиделки с песнями и на гулянку, посвящен­ную середине ярмарки, после которой она идет на спад. А Алесь сводил его в балаганы, так как с деньгами у нового знакомого, видимо, было не густо. Парень не манежился, но, как и надлежит настоящему парню, принимал каждый знак уважения к себе с чувством несокрушимого собственного достоинства.

И, незаметно для самих себя, они подружились за эти дни. Подружились той быстрой дружбой подростков, возникающей неожиданно, а остающейся надолго. Порой на всю жизнь.

Перед расставанием они решили, что будут писать друг другу. И это было чудесно: знать, что впервые в жизни тебе есть кому писать, есть для кого заливать сургучом конверт, есть для кого взвешивать унции и золотники письма, есть для кого, наконец, со­всем по-взрослому, ставить в конце постскриптум, так себе, между прочим, как будто что-то забыл да вдруг и вспомнил.


XXIV

Время, обувай свои семимильные чеботы. Хватит идти след в след за небольшим человеком. Он предстал перед нашими гла­зами, мы нашли ему родственников и первое детское увлечение маленькой горделивой девочкой. Мы нашли для него двух друзей. Мы дали ему дом. Мы дали ему родину. Что ж теперь? Неужели изо дня в день сидеть рядом с ним, слушать, как он учится, как наставляют его языкам, как смешно злится Фельдбаух, как Алесь пишет письма новому другу Кастусю? Неужели описывать тече­ние недель и месяцев, будни, когда он с родителями либо с дедом, и редкие праздники, когда к нему приезжают Майка, Яденька и Мстислав?

Ребенок мужает, и пускай он лучше мужает без посторонних людей, один на один со своими горестями и радостями, со своими думами и страданиями — как это и бывает в жизни. Ведь подростки на удивление уединенный народ. Они, как никто из взрослых, преданны первым волнам жизни. Они стоят лицом к лицу со своими страхами, победами и поражениями. Ведь каждый побеждает только сам. Только сам, чтобы иметь право на существование и на весь этот широкий, радостный и грозный мир.

Будем идти за человеком по следам его костров, где он думал, одинокий и мужественный. Будем только свидетелями гроз, npoшумевших над его головой, и радуг, светивших в его глаза. Не стоит следить за каждым его шагом: он должен делать каждый свой шаг — сам.

Он растет. Он мужает, наш маленький человек. Белый жеребенок растет незаметно для людских глаз, пока не выберет его среди других могущественный всадник.

И мы будем отмечать в нашей летописи только черные и красные дни человеческого детеныша, пока не придет время великие свершений, пока не польется кровь, пока не станет человек душиться от ярости, тайно скрипеть зубами от нечеловеческой обиды за себя и людей, пока он не скрестит с врагом святую сталь, которую дала ему жизнь.

...Год спустя после поездки в Свислочь, тоже в августе, Алесь направился, вместе с молочным братом старого Вежи, на последнюю в этом году охоту. Через неделю ему надо было ехать в Виленскую гимназию. Он сдал экзамены и поступил сразу в четвертый класс.

Детство заканчивалось. Наступала новая жизнь. Жалко было оставлять вольную Загорщину, теплое раздольное Приднепровье, август, просторы лугов и лесов, свист утиных крыльев... Жалко было менять все это на городскую тесноту, на гимназическую муштру и зубрежку, на казенные стены, на серый снег в осеннем холодном городе.

Отец избрал Виленскую гимназию потому, что и сам захотел пожить зиму в большом городе.

— Так и опсоветь можно. В медвежьей глуши.

Сняли под квартиру этаж большого дома, направили туда еще в июле обоз с провиантом. Решили, что Алесь поживет год с ро­дителями, привыкнет к городской жизни. («Ему тоже нужен боль­шой город. Порой он чуть-чуть еще мужик».) А там будет жить остальные три года с «дядькой», с тем самым Халимоном Кирдуном, да его женой за кухарку, да еще с Логвином, который будет следить, чтобы паныч не оставлял верховой езды и физических упражнений.

