XXX
Уже самым утром следующего дня, поднимаясь по лестнице на второй этаж, Алесь почувствовал что-то недоброе.
Может, это выражалось в том, что здоровенный обалдуй, Циприан Дембовецкий, одноклассник Алеся, наперекор обычаю, оторвался от пищи и, когда Алесь проходил мимо него, окинул мутным, словно неживым, взором. Это было странно, так как Алесь, сколько был в гимназии, всегда помнил Циирилиа с бутербродом в руке.
А может, неладное выражалось в том, что второй одноклассник, Альберт Фан дер Флит, еле ответил на поклон.
Все это было чепухой. И Циприану не вечно ведь чавкать, и Фан дер Флит, человек холодный и углубленный в свои мысли, всегда смотрит словно сквозь собеседника. И, однако, что-то словно висело в воздухе.
Следовало бы поверить предчувствию. Сам похожий на чрезвычайное, гибкое и чуткое животное, сам совершенный пример своей породы, он владел, в высшей степени, безошибочным инстинктом близкой радости либо неизбежной беды, который никогда не обманывал.
Но первым уроком была как раз литература. Преподаватель изящной словесности, перед тем как окончить гимназический курс, делал обзор современной литературы, не входившей в программу. И это было хорошо. Ведь он говорил, между прочим, и о влюбленном Тютчеве. Пушкин — это, конечно, Эллада поэзии. Словно вся гармония будущих веков воплотилась в одном. И он любил его. Но надо иметь и что-то тайное, что любишь ты один. И он любил Тютчева.
И эти, такие разные, имена современников, и такое разнообразное звучание их строк, похожее то на мед, то на яростную пену прибоя, то на яд, заставило Алеся забыть о том подсознательном, которое предупреждало.
Он держал для себя имя Тютчева долго. В старых журналах деда отыскал когда-то и отметил в памяти эти необыкновенные строки.
И «Весеннюю грозу» в «Галатее», и «Цицерона» с «Последним катаклизмом» в альманахе «Денница»... Порой он узнавал лицо поэта в стихах, помещенных под инициалами, и это было словно узнать близкого друга под маской.
Удивительно было, что Алесь еще не родился, а поэт ответил на те вопросы, которые начинают мучить его, Загорского, лишь теперь.
Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
«Я поздно встал — и на дороге
Застигнут ночью Рима был!»
Тут все было правдой. Действительно, вокруг была ночь страны. Действительно, все они родились слишком поздно. И все же...
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые —
Его призвали всеблагие,
Как собеседника на пир.
И это было прелестно. Как прелестны были строки «Mal'aria», которые списал откуда-то Мстислав. И строки «Последней любви». Учитель читал их слегка нараспев, как никогда не читал Державина. И обложка журнала, из которого он читал, была старательно завернута в бумагу. Ведь это был «Современник», которого боялись, как чумы, и не подпускали к гимназическим стенам.
Алесю было смешно. Неужели учитель думает, что они — дети и читают лишь то, что предусмотрено программой. Этот номер журнала члены «Братства шиповника и чертополоха» зачитали до дыр два года назад.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Это было неведомое, неимоверное на земле счастье.
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
В том грустном, суровом и нежном настроении, какое всегда овладевало им после хороших стихов, он просидел второй урок, географии. Мстислав со стороны поглядывал на него. И в глазах была искра насмешки и иронии.
«Повело», — подумал Мстислав.
А Алесь не замечал. Как не замечал и того, что Циприан Дембовецкий, украдкой пожевывая что-то, раз или два оглянулся на него.
Началась большая рекреация. Гимназисты, пользуясь тридцатью минутами перемены, сыпанули на солнечный двор, где, на припеке, возле стены, было уже совсем тепло, брусчатка нагрелась, а последний черный снег лежал только в вечной тени противоположной аркады двора.
Алесь вышел медленно, последним, и сразу увидел, что на повороте к лестнице стоит группа «аристократов из лакейской», как однажды окрестил их Сашка Волгин.
— А что? И конечно, — говорил он. — Лизогуб — граф. Фан дер Флит — барон. Другие — тоже. А смотрите, как держатся... Сразу видно, что им все это еще всегда утверждать придется. Да и родители — лакеи. Граф, как известно, титул не славянский. Барон — остзейская рожа, треска соленая. Аристократ вон Загорский. Ничего он не доказывает.
«Аристократы из лакейской» держались всегда группкой и весьма криво смотрели на Алеся и Мстислава за то, что они сторонятся их и водят дружбу с Гримой и Ясюкевичем.
Они стояли группкой и теперь. Прилизанный и корректный Игнатий Лизогуб. Рядом с ним Альберт Фан дер Флит с холодными глазами, которые, несмотря на светлый цвет, были тусклыми, как сумерки. А за ним стоял Дембовецкий.
Еще один член их кружка, Альгерд Корвид, стоял у стенки и смотрел в сторону. Красивое, жесткое лицо Альгерда было безучастным.
И, увидев его, Алесь понял что дела — дрянь. Альгерд Корвид отличался тем, что мог одним незаметным ударом под дых либо еще куда-нибудь бросить человека в бессознательное состояние и вывести из драки на длительное время.
Как на грех — никого не было вокруг. Ни друзей, ни просто доброжелательных людей, которые могли бы предупредить. В животе у Алеся родилось вдруг противное и холодное чувство беспомощности и отвращения. Его никогда не били вот так. Случались, конечно, дружеские либо даже вражеские драки где-нибудь в уборной или на вилийском льду, но это были честные драки один на один или стенка на стенку.
То, что драки не миновать, он понял сразу. Иначе на какого лешего им был нужен Корвид?
— Погодите, князь, — обратился Лизогуб.
Алесь остановился.
Лизогуб мягко, почти по-дружески, так, что смешно было вырываться, взял Алеся под руку и отвел от лестницы.
— Мне хотелось бы получить от вас некоторые объяснения насчет ваших вчерашних слов.
— Я никому не хочу их давать, — ответил Алесь. — Что сказано, то сказано.
— Простите, не объяснения, а продолжение спора и, возможно, некоторое недоразумение и замешательство, что касается вашего поведения.
Лизогуб успел довести его до самого окна в тупике коридора, и только тут Алесь освободил локоть.
— Ваше недоразумение меня мало касается. Замешательство — тоже. Вчера я сказал то, что хотел.
Алесь решил пойти, а если задержат — пробиться, отбросив кого-либо с дороги. Тут не могло быть и речи о том, что убегать — позорно.
И тут отворилась дверь уборной, и из нее появились, словно черти из табакерки, еще трое. Первыми шагали Язэп и Гальяш Цялковские. Братья. Не близнецы. Просто оба имели обыкновение по два года сидеть в каждом классе. Гальяш однажды совершил подвиг: не остался. И таким образом догнал брата.