Ургу тоже направили с обозом в Вильню.

И все равно ехать было грустно. Тринадцатилетний паренек шел теперь с Кондратием на охоту, ощущая, что он прощается с этим солнечным днем, с гривами среди озер и болот, с облаками.

Гривы тянулись одна за другой. Кондратию и Алесю следовало пройти по ним версты три, а потом углубиться в лес. С одной, пра­вой, стороны к гривам подходили старицы Днепра. Слева распростирались залитые водою болота — Ревека вышла из берегов, — зарос­шие шпажником, или мечником, как называют его в Приднепровье, аиром и высокими ситниками. Там, в роскоши, вскармливались, по­крякивали и порой целыми стайками взлетали утки.

Полоса грив там-сям, в тех местах, где излишек воды перели­вался в Днепр, рассекалась протоками с чистой водой и песчаным дном. Там можно было уследить куликов-турухтанов. А можно было и просто свернуть в болото и идти, черпая воду выше голе­нищ, чувствуя, как тепло в ней ногам, пугая уток, которые лениво поднимаются в воздух.

— Какой это бандит тут ходит?.. Рап-рап... Посидеть спокойно не дают... Paп... paп...

Кондратий и Алесь шли, разделенные вершиной гряды, неви­димые друг для друга.

Алесь держал ружье наготове, шагал по травам навстречу пол­ным снежным облакам, тени которых иногда спокойно прополза­ли по ситникам, по ряби синей воды, по гривам, по нему самому.

Облака плыли в слепящей лазури, и легко было идти навстречу им, таким вольным и таким чистым.

Изредка встречались низкорослые дубки, кудрявился хваткий шиповник, расшитый оранжевыми ягодами. А потом снова были травы да вода, вода да травы: пижма и целые потоки, розовые за­росли мягких, даже по виду, пушистых кошачьих лапок.

Вересковые пустоши, облитые солнцем, так цвели, что медлен­ные облака, отражая их невиданное цветение, были окрашены снизу в легкий пурпур.

Алма бежала впереди, порой оглядывалась на Алеся. И весь этот комочек лохматой плоти даже дрожал от охотничьей страсти. А шагреневый черный нос ловил тысячи запахов: запахи вод, за­пахи трав, а среди всего этого — домовитый запах утки, диковатое веяние дупеля и острый — даже муторно — смрад водяной выпи.

Алесю не хотелось выстрелами нарушать величественно-ласко­вой тишины. И лишь услышав выстрел Кондратия, он понял, что надо начинать и ему. Алма как раз спугнула из ситников чирка, и Алесь срезал его. Потом он свернул в залитое водою болото, даже не болото — ноги сейчас чувствовали это, — а мокрый луг, на полсажени залитый высокой ильинской водой.

Собака плыла, а там, где было мелко, прыгала, делая иногда особенно высокий подскок над ситниками, чтобы увидеть, где хо­зяин. А потом опять лишь незаметной змейкой шевелился шпаж­ник и долетало из него характерное плескание — животом по воде — спаниеля.

И внезапно это плескание утихло. Твердо зная, что, если бы это был подранок, Алма на мокром месте поймала бы его и принесла хозяину, а не просто виляла задом над добычей, как это делают спаниели на суше, — Алесь пошел туда, где замер в шпажнике собачий бег.

И остановился, пораженный. Алма стояла и смотрела в куст, затопленный водой.

На ветке, согнув ее своей тяжестью, висели над самой водой расшитые саквы, какие носят овчары, красивые саквы из черного войлока, расшитого белой шерстью. Из одной саквы торчала рукоять пистолета, видимо, дорогого, украшенного старым матовым серебром. Не похоже было, чтобы саквы кто-то повесил: слишком небрежно, на одну сторону, они свисали. Склонись ветки еще не­много — и пистолет выпал бы в воду. Видимо, кто-то просто спе­шил ночью через болото, так спешил, что, потеряв саквы, не имел времени вернуться и отыскать их во тьме.