Они стояли рядом. Здоровенные, с фольварковыми ожиревшими мордами. Полуидиоты.
За ними выскользнул Воронов, маленький, бесцветный, как белая мышь, сын крупного акцизного чиновника. Предмет вечного презрения Сашки Волгина.
— Черт тебя знает, кто ты такой, — говорил тот. — Чухна не чухна. Русский, говоришь? Г... ты, а не русский. Подголосок вечный на чужих посылках. Завтра любимое отечество, скажем, кто-то распинать будет, так тебя за гвоздями пошлют. И побежишь как миленький.
Увидев этих троих, Алесь понял: прорваться не удастся. И сразу — от злости на то, что его так ловко провели, и от недоумения — страх куда-то исчез, а в сердце родился гнев. Они не имели права нападать на одного. Ну что ж, тогда надо драться. Прошло, видимо, минут десять большой рекреации. Надо еще хотя бы столько же занять разговором обо всем том, сто стоит между ними, а потом еще десять минут продержаться. Одному против семерых. Не упасть, не дать им делать с собою все, что они пожелают.
— Пожалуйста, — бросил он, став спиною к теплой печке и чувствуя затылком медную вьюшку. — Что вы имеете мне сказать, граф Лизогуб?
— Я хочу спросить, по какому такому праву вы вчера порочили Польшу, князь Загорский? Вы ведь знаете, что это весьма благородно — ругать то, что в настоящее время ругает правительство.
Наглое вранье возмутило Алеся. Но он сдержался.
— Я не порочил Польшу, — возможно, слишком высокомерно, чтобы не подумали, что испугался, ответил он. — Вам следовало бы ближе придерживаться истины.
Алесь лишь теперь вспомнил, что с собрания у Киркора Лизогуб и Ходька пошли вместе. Не может быть, конечно, и речи, чтобы взрослый человек натравил юношу на юношу. Видимо, просто выказал раздражение, возмутился «мужицким сепаратизмом предателя». Этого и хватило. Нашел себе добровольного цепного пса. А может, и не в «мужицком сепаратизме» корень всего, а в его неосторожных словах о крепостничестве. Определенно так.
— Я не виляю перед вами хвостом, — продолжил Алесь. — Но я далек от мысли огулом порочить или огулом восхвалять какой- то народ. Я, если вы хотите объяснений, скажу, что я люблю и уважаю Польшу, сочувствую ее несчастьям и глубоко почитаю поляков...
— Завертелся, как вьюн на сковородке, — бросил Дембовецкий.
— ...Кроме, конечно, таких поляков, как наш Дембовецкий. Что поделаешь, бывают грустные исключения, — продолжал Алесь.
Корвид подвинулся ближе.
— Да, — как бы вспомнил Алесь, — я не понимаю, какое отношение к Польше имеет немец Фан дер Флит, русский Воронов, литовец Корвид, белорусы Цялковские и вы, граф Лизогуб? Мне кажется, это дело пана Циприана Дембовецкого. Я готов поразговаривать с ним на эту тему. С ним одним.
— Я поляк, — вскрикнул Лизогуб.
— За сколько? — спросил Алесь. — И с какой поры?
— С той поры, когда мои родители поняли, что от дворянина, называющего себя белорусом, воняет конюшней и дерьмом.
— Не предательством, по крайней мере, — парировал Алесь. — Не собачьим хвостом.
— Навозом, — нервничал Лизогуб. — И вы, кня-азь, еще осмеливаетесь ругать порядок, заведенный славными дедами? Кричать что-то о «крепостничестве».
Алесь засмеялся.
— Вот оно что, — произнес он. — Я так и думал, что не в нации тут дело, что я ударил вас не по национальному достоинству, а по карману.
Теперь ему все было ясно. И он, с непередаваемым презрением, бросил:
— Крепостник.
— Слышите? — спросил Лизогуб.
— Слышим, угрюмо ответил Гальяш Цялковский. — Я думал — ты лгал.
— Я тоже думал о преувеличении, — признался Фан дер Флит. — Простите, граф.
— Ясно, — мрачно процедил Корвид.
Воцарилось молчание. Потом Лизогуб прошипел, весь дрожа от ярости:
— И ты еще хочешь, чтобы я назвал себя твоим скотским именем, хам с титулом?
— Нет. Для тебя это слишком большая честь.
— Вялые телятки, холуйская кровь, людишки, которыми вечно помыкают, — шипел Лизогуб.
— Я это знал, — спокойно, хотя в сердце накипал гнев, говорил Алесь. — Я знаю, что мы всю жизнь пропадаем из-за собственной доброты. Терпим тех, кто едет на нашей спине. Терпим таких, как ты... Ничего... Недолго...
— Кто вас принимает всерьез? — склонял голову Лизогуб. — Кто вас уважает, безразличные к себе люди? Правильно сказал Ходька: мы вас терпим как форпост против варваров. Все вам делают одолжение, опекая да присоединяя. Просто жаль, что пропадете. И напрасно, потому что только лишние заботы с вами. Руководи, по-отечески опекай, корми...
— Сволочь! — Губы Алеся побелели. — Грабили, жрали, да еще...
— Что у вас грабить? — насмехался Лизогуб. — Какое государство пострадает, не получив трех мешков картошки с этой земли.
Лицо Алеся было страшным. Приступ ужасного дедовского бешенства подступал откуда-то изнутри.
— Брось, — испугался Фан дер Флит. — Они опасны.
Но Игнатий не обращал внимания.
— Одолжение! Одолжение вам все делают. Что бы вы были без нас?
Ощущая, что теперь он не сдержится от гнева, Алесь размахнулся и, вложив всю свою силу, хлестнул по этой щеке, левой рукой ударив под челюсть, снизу.
Лизогуб визгнул, отлетая.
Глаза, губы, весь вид Алеся были такими страшными, что компания медлила броситься на него. Лишь один Корвид мелькнул где-то в стороне, нанося, видимо, один из своих страшных, незаметных ударов.
Бил в голову.
Но у Загорского реакция против шпаги, против кулака была мгновенной. И он недаром стал головою к вьюшке.
Алесь дернул головою — и кулак Альгерда с маху налетел на медный острый зацеп вьюшки.
Корвид отскочил, согнувшись. Он сипел от боли. С ладони струйкой лилась на пол кровь.
Откинув ногою Язэпа Цялковского, Алесь стал в угол и подготовился. Налетел Фан дер Флит — по морде, по морде сушеной треске. Ногою в пах Гальяшу Цялковскому... Приближается Лизогуб... Опять в челюсть.
Вce-таки его вырвали из угла, окружили. Кто-то — может быть, Фан дер Флит — ударил сзади по голове. Лизогуб двинул в грудь...