Алесь снял саквы и, перекинув их через левую руку, начал ме­рить глазами: куда ближе всего было неизвестному человеку вы­браться на сухое.

Гривы заканчивались немного поодаль, а за ними, над прото­кой, багровели в густой зелени пятна уже красных осинок. Алесь. перешел вброд протоку и углубился в лес, не думая о том, что Кондратий будет искать его.

Алма вела куда-то, шаря в траве. И вот бег ее ускорился, а потом она остановилась и настороженно напряглась спинкой — стрела, которая вот-вот слетит с тетивы.

— Туба, Алма, — шепотом произнес Алесь.

Раздвинув ветви, он увидел человека. Человек лежал ничком, и ноги его выше колен были облеплены грязью, коричневой коркой высохшей грязи. Густой гривой лежали на траве черные волосы, перевитые целыми жгутами седой паутины.

Алесь присел над человеком на корточки и тронул его за плечо. Тронул и испугался, потому что тот с внезапным мучительным стоном бросился в сторону, и под его телом оказалось ружье с прикладом, залитым загустевшей кровью.

Дуло ружья скакало теперь прямо перед лицом Алеся. А в серд­це у парня родилась уже злость на себя за этот неуместный испуг. Алесь протянул человеку саквы.

— Твои? — спросил он.

И осекся, увидев знакомое лицо, загоревшее, едва ли не горчичного оттенка, все исполосованное и изрезанное страшными шрамами, которые лишь чудом не затронули толстого горбатого носа и беспощадных голубых глаз.

— Война... — удивился он.

Рука человека схватила саквы и потащила их к себе.

— Чего ты хватаешь? — произнес Алесь. — Ты бери. Отнимать не буду.

Глаза Войны рассматривали его с любопытством, будто при­поминая.

— А кто ж это тебе позволил быть таким невежливым со стар­шими?

— Ты сам.

— Ого, почему это?

— Оружие потерял, — с презрением ответил Алесь.

— В этом ты прав, — неожиданно согласился Война. — Муж­чина прежде теряет голову, а оружие потом.

Со стоном сел.

— Но я ранен. Плохо мне пришлось. Никогда так плохо не было. Коня я оставил...

— Что это вы мне... рассказываете?

— Я вспомнил тебя, — продолжил Война спокойно. — Мальчик в холстине. Дядькованый мальчик из панского гнезда. На ночле­ге... И песня.

— Ну так и что?

— А то, — объяснил Война. — То, что семья, где придержива­ются старых обычаев, не может воспитать иуду.

На горделивых, напыщенно поджатых губах Войны появилась вдруг неумелая улыбка.

— И еще песня. Там, где поют, — иди спокойно.

Он говорил как со взрослым. Это нравилось Алесю. Настоя­щий здешний мужчина, который никогда не обидит старика и не обзовет молодого «зеленым», который понимает, что всякий век живет по-своему и достоин уважения.

— Как же вы вспомнили?

— Глаза, — отметил Война. — И потом, мне надо помнить ты­сячи лиц, троп, камней, кустов. Иначе погибнешь.

— Ну, а если бы это был ваш враг?.. Не из жандармов, а так...

— В жандармов я успел бы выстрелить. А враг из других? Ну, убил бы, и все. Я давно не боюсь смерти... Во всяком случае, те­перь поживем. А то я уж думал, что конец. К коню не добраться. В ружье один заряд. Остальные — в этих саквах. Ни отбиться, ни одурачить.

Война достал из саквы маленькую котомочку. Копался в ней.

— Ты меня не презирай, парень. Шел по болоту и не помню, как шел. В глазах темнело. Видимо, и стащила с меня ветка по­следнюю мою надежду. А искать во тьме нельзя. Да и они шли, наступая мне на пятки. С факелами. С собаками.