И внезапно все утихло. Дверь уборной отворилась, и оттуда вышел учитель гимнастики, отставной офицер из молодых, подтянутый и широкогрудый человек со странной фамилией Крест. Креста большинство гимназистов любило, так как он не задавался, не строил из себя учителя, а поскольку спорт едва-едва начинал входить в моду и никто не считал его серьезной дисциплиной, а преподавателя — полноценным, Крест держался в гимназии просто и ровно, скорее как не с учениками, а как с младшими друзьями. Это проявлялось во многом. Между прочим, и в том, что он никогда не пользовался уборной для учителей.
Все отскочили. Крест стоял, вытирая влажные руки платочком, и белозубая улыбка лежала на его розовом лице.
— Курите в уборной, верзилы? — обратился он к Цялковским. — Все курят, халдеи вы... Будете иметь куриные груди... Вот что.
Все нападавшие опустили головы. Лишь Алесь смотрел прямо в глаза Кресту. Видел, как плавала на важном лице учителя добродушная улыбка.
— Извините, джентльмены, — произнес Крест, — я случайно слышал все. Я не хотел бы мешать вам. Иначе мне пришлось бы просидеть в уборной до конца рекреации. Не обращайте внимания.
Пошел прочь. Потом благосклонно остановился возле Лизогуба. Доброжелательно посоветовал:
— Разве так бьют? Если бьешь — бей в живот.
Крест завернул за угол, и вокруг Алеся вновь забурлило. Он разбрасывал цеплявшихся за него, как мог, получая за каждый удар — четыре. В груди свистело. И вдруг мелькнул перед глазами Лизогуб, а потом в глазах вспыхнула острая тьма...
Игнатий воспользовался советом.
Держась за солнечное сплетение, Алесь качался на ногах и не мог дыхнуть. Все вокруг то темнело, то светлело.
Лизогуб стоял перед ним и цедил сквозь зубы слова, которые тоже то исчезали, то долетали откуда-то издалека, то вдруг жужжали словно в самом ухе:
— Слушай, ты, дерьмо... Ты, мужицкая кукушка... Ты, грязная белорусская скотина... Мы тебя для твоей же пользы немного потопчем ногами, поучим... А перед этим ты запомни мои слова... Брось... Лижи руку того пана, который будет лучшим.
Загорского наконец отпустило. Еще мгновение — и он задохнулся бы. Невероятно сладкий воздух ворвался в грудь. Начало светлеть перед глазами.
— Иуда! — с всхлипами хватал воздух Алесь. — Мразь!
В глазах стало совсем светло. И тут Алесь увидел за спиною у Лизогуба, в двери уборной, светлоглазого Сашку Волгина. Волгин стоял, поправляя ремень, и смотрел на то, что происходило, с недоразумением.
— Ты слушай, — гавкал Лизогуб. — Запоминай. Ты запомнишь так как потом мы тебя... для памяти...
— Зап-омню, — впервые выдохнул Алесь. — За-помню.
— Запомнишь... Не вякай об этом своем «крепостничестве». Не вякай об этой своей «Беларуси»... Знай, кто тебя терпит... Знай кому ты раб... Великой Польше, а не Москве...
Ярость вспыхнула вдруг таким пламенем, что у Алеся побелели глаза. Она пришла словно бы с воздухом, который вдохнул он и которым ошибочно дышала эта дрянь.
— Сашка, — выдавил он, — что ж ты смотришь? Бей мерзавцев!
Но он не успел еще крикнуть до конца. Сашка неожиданно поднял ногу и сильно, как страус, пнул подошвой в поясницу Лизогубу. Будто сломавшись, Игнатий подался животом вперед, и тут Алесь, окончательно оправившись, ударил Лизогуба под нижнюю челюсть.
В ладони Гальяша Цялковского блеснуло большое медное кольцо: оболтус натягивал на руку каучуковый тяж накладки. Не давая ему опомниться, Алесь дал Гальяшу правой в висок, и тот покатился по полу.
И тогда остальные с гиканьем двинулись на них. Молотили, хрипели, стремились дорваться поближе.
Было совсем худо. Хотя Алесь и Волгин стояли спиной к стене. Алесь увидел, как Корвид дубасит Сашку. Увидел, что глаза у всех бешеные и что в горячке могут кого-то и убить.
И тогда он схватил плевательницу и — с маху — запустил ею в окно. Стекло со звоном посыпалось на двор. Сашка подскочил ближе к окну и — в два пальца — свистнул разбойническим, четверным свистом.
Над двором, над площадкой для лапты резко, как нож, пролетел гимназический зов о помощи.
Внизу, на дворе, а потом на лестнице родился и начал усиливаться грохот сотен ног. Ближе. Ближе.
...Первым ворвалось в гулкий коридор, побежало на звуки драки «Братство шиповника и чертополоха». Летел как одержимый Мстислав.
— Алеська! Братец! Сашка! Держитесь!
Наддавали за ним, рука к руке, Петрок Ясюкевич и Матей Бискупович. Тяжело сунулся за ними телепень Всеслав Грима.
С маху ударили сзади. Алесь увидел рядом ясные глаза Мстислава. Мстислав разбрасывал «аристократов лакейской»... Грима наскочил на Дембовецкого, тяжело согнул его, дал по шее.
— На одного?! На двух?!
Коридор уже грохотал бегом, гулко взрывался голосами. Прибежали «мазунчики», друзья Лизогуба из седьмого и шестого. Их было много.
Братство стояло стенкой. Бежали и бежали новые люди. В коридоре стало тесновато, и драка на минуту утихла, как пламя, в которое положили слишком много дров.
— Друзья, что случилось?
— Панове, цо?..
— Кто кого?
Сашка сбросил с себя Корвида и сразу получил по зубам от Лизогуба. Крикнул:
— Били белоруса за то, что белорус!!!
Толпу просверлил худым жилистым телом шестиклассник Рафал Ржешевский. Выбился из месива. Стал. Взглянул на Алеся неистово-спокойными синими глазами.
— Тебя?
— И я тоже, — улыбнулся сквозь распухшие губы Алесь. — Потерпел за идею великой Польши.
Щеки у Рафала словно высохли. Он обвел взором соседних людей. Синие глаза встретились с табачными глазами Лизогуба.
— Этот, — словно утвердил Рафал. — Конечно. Кто же еще?
И приблизился к графу.
— Что ж ты наделал, вонючка?! — бросил Рафал. — Холуй!
И дал Лизогубу в нос. Тот ответил. На них надавили. Удары начали падать, как частый град. Мазунчики давили со всех сторон. Хрустело под ногами стекло.
Под тяжестью тел, придавивших его к стене, хрипло кричал Ржешевский.
— Литвины! Во имя Канарского! Сюда!
Ноги грохотали по лестнице. Люди сыпались в коридор, как горох.
— Ребята! — горланил Волгин. — Бей мазунчиков!