— Разве собаки найдут в воде?

— Хорошая собака найдет. Ты на челне со своей собакой охо­тился?

— Охотился.

— Чует она, где утка?

— Волнуется. И я всегда смотрю в ту сторону.

— Ну вот, — улыбнулся Война. — Остальное делает выстрел. А им меня поймать необязательно. За меня — живого или мертво­го — награда тысяча рублей... Если бы у меня две головы было — одну бы обязательно продал. Завалился бы деньгами.

Длинная прядь травы лежала на его ладони. Увядшей, но еще зеленой травы.

— Тысячелистник, — показал он и начал жевать траву.

Выплюнув зеленую кашу на пальцы, он оголил ногу.

На бедре кровавилась широкая рана. Война положил на нее кашу и начал втирать. Кожа на его лице с горчичной стала зеле­новатой.

— Жжет, — глухо пояснил он. — Значит, хорошо. Значит, антонов огонь не прикинулся.

Достав из картуза черного пороха, он смочил его слюной и положил на рану сверху. Потом перевязал ногу чистой белой тряпочкой.

Алесь смотрел немного брезгливо. И Война заметил это.

— Гадко, — сказал он. — А ты не брещгуй. Без этого ни один настоящий мужчина не проживет. Может, и тебе придется когда-нибудь, упаси бог.

— Мне не придется.

— Не зарекайся. Ты что ж, любишь жандармов?

— Нет. От них погибла моя бабка.

- Видишь. Ты ведь приднепровец. Из настоящих. Отец твой их не любит, Дед. Прадед не любил. Все... Клетки не любит никто! Каждый, кроме кролика, хочет ее сломать. А свободного поджи­дают силки, раны, смерть.

Обессиленный, он, чуткий, прилег на траву.

— И все равно это лучше, — пробормотал он. — Забиться куда-нибудь и... подохнуть. Только бы не висеть в суме, как гусь на откор­ме... Чтобы не лез тебе каждый грязным пальцем в клюв, не совал туда орешков... Чем их орешки — так лучше... своя ряска в болоте.

Смежились глаза.

— Ты один? — спросил он.

— Нет, там, на гривах, молочный брат деда.

— Угу, — отметил Война. — Этот тоже будет молчать. Ты сту­пай к нему. Я полежу, приду в себя... Мне надо быть спокойным. И хитрым.

— Может, привести вам коня?

— О! Это далеко... Очень далеко. Теперь мне надо добывать другого, чтобы добраться к своему.

Алесь встал.

— Я пойду. Я... не скажу никому.

— Знаю, — просто сказал Война. — Ты их, дядькованых. Значит, старосветский. Это теперь такая мода пошла... предавать, доносить, шпионить. А раньше не было. Не было...

Он умолк. Алесь окинул взором фигуру, позвал Алму и пошел с нею к опушке.

Лес редел. Алесь видел, как лучи солнца все чаще пробивали своими копьями листву, как они пробирались в самую чащу, как навстречу им дымилась земля.

Между ним и солнцем клубились в воздухе рои мошек, будто тысячи докрасна раскаленных веселых искорок, которые вели и вели свой тревожный и радостный танец.

...История с болотной погоней закончилась совсем неожиданно.

Война не мог знать, что на него в этот раз охотился не один Му­сатов. Мусатову прислали в помощники человека из губернии. На­чальству надоела неуловимость Черного Войны. С этим осколком прошлого восстания надо было кончать. Начальство не гневалось на Аполлона Мусатова: оно знало, что преступнику в собственном доме помогают и стены, что Мусатов распорядительный и деятель­ный человек и не его вина в том, что бандит гуляет свободе.

Собирать слухи это было не его дело. Следить, расспраши­вать крестьян, ловить краем уха их разговоры должен сыщик.

Так появился в окрестностях Суходола Николай Буланцов, зна­ток своей такой почетной и необходимой государству профессии, расторопный человек лет двадцати.