...Драка вспыхнула в разных концах коридора, который дрожал, словно в нем гремела канонада. Учителя и смотрители суетились где-то в конце и не могли прорваться к дерущимся. Крест пробовал что-то делать, быстро, как горох, разбрасывая задних, но поток юношей с лестницы и верхнего этажа плыл и плыл.
Перед глазами у Алеся мелькали лица. Он, будто в калейдоскопе, видел, как замахнулся накладкой на него, Алеся, Гальяш и как Мстислав перехватил руку Цялковского и ею, с накладкой вместе, вмазал врагу по носу... Ясюкевич дубасит Воронова... На Волгина насел Альберт Фан дер Флит с целой шайкой мазунчиков, и надо помочь ему. Спасаясь, вскочили в уборную Язэп Цялковский и Дембовецкий, а за ним ворвался Грима, и оттуда послышались крики и звон стекла. Возгласы летели с обеих сторон:
— Бей их! Хлопцы, на помощь!
— Во имя Канарского!
— Хамами стать возжелали!
— Дворяне, сюда!
— А-а-а!
— На тебе, на!
— Крепостники! Золотые ж...! Лом-май их!
Мазунчиков было больше. И тут, когда, казалось, все уже закончено, когда мазунчики повисли на руках, на ногах, чуть ли не на голове — прозвучал надо всеми голос Мстислава Маевского.
Мстислав возвышался над дракой: Алесь, Рафал и Волгин держали его.
— Хлопцы! Не «мазунчики» и не «поршни». Хлопцы! Кто за то чтобы белорусов били за то, что они белорусы? Кто за то, чтобы их били на извечной земле?!
Кто-то попал в стекло над его головой. Остатки стекла посыпались вниз. Мстислав схватился за голову и упал на протянутые руки друзей.
— Что с тобою? Что? — спросил Алесь.
— Нич-чего. — Глаза Мстислава потемнели. Между пальцев приложенной к голове руки сочились капли крови. — Кожу рассекли, видимо.
Гурьба гимназистов молчала.
— Видите? — спросил Рафал. — Это Фан дер Флит.
И вдруг над толпой юношей, стесненной в коридоре, придавленной сводами, разгоряченной, задыхавшейся, потной и молчаливой, взлетел пронзительный, мягкий, яростный крик Петрока Ясюкевича:
— Хлопцы! Где правда?! Белорусы! Где правда?! Святой Юрий и Беларусь!!!
Эхо витало по коридору, а потом воцарилась тишина. Все молчали, недоуменно соображая, кто решился... Давнее... Ненужное... Забытое...
— Хлопцы, что ж это?! — прогремел одинокий голос.
Опять пауза. Но тишина все сильнее и сильнее стала взрываться криками. Вначале они звучали поодиночке:
— Святой Юрий!!!
— Хлопцы, я с вами!
— И я!
— Не имеют права.
— И я!
— И я!
А потом, за отдельными камешками, грянула вся лавина, и обвал покатился, набирая силу и могущество.
— Хлопцы, держитесь!
— Я с вами!
— Не имеют права!
— Бей крепостников! Бей шовинистов! Держитесь!
— Я поляк! Я с вами!
— Святой Юрий и Беларусь!!!
Голоса, лавина катилась и катилась. Теперь голоса уже скандировали:
— Ше-сто-крыль-цы-до-лой-бич!!! Ше-сто-крыль-цы-до-лой- кре-пост-ни-че-ство!! Ше-сто-крыль-цы-до-лой-ти-ра-ни-ю!!!
Голоса протеста звучали несогласованно, хотя их было много. Гурьба разделилась теперь на две приблизительно равные половины.
— Хамы встают! — крикнул кто-то. — Хамов унять!
И сразу, словно это был сигнал, драка вспыхнула вновь. Это было уже то состояние, когда не рассуждают. Просто те пылинки, которые знали одна другую в лицо, тянулись одна к другой, объединялись, присоединяли третью, четвертую, лезли к тем, кого знали как врагов. Нечего было стыдиться, нечего прятать. Ненависть стала ненавистью, правда — правдой, тайное — явным.
Пылинки тянулись одна к другой и, все вместе, к семи пылинкам, прижатым к окну.
— Хлопцы, мы с вами! Хлопцы! Хлопчики! Мы с вами!!!
Странный звук поразил Алеся. Он оглянулся. Плакал одной глоткой Петрок Ясюкевич. Горло юноши судорожно расширялось. И Алесь всем сердцем понял, что они присутствуют при величайшем чуде, когда тебе казалось, что ты и друг твой одиноки, а оказалось, что все, большинство думало так, как вы, но молчало, так как каждый считал, что он один со своими, достойными смеха, мыслями.
И тут Рафал вдруг вознес кулак и опустил его на голову Дембовецкого.
— Учись, оболтус, — сорвавшимся от восхищения голосом кричал Ржешевский. — Учись, слепец! Учись, балда!
Крики хлынули со всех сторон. Стенка бросилась на стенку.
...Через пять минут дралась уже вся гимназия. Все этажи здания ревели, стонали, топали ногами, плескали.
Пришло время сводить счеты за все былые обиды. За презрение. За издевательские слова, которые сказали тебе как «своему», а ты смолчал, хотя не был «свой», — и то молчание до сих пор жжет тебе сердце палящим стыдом.
За все.
Еще через каких-то пять минут мазунчики дрогнули и попятились, по лестнице...
Алесь с ребятами дрался в авангарде. Он рассыпал и получал удары с легкостью вдохновения. Ведь все были одно, ведь те, ненавистные, сыпались по лестнице, как горох, ведь их гнали, не давая поднять головы, ведь теперь не страшно было, даже если убили бы.
В вое, вопле, шлепках и пинках катилась вниз по лестнице лава. Теперь следовало только пробиться к Лизогубу и сущим, которых нес с собою водоворот убегавших. Они были лишь на какой-то десяток ступенек ниже, но беглецы надавливали так густо, что достичь «аристократов лакейской» было почти невозможно. Почти невозможно, но надо.
Ведь он помнил. Ведь они заставили его запомнить.
На всю жизнь.
И он знал теперь, что он, Алесь Загорский, уже не тот прирожденно добрый и нежный парень, которым он был до этого утра. Произошедшее, попытка этой тупой и зверской расправы, много выжгло в нем, насторожило, запретило подходить к каждому как к другу.
Дорваться. Дорваться. Дорваться!
— Сашка! — крикнул он. — Мстислав, Рафал, хлопцы!.. Отрежем!
Они двигались вниз клином. Выпихнули часть беглецов на 6oлее широкий марш, заступили путь и прижали тех, за кем гнались, в угол площадки.
Мимо них, оттирая собственным устремлением и тяжестью oт загнанных в угол, катилась, ревела, рассыпала удары переплетенная юношеская цепь.
Гимназия дралась.
Дралась так, как каждый год случалось не раз и не два. Так — и не так.
Семерка прижатых яростно пробивалась к остальной толпе. Понимала: добром не окончится. Но члены братства держались, не давали убежать.
И наконец последние гимназисты схлынули мимо них в вестибюль, а оттуда на двор. Гурьба рассыпалась на группки, одни из которых победоносно гнали другие через двор Скарги, мимо фонтана, по аркадам, выходам на Великую, по дворам, коридорам, подъездам. На двор Сорбевиуса, на Университетскую.
Спаслись только лежачие, да еще те, которые успели вскочить в костел. А на площадке стояли — лицо к лицу — те, с кого начался день битвы.
Семь на семь.
— То что? — бросил Волгин. — Так, кажется, честнее?
— Начнем, что ли? — спросил Грима.
...Драка была короткой, так как кровь ударила в нос. Минут через пять шестеро из прижатых уже лежали «на земле». Над ними стояли Грима и Бискупович и наводили окончательный глянец на лица тех, кто постарается встать.
Остальные полукругом обступили Алеся, стоявшего напротив Игнатия Лизогуба.
— Ты их видишь? — спросил Алесь.
Лизогуб смотрел на остальных друзей почти с ужасом. Разрисованные, избитые до полусмерти, с рассеченными губами, с глазами, которые почти не смотрели вследствие синяков.
— Ты не лучший, — отметил Алесь.
И сбросил гимназическую куртку.
— Защищайся.
— Не буду, — бросил Лизогуб.
— Не пугайся. Один на один.
— Отпустите этих.
— Что, опять семеро на одного? Н-нет. Ты не ложись, Лизогуб. Тебе не поможет. Ляжешь — убью. Ты не из тех, для которых существуют правила.
Царило молчание. Даже те, с земли, даже друзья с некоторым ужасом смотрели на Загорского.
— Ты предложил мне запомнить, Лизогуб, — подсказал Алесь. — Я — запомню.
И ударил. Кулак словно приклеился к груди Игнатия, но только на миг. В следующий момент Лизогуб, словно сам собою, отлетел от него и бахнулся о стенку.
— Классически, — тихо произнес Рафал.
Лизогуб оторвался от стенки и, зеленый, ударил Алеся ногой. Тот успел уклониться.
— Так вот. Перед тем как я один на один — поколочу тебя до полусмерти, запомни и ты мои слова, как я запомню твои... Мы не хотим лизать рук никакому пану. Не тебе, и не Гальяшу, и не Флиту сидеть на нас.
Опять словно приклеился кулак.
— Мы никого не будем топтать ногами. Но и бич нам не нужен. Это мы, пока что, терпим вас... Так получи... Авансом... Другим расскажешь.
Удар. Лизогуб упал на колени. Алесь поднял его за грудь и ударом в челюсть опять припечатал к стене.
— Сегодня ты запомнишь, как мы благодарны вам за одолжение, которое вы нам оказываете.
Лизогуб качнулся. Его повело от стенки. Казалось, он падает. Но тут на его пути попался Петрочок Ясюкевич. И внезапно нога Игнатия поднялась в воздух, и Ясюкевич согнулся от удара в пах. Лизогуб бросился было к лестнице. Рафал подставил ему ножку.
И тогда Алесь, уже ничего не соображая, сверху насел на него.
— Вот тебе... За одолжение... За Петрочка... За то, что «кормите»... За три мешка картошки...
— Убьешь, — схватил его за руку Волгин.
Вместе с Мстиславом они еле оттащили Загорского от неподвижного Лизогуба.
Загорский тяжело вздохнул и, словно сквозь туман, увидел, что с лестницы спускаются директор, Гедимин и Крест.
— Что это? — спросил директор.
Худой перст указал на неподвижного Лизогуба.
— Дикари, — бросил директор. — Папуасы... Пьяные нигилисты.
И обратился к Алесю:
— Это, кажется, с вас началось?
Начальнический гнев вот-вот должен был прорваться в его голосе.
— Да, — просто ответил Алесь. — Учитель Крест был этому свидетелем.
Директор сообщил:
— Я знаю.
— Так вы, наверно, знаете тоже, что драки не было бы, если бы пан Крест остановил ее еще тогда?
— Не ваше дело заниматься критиканством, молодой человек, — заметил Гедимин.
— Я знаю это. Но, наверно, учитель Крест не откажется подтвердить, что напал не я. Что они напали на меня. Семеро на одного. Я вынужден был защищаться.
Крест слегка неловко развел руками.
— Это так, — подтвердил он.
— Вы знаете, что это пахнет исключением, мой юный друг? — предупредил Гедимин.
— Знаю. Для всей гимназии. И, во всяком случае, я попрошу родителей, чтобы они проследили за тем, чтобы меня исключили восьмым. Сразу за этими вот, которые лежат здесь.
Директор с досадой взглянул на Креста. Действительно, восьмым. Действительно, родители с их связями проследят за этим Драка! Какой год обходится без драки, общей драки в гимназии! Ох, это надо замять! Самих погонят, если узнают!
— Вы слышали, за что они хотели его избить? — спросил директор у Креста.
— К сожалению, нет, — ответил Крест.
— За что вы его? И за что они?
Алесь поднял на директора твердые глубокие глаза.
— Я не могу сказать вам этого.
Он вспомнил, что если за «крепостничество» не похвалят его, то за ругательство Лизогуба на правительство и другие милые штучки не похвалят не только Лизогуба. Попечитель, а за ним и все другие определенно прицепятся к словам дурака, чтобы еще сильнее прищемить хвост полякам.
— Я не могу сказать вам этого, — повторил Алесь. — Но поверьте слову дворянина: стоило.
Директор пожал плечами. Кто, действительно, разберется в счетах этих юных вандалов? Он покосился на Креста.
Но Крест тоже молчал. Утопить Загорского ему ничего не стоило, но тогда к попечителю дошло бы, что в гимназии осуждают крепостничество и правительство, что сегодня смяли и выбросили из здания добрую половину тех, которые стояли за все это.
И первым будет отвечать он, Крест, так как это его попустительством возгорелась драка. Вот тебе и «дал возможность проучить».
Поэтому Крест молчал.
Обращаясь к «волчонку», директор показал на Лизогуба.
— Вы считаете, что избить до полусмерти — достойный поступок? Бить дворянина?
— Еще раз говорю, — повторил Алесь, — стоило.
— Вы не раскаиваетесь? — спросил Гедимин.
— Я сделал бы это завтра. И послезавтра.
— Гм, — буркнул директор.
***
...Алесь сидел в кресле, укутанный в одеяло и три пледа. Лицо его было красным, светлые глаза блестели.
Напротив, возле тонконогого столика, сидел старый Вежа.
Дед думал. Он не смотрел ни на внука, ни на Халимона Кирду- на, стоявшего у стенки. Халимон, тоже переодетый в сухое, был красным, как из бани: выпил три четвертинки водки. Спасался домашней методой.