Буланцову надо было возвыситься еще больше, нежели Муса­тову. Последний уже достиг кое-чего, а этот только делал первые шаги. Мусатов все-таки имел дворянство, пусть нищенское и при­шедшее в упадок, а Буланцов происходил из кантонистов, из па­риев, ученных на медные деньги, из тех, ниже которых на всех просторах Российской империи были только военные поселенцы да еще барщинные мужики у очень плохих господ.

Сын битого, хлестанного отца, человек, детским миром которо­го была казарма, а развлечением — дни, когда беглых прогоняли через зеленую улицу, он жаждал карьеры как единственного сред­ства избавиться от окружающих ужасов, от зуботычин, от стояния с кирпичной выкладкой под ружьем.

Начальство всегда было право. А если подчиненным и не очень сладко под его грозной дланью — тем хуже для подчиненных. Значит, надо возвыситься, чтобы не страдать от рукоприкладства. Надо стать незаменимым, и тогда сам получишь право бить, сам заставишь других бояться и вытягиваться в струнку.

Таковы были его нехитрые рассуждения. Такие же, как и у всей породы карьеристов, какой она была и какой она будет.

Подлости в этом не было. Подлой была сама эта порода людей, и за этой большой подлостью маленькие подлости отдельных ее представителей казались ерундой, так, чем-то вроде неприличных развлечений.

Большую подлость самого существования этой гнусной, отвра­тительной в глазах каждого настоящего человека, породы брало на себя государство. Отдельные же представители этой породы оста­вались в глазах каждого просто мелкими людишками, маленькими расторопными человечками, которым, конечно, не подашь руки, но которые в чем-то даже полезны.

Так рассуждали власти, давая иногда особенно старательным награды.

Люди же из Приднепровья думали, как и все люди, иначе. Если бы спросили у них, они ответили бы древней пословицей:

— Измену принимают, а изменника вешают.

Только у них никто не спрашивал.

Нервный и желчный в душе, но внешне дисциплинированный и рассудительный, Николай Буланцов понял, что Мусатов берет­ся за дело не с того конца. Какая польза гоняться за бандитом, которому родное каждое дерево и которого спрячет каждый, не из-за денег, так из-за боязни перед ним и его ружьем, а если не из боязни, так из-за ненависти к властям? Следовало точно знать, где бывает бандит, а гоняться — дело последнее.

И он вспомнил об исповеди, о таинстве исповеди. А поскольку ни один поп, уважающий себя, не выдаст этой тайны, он подумал, что поп определенно может поделиться интересной нововостью с дьяконом из своей церкви. А у дьякона, конечно, есть жена, с которой нет резона придерживаться особенно чужого секрета. Это, конечно, не касалось обычных сплетен, но могло касаться серьезных случаев.

Все церкви, кроме церквей в Раубичах и Загорщине, были открыты повелением старого Вежи.

Служили еще в церкви в Милом. И там Буланцову повезло. Ему удалось втереться в доверие дьяконице и получить сведения, что Война помогает деньгами крестьянам глухой деревни Янушполе и иногда пополняет там запасы овса для своего коня.

Из губернии и из уездной полиции вызвали людей, из псарни Кроера взяли собак и незаметно окружили деревню.

Война нарвался на двенадцатые сутки. Вышел из пущи пряма на пули. Тут бы погодить и брать его, но погорячились земские и открыли стрельбу, когда до опасливого человека было еще саженей сорок. Побоялись подпустить его поближе.

Раненый Война убежал. За ним гнались три часа и, уже ночью загнали его в болото, залитой водой. Мокнуть никому не хотелось, тем более что шли по кровавым следам, которые тянул бандит по росянке и белоусе. Поэтому реквизировали три плоскодонки и с факелами двинулись за ним. Верхом поехал только Мусатов на своем чалом.