Воспитанник и дядька едва не утопли сегодня. Ехали из Вильни словно навстречу весне, по половодьям, весеннему льду. А по всем ярам уже свистела — вода не вода, а снеговая каша, набухшая, предательская.
Яры ревели так, что даже со стороны, издалека страшно было слышать их рычание. Первый яр проехали. И второй проехали. А по третьему едва не уплыли в Днепр. Чуть не засосала их прозрачная ледяная вода, которая струйками сочилась сквозь снеговую кулагу, ревела, вертела, перемешивала сама себя, влекла все постороннее на трехсаженную глубину.
С трудом вытащили их дреговичанские мужики...
— Д-да, — сухо начал дед. — Уплатил ты, стало быть, первую дань своему безумству. Окончили, их благородие, курс наук.
— Я ведь рассказывал вам, дедушка.
— Одобряю. Достойно. И по-рыцарски. Но мне не легче. Родителям тоже. Да еще и в яры полез. По боязни? Чтобы поскорее навстречу опасности?
— Нет.
— Что ж делать?
— Ничего, — ответил Алесь. — Я не понимаю, чего вы напали, дедушка. Никто, кроме меня, не пострадал. Ну, ладно, ну, я неделю считал, что исключили. А потом просто, «учитывая опасность», не дали мне вернуться к друзьям, заставили сидеть под домашним надзором. По согласию попечителя заставили сдать экзамены и выпихнули из Вильни. Дали ведь окончить.
— Не они дали, — уточнил дед. — Имя твое дало.
— Не имя, — не согласился Алесь. — Боязнь. Боялись комиссии. Боялись, что слова Лизогуба всплывут.
На губах у Вежи появилась ироническая усмешка.
— Ну и что? ну и выпихнули бы Лизогуба в Пензу, а тебя в Арзамас. Его за ненависть к русским, тебя — за ненависть к империи, к крепостному праву. Легче бы это было?
Глаза внука лихорадочно блестели.
— А вы хотели бы, чтобы меня семеро били за то, что я — это я, а я не отбивался бы, а дал себя бить?
Вежа смотрел на Кирдуна.
Мрачный, добрый Кирдун стоял у стенки и краснел все больше. То ли от водки, то ли, может, от стыда.
И вдруг Кирдун, а по прозвищу Халява, вместо того чтобы оправдываться, объяснять, словом, делать все то, что было освящено традицией, вдруг взревел на полный голос и перешел в наступление:
— Все им, видите ли, хорошо — лишь бы ребенка мучить. Немцу, видите ли, отдали... Все ему, холере, колбаса... Из пушечки постреливает... И паныч, может, ему колбаса?! Мало будто бы белорусов вокруг?
— От паныча научился? — бросил дед. — Набрался, как сучка блох?
— И что? И набрался... Мучили... В гимназию анахтемскую отдали. А там всемером паныча бить хотели... Слава богу, не дали добрые люди. А если бы головку пробили или достоинство мужское оттоптали? Хорошо бы это было? Хорошо?! Довели! Как фитилиночка стал... У-читься ему до зарезу надо было. Надо ему было учиться... Да он лучше профессоров все знает.
Дед собирался было прикрикнуть, но остановить Халимона было невозможно.
— Карахтеристику плохую дали... — ревел Кирдун. — Из-за чего? Из-за вонючки той. Будущий, видите ли, царский преступник нашелся. Неизвестно еще, кто из них преступник, паныч или царь.
— Иди, Кирдун, — неожиданно мягко предложил Вежа. — Иди выпей еще. За любовь — будешь иметь от меня.
Кирдун, всхлипывая, двинулся к двери.
Алесь смотрел, как Вежа незрячими глазами уставился на черный мокрый парк, на голые деревья, на клочки снега и на синий вздутый Днепр.
Тревожно кричали на ветвях грачи.
И вдруг дед грубо, матерно выругался. Впервые за все время, которое знал его Алесь.
— Мать их так... Мать их этак и разэтак... Не пустят в университет — в Оксфорд отвезу. Загорский, видите ли, потенциальный царский преступник... Плевал я на них...
Начинался страшный приступ гнева. Дед сжимал пальцами наборный столик, и пальцы были белыми, словно он их отморозил. Белыми, как мрамор. Красная, с золотом чуга трепыхалась на груди. Волной ходили белоснежные кружева.
— Великой Екатерины не боялся — буду я обращать внимание на недоделанного Алексашку. Их род, пока к Калите не сбежал, у моих предков конюшни досматривал, да и то еще не всякие конюшни ему доверяли... Тому зачинателю их вшивой династии и фамилия — Андрей Кобыла.
У деда побледневшие крылья носа раздувались.
— Им, по их холуйскому происхождению, в третьем разряде государева родословца стоять, рядом с Ушатыми, Сицкими да Салтыковыми и ниже Ховриных да Оболенских... Холуйство только вечное перед Ванькой Кровавым да его возлюбленной женой их до первого разряда возвысило, да и то с натяжкой. Одна из девяти жен — Романова, то и лижите задницу... А в первом разряде во веки веков быть не им, хамам, а высшим служивым князьям, приехавшим от нас, из бывшего литовского княжества, или из великокняжеских русских столов: наследникам нашего Юрия Патрикеевича, равного мне родом, князьям Мстиславским, Вельским, а из русских столов — Пенковым, старшим Ростовским да Шуйским... Они равны теням несчастных Рюриковичей. Они, а не Кобылы, кобылью задницу им подмывать.
XXXI
Майка — май, Майка — май — звенели за окнами капли.
И Майка Раубич, рассмеявшись от счастья и предчувствия, приникла к окну. Зеленоватые, как морская вода, глаза девушки жадно смотрели на мокрые деревья, на белехонький сад, на черные куртины, у краев которых уже цвели бархатные анютины глазки.
Сумерки надвигались на сад. Мягкий, влажный, майский.
Только что отгремела первая гроза. Нестрашная, громыхающая и радостная, майская гроза. И теперь под окнами старого теплого дома неистовствовала лиловая и синяя сирень. Только окна и можно было заметить сквозь цвет. Сирень дрожала, осыпая капли, распростиралась в мягком полумраке, лезла как будто в самое небо.
Выше куртин, выше людей, выше кровель.
Мокрый и сладкий аромат летел в окна.
Майка хотела было разбудить восьмилетнюю Наталю, которая сопела в соседней комнатке. Разбудить, показать это чудо. Пускай нюхает, смотрит, пьет. И сразу раздумала.
Ведь Наталя уснула с плачем и, когда разбудишь ее, опять не обойдется без слез. Весь этот день большой дом в Раубичах почти кипел от суеты и кутерьмы. Готовились ехать на бал в Загорщину. Подшивали, гладили, мылись. Нитки только свистели в руках швей. Сумятица утихла лишь час назад. И весь этот день Наталя канючила, все с большей безнадежностью: тоже хотела ехать на бал, а ее не брали.
Наконец, вчистую обиженная, девочка махнула на все рукой, залезла в своей комнатке на диван, поплакала еще немного и уснула.
Не следовало ее будить.
Михалина стояла возле окна, положив руки на подоконник, словно предав их нежным поцелуям свежего воздуха.
Это все-таки было счастье. Счастье первого «взрослого» бала, счастье первого «взрослого» бального платья, белого в почти белом, только немного голубом кружевном чехле.
И стыдно, и немножко горделиво было смотреть на оголенные плечи и руки, еще тонкие, но уже не детские, на бело-розовую розу в пепельных, с неуловимым золотистым оттенком волосах.
Она не знала, красиво ли все это: матово-белое, с прозрачным глубинным румянцем лицо, рот — одним краешком немного вверх, брови — длинные и вычурно изломанные и потому слегка горделивые.
Но она видела себя словно новой, чужой, и эта чужая шестнадцатилетняя девушка нравилась ей.
Огромные темно-голубые, как морская вода, глаза смотрели на нее из зеркала настороженно, испытующе и благожелательно.
И это было такое счастье, что она засмеялась.
А в соседней комнате глупая нянька Тэкля будила Наталю. Не могла погодить, пока уедут.
— Вставай... Вставай, ласочка... Уснула, не помолившись... Нельзя спать без молитвы...
Наталя бормотала что-то и отпихивала руки старухи. Боже мой, ну зачем это. Вот глупая нянька. Ради молитвы будит ребенка. Ничего не скажешь, резон.
— Надо спасибо Боженьке сказать... Иначе волчонок за бочок ухватит.
А пропади ты... Настоятельная нужда взяла.
— Да я не хоч-чу, — хныкала Наталя. — Я... спать.
— Читай-читай.
Майка прислушалась. Сонный голосок читал в соседней комнате:
Среди ужасного тумана
Скиталась дева по скалам.
Кляня жестокого тирана,
Хотела жизнь предать волнам.
— Да-да, — одобряла ее Тэкля.
И вновь шелестел голосок:
Теперь, куда я покажуся,
Родные прочь меня бегут.
Нет, лучше в море погружуся,
Пускай оно меня пожрет.
Майка прыснула.
— Все, — со вздохом промолвила Наталя.
И внезапно доброе сострадание охватило сердце Майки. Она быстро прошла в комнату сестры. Наталя, заспанная и розовая ото сна, тыкала чернявой головкой в подушку.
Примирилась с участью.
Девушка, ощущая какую-то очень близкую, совсем не сестринскую жалость к Натале, подошла к ней и взяла на руки, совсем не боясь, что сомнет платье. Наталка раскрыла черные глаза, обхватила Майкину шею горячими тонехонькими руками. И тут до нее вновь дошло ее горе. Непоправимое. Неутешное. Малышка сопела носом, и глаза вновь были на мокром месте.
— Майка, — обратилась из-за спины пани Эвелина, — сейчас же положи. Сомнешь платье.
Наталя прильнула сильнее, как спасения искала. У Майки сжалось сердце.
— Маменька, возьмем Наталю, возьмем Стася... Загорские обижаются, если не берем...
Темно-голубые глаза пани Эвелины смотрели на сестер. Потом улыбка тронула ее губы.
— Н-ну...
— Едем, едем... Наталенька, едем... — И Майка запрыгала вокруг матери.
...Выехали все вместе, в дедовской карете-прорве, которую держали специально на такие случаи.
Пан Ярош сидел с безукоризненным Франсом и синеоким мягким Стасем (мальчику было уже семь лет) напротив жены и дочерей. Мужчинам было роскошно, женщинам тесно: из-за платьев.
Стась таращил глаза на все за окном и оттопыривал нижнюю губу, если попадалось что-то особенно стоящее внимания и удивления: вся белехонькая во тьме, как призрак, дичка либо раскидистый межевой дуб на прогалине.
Майка чувствовала себя странно. Сердце захлебывалось от ожидания. Чего она ждала — она не знала и сама. Скорее всего — беспричинного, молодого, такого большого, что даже сердце останавливается, счастья.
С Алесем они мало виделись все эти годы. Раза два. Так как она была в институте. Он — в гимназии. А летом, когда он жил в Загорщине, отец возил ее то на воды, то в гости к тетям. За годы невольно выросла какая-то странная отчужденность. Чужим и отчего-то моложе ее казался ей соседский парень, которому она когда-то подарила свой железный медальон.
И все-таки она ждала.
У нее был такой счастливый вид, что Ярош Раубич склонился к ней. Глаза без райка виновато улыбнулись.
— Что с тобою, доня?
— Ничего, — нескладно ответила она. — Мне кажется, должно что-то случиться.
— У тебя всегда должно что-то случиться, — заметил степенный Франс.
Наталка кинулась защищать свою покровительницу, хотя и боялась, что могут раздумать и отвезут назад.
— И непременно случится... Непременно... Ты не трогай ее, Франс.
— А что тут делает черна галка? — спросил Франс. — Неужели тоже на бал?
Наталя утихла. Но тут отец неодобрительно взглянул на Франса.
— Нельзя так, — произнес он, и пани Эвелина поддержала его.
Тогда сунул свои три гроша синеглазый акварельный Стась:
— Франс думает, такой уж он взрослый пан, чтобы на Майку сипеть. Сам бы никогда не попросил матушку, чтобы нас на бал забрали. Сам бы за всех отпел, отплясал... И съел бы тоже... один...
Франс засмеялся. Поднял Стася на руки и прижал свеженькое лицо брата к своему матово-бледному лицу.
— Ну извини... Извини меня, желанный Стах. Ей-богу, не буду.
А пан Раубич смотрел на детей и думал, что Франс взрослый парень. Да и Майка уже почти взрослая паненка... Он думал и с мучительной улыбкой, словно каторжник свою цепь, вертел железный браслет с трилистником, всадником и шиповником на холмике. Вертел вокруг запястья руки.
...Итальянские аркады белого дворца, перечеркнутые черными факелами тополей, открылись в конце аллеи. Пылали сплошные окна. По кругу медленно подъезжали к лестнице кареты и брички. Плыла по ступенькам вверх пестрая толпа.
Майка сошла на землю и, рядом с Франсом, двинулась навстречу музыке, свету, душистой теплоте. Музыка пела что-то весеннее, такое мягкое и страстное, что слезы просились на глаза.
Ей казалось, что это не ступеньки ведут ее вверх, а что это она сама вырастает выше и выше, вплоть до добрых певучих звезд. Словно скрипки пели в душе, и от той высоты, на которой она находилась, счастливо и испуганно падало сердце. Вот-вот оборвешься и полетишь вниз. И будешь падать вечно. И не будет этому конца.