Прочесали все — и напрасно: то ли не увидели в темноте, то ли человек захлебнулся, то ли успел вышмыгнуть из болота в лес, к счастью, не такой уж и большой.

Буланцов по приказу Мусатова окружил лесной остров. Сам Мусатов остался возле болота, зная, что волк всегда бросается от загонщиков туда, где, как ему кажется, никого нет и где его под­жидает охотник.

Он думал — и вообще-то резонно, — что Война спешит как можно дальше отдалиться от болота. Он не мог представить, что рана слишком тяжелая, чтобы далеко убегать, что она в ногу, что только последним напряжением воли, из последних сил убегал от них так долго человек, выше всего ценивший свободу.

И Мусатов остался. Слез с коня и присел на кочку, зная, что ожидать ему никак не менее часа.

Война видел это. Он лежал на том же месте, где нашел его Алесь, саженях в тридцати от Мусатова. А поскольку для Войны это был единственный путь к спасению, он действовал более осто­рожно и чутко, нежели его враг.

Он пополз. Пополз не спеша, зная, что каждое его поспешное движение — это его, Войны, смерть. Он полз так, чтобы враг был спиною к нему, и чуть только Мусатов шевелился — он падал на землю, стараясь едва ли не вдавливаться в нее.

Ему повезло. Жандарм оглянулся только два раза. Он знал, что зверь никогда не бежит с лежки, пока не услышит шума загонщиков.

Война не хотел убивать. Шум к добру не ведет. Кроме того, ему нужен был покой на ту пару недель, пока он отлежится и выздоровеет. Он знал: если убьет — власти нагонят в округу столько сыщиков, что это будет конец.

Он полз к коню. И когда до чалого осталось каких-то три шага, он резко встал и из последних сил обхватил коня за шею. Конь фыркнул и подался немного в сторону. Но ведь хозяин был здесь — значит, бояться было нечего. И, кроме того, за чалым уха­живали и кормили его разные люди: денщики, корчмари, владель­цы постоялых дворов.

Новый человек — только и всего.

Война успел только подумать, что ни один настоящий всадник не воспитал бы так коня, когда Мусатов услышал фырканье и обернулся.

Заслоненный конским телом, стоял, совсем невдалеке от него, тот, за которым они гнались. И пистолеты были в обеих руках Войны. Первый выстрел жандарма неминуемо завалил бы коня, и первый выстрел мог быть смертельным для него, Мусатова, если в ответ грянут пистолеты врага.

Этот не оплошает. Мусатов, к сожалению, слишком хорошо знал его ловкость.

— Мусатов, — обратился Война, — покажи свои козыри.

Зеленоватые глаза жандарма не бегали. Они с полнейшим осоз­нанием смертельной опасности смотрели на Войну. Мусатов в первое же мгновение трезво оценил положение, понял, что Война стрелять не будет, если не выстрелит он, Мусатов, и значит — не придется платить за игру жизнью.

Потому что он сразу понял: проигрыш.

И он с твердой усмешкой положил руку на рукоять пистолета.

— Козырной король, — произнес он.

— У меня туз и дама, — продолжил уже Война. — Бросай карты.

— Я знаю, — признался Мусатов. — У тебя две битки, у меня — одна.

— К счастью, — обрадовался Война.

— К сожалению, — взгрустнул Мусатов.

— Бросай, — предложил Война.

— Сейчас, — послушался Мусатов.

— Вывинти кремень.

— Отчего нет, если милостивый господин просит.

Руки Мусатова вывинтили кремень и отбросили его. Война знал теперь: чтобы поставить новый — необходимо две минуты, и пока он не двинется, Мусатов не начнет. Значит, как минимум сто восемьдесят саженей. Риска почти нет. И все-таки он спросил:

— А ты где-нибудь за голенищем валета не спрятал?

— Что он против туза?

— Не говори. И это карта.

Мусатов провел руками по одежде.

— Ладно, — бросил Война и отвязал коня.

Скрежеща зубами, он попробовал сесть, сорвался, чувствуя, как с висков стекает холодный пот, и опять, почти одними лишь руками, вскинул в седло свое изболевшееся тяжелое тело.

И сразу взял в бешеный галоп, прямо по воде, заливавшей луг, к далеким гривам, в брызгах и взлетах капель, в пене.

Теперь ему, Войне, ну никак нельзя было проиграть.

Упадет от выстрела, свалится на этой равнине — возьмут голыми руками. Так далеко! Так еще далеко до грив, до спасительных стариц за ними, до плавней, заросших высокими ситниками, до берегов, заросших непролазной крушиной и обвитых хмелем, до Днепра, за которым яры и леса!

Выстрел грянул далеко за спиной. Мусатов управился за какие то полторы минуты, даже меньше. Все равно: между ним и писто­летом добрых сто шестьдесят саженей. Он недостижим.

В душе Война дал себе слово никогда больше не шутить так. Стоило чалому споткнуться — и в суходол привезли бы на гной­ной телеге «труп известного бандита».

«Куражился, сукин сын, — думал он. — Проделки все».

Но в душе он гордился, так как знал: над Мусатовым будут сме­яться даже друзья, а им, Войной, будут восхищаться даже враги. Потому что он, слабый и тяжело раненный, обвел двадцать загон­щиков и вырвался из окружения на коне их начальника, того, кто еще несколько минут назад был уверен в победе.

Чалый вынес всадника на гребень гряды, и оттуда, с высоты, Война увидел за собой залитый луг, пылинки людей на другом его краю, а перед собой заросли и далекую-далекую ленту Днепра.


XXV

Это было страшное и трудное время.

Вся необъятная империя цепенела и коченела от жуткого по­литического мороза, который вот уже двадцать шесть лет висел и лохмато ворочался над ее просторами. Каждый, кто пробовал дышать полной грудью, отмораживал легкие.

Говорить — позволялось только обман, любить — только право­славие да императора, ненавидеть — только вольнодумцев (кото­рых никто не видел, так их было мало) да иностранцев, имеющих дерзость обходиться своей властью и потому бывших людьми вто­рого сорта.

Цензоры совсем серьезно вычеркивали невинные строки сти­хов, в которых автор коварно хотел забыть весь мир и приникнуть к груди и лону своей любимой. Верноподданный не должен был забывать о мире, в котором существовали государь император и такая чудесная вещь, как слезы умиления перед деяниями и муд­ростью его сподвижников. Касательно лона благонамеренному и добропорядочному сыну отечества и российскому обывателю сле­довало находить неземную радость не на лоне какой-то там неиз­вестной женщины неопределенного, видно по всему, поведения, а на лоне веры. Для этого существовала церковь и Господь Бог во всем сиянии своей славы. Пантократор!

Лишь его милость давала наслаждение. И поведение тех, кто забывал об этом, было, по меньшей мере, подозрительным.

Литература — не что иное, как совесть земли и народа — дер­жалась на каком-то десятке смельчаков, которых гнали и распинали все, начиная от всероссийского квартального и заканчивая квартальным обычным. Да и смельчаки говорили чаще всего приглушенным голосом, так как на каждого относительно честного было по двадцать цепных псов, способных на все.

Большинство не выдерживало и, сказав смелое слово, сразу на­чинало дрыгать ногою и просить прощения, защищать правосла­вие и народность, ужасаться своих бывших убеждений. «Мертвые души» назвали «трижды обманом, клеветой на российскую дей­ствительность и порицанием основ», и слабый, душевнобольной человек дрогнул и начал доказывать, что он ничего не имел про­тив государственного строя, веры и крепостничества, государя и начальства, что он, рисуя «одностороннюю картину», намеревался потом исправиться, что он действительно верноподданный, кото­рый хотел только смягчить нравы и обычаи, который способен отдать жизнь за любимую родину и ее императора.

Загрузка...