На верхней ступеньке стоял Вежа с паном Юрием и пани Антонидой.
— Раубич, — тихо произнес старик. — Радость, радость мне... А ты слышал, что царек сказал на приеме московских предводителей дворянства?
Поднял палец.
«Существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным...» O! Как думаешь, радость?
Широковатое в челюстях лицо Раубича заиграло жесткими мускулами. Тень легла в глазницах.
— Если бы это от чистого сердца — радость была бы. А так, по-моему, что-то вроде предложения Брониборского. Говорит о радости, а у самого челюсти, как у голавля, хищные.
— И я думаю, — иронически улыбнулся дед. — В либерализм играет. Как его дядя. Ну и закончит тоже... соответственно... Гули все... Les merveilles gymnastiques.
Узкая, до смешного маленькая ручка пани Антониды тронула деда за локоть.
— Отец, тут дети.
Дед замолчал. Потом взглянул на невестку и довольно добродушно улыбнулся. Он очень смягчился к невестке за эти году: был благодарен за внука.
— Пани Эвелина, — улыбнулся пан Юрий, — радость райская, что приехали... Франс, вы важны, как магистр масонов... А Стах... Нет, смотрите вы, какой наш Стах... А ты, Наталенька, все молодеешь. Что с тобой дальше будет, олененок?
Смеялись снежные зубы.
— И Майка, — неожиданно серьезно заговорил он, — Вы сегодня изумительны, Майка... Алесь сейчас придет. Он пошел разместить хлопцев.
Вежа смотрел на Майку.
— Ты? — спросил он. — Сколько ж это?
— Шестнадцать, — ответила пани Эвелина.
— Та-ак. Пожалуй, теперь уже тебя не назовешь чертиком...
— Что удивительного, — пояснил Раубич. — Окончила институт.
Детей отвели в их зал, в тот самый, где когда-то дети разбили вазу. Майка вспомнила: черепок с хвостом синей рыбки до сих пор лежит в шкатулочке.
В зале лакеи скребли восковые свечи на дубовые кирпичи пола. Дети потом, танцуя, разнесут все ногами. Будет лучше, нежели специально натереть.
Майка смотрела, как радостно бросились друг к другу в объятия синеглазый вальяжный Стась и мягкий, нежный Вацек, такой похожий и одновременно такой не похожий на старшего брата: гибкий, нервный, чистый, как прозрачная льдинка. Наталя прыгала вокруг них, хлопая в ладошки и смеясь так, что в горле словно колокольчик звенел. Смеялась и закатывала глаза. Очень радовалась, что взяли.
Майке сразу подумалось: «А нам теперь сюда, в эту комнату, уже нельзя. Мы теперь взрослые».
На миг пришло сожаление. А потом опять возвратилась радость.
Она вступала в зал с тем же чувством, что и прежде. Видела, как от двери смотрят на нее глаза пана Юрия и пани Антониды. Смотрят с каким-то осторожным ожиданием. И в сердце родился неосмысленный протест: «Зачем они так смотрят на меня?»
Мысль сразу же исчезла. Так как пестрая стайка людей окружила ее.
— Это кто? Бог мой! Ядя! Яденька!
Яденька стояла все такая самая, все так же похожая на куклу. Но она была... она была едва ли не с Майку ростом. Тоненькая, изящная...
— Маюнька! Маюнька! — смеются синие глаза.
А потом пошло. Черный улыбчивый Янка и его руки, сильно сжимающие ее ладошки.
— Майка! Майка! — смотрит в глаза, словно не верит. — Как мы рады! Как обрадуется Алесь!
— Тебе хорошо, Янка?
— Мне хорошо. Я теперь сын, нареченный Ян Клейна.
...Куда это смотрит мимо нее длинный, такой «постаревший» Янка?
Михалина посмотрела туда, и в тот же момент на хорах запели скрипки. Словно специально. И от их задумчивого пения опять глубоко упало сердце.
В пяти шагах от нее стоял Алесь и странно, словно испуганно, словно не узнал, смотрел ей в глаза.
Она тоже не сразу узнала его. Совсем взрослый. Вытянулся почти с пана Юрия и, видимо, будет выше. И такой же загорелый. Лицо почти оливковое, и на нем особенно светлые — даже светятся — темно-серые широкие глаза.
Но почему он так растерялся, словно увидел чудо? И что это в нем такое новое?
Ага, глаза стали не такими мягкими. И в осанке нет ничего от медвежонка: стройная, гибкая фигура.
И еще... Ага, вот что еще. Горячая смуглость под носом.
Горячая смуглость. Это красиво, но это как-то подсознательно оттолкнуло ее. Он красив, очень красив, но ей не хочется быть с ним рядом. И одновременно словно хочется... Нет... Потому что ей даже немного страшно.
Алесь склонился и поцеловал ей руку.
— Я весьма обрадован, — голос отчего-то осекся. — Мы так давно не виделись.
— Очень давно... И хотя бы... одно письмо.
— Это вы, Ма... Михалина, не ответили мне.
— Я по-прежнему Майка.
Пауза.
— Сходим к Вацлаву. Я из Вежи. Едва успел переодеться.
В «зале разбитой вазы» Стась, Вацлав и Наталя играли в жмурки. Водил Вацек, и Алесь нарочно «поймался» ему.
— Поймал!
— Нет, брат, это я тебя поймал, — признался Алесь.
И поднял Вацека высоко-высоко.
— Алеська! Братец! — крикнул Вацек, болтая ногами в воздухе.
— А показать тебе, как барсук детей гладит? — спросил Алесь, прижимая брата к груди.
— Не-а, — малыш закрыл голову руками. — Против шерсти гладить будешь. Шишки колупать.
— Ты у меня умный, — засмеялся Алесь.
Майка засмотрелась на него. Высокий, широкий в плечах, он стоял и держал брата, как перышко.
Наталя тихо подошла к Майке и потерлась щекой о ее ладонь. Михалина присела и, раскрасневшись, провела носом по глазам сестры.
Как раз в этот момент Алесь, подхватив на руки еще и Стася, взглянул на девушку. Что-то растерянное опять мелькнуло в зрачках парня.
— Ну, хватит уж, хлопчики, — глуховато объявил он. — Хватит.
— Алесь, — визгнул спущенный на пол Вацек, — а Наталя хорошая. А Наталя говорила, что ее не брали, а потом Майка взяла. Она понимает, что мне без Стася и Натали грустно. Она хорошая.
— Очень хорошая, — подтвердил Алесь. — Играйтесь, хлопчики.
Подвел, подтолкнул мальчиков к Натале, обнял всех троих. И тут его рука случайно коснулась Майкиной руки.
Майка вдруг почувствовала: случилось что-то неведомое. Взглянула на Алеся и убедилась, что он тоже почувствовал, задержал на ее плечах и руках чужой взгляд.
Случилось непоправимое.
А в зале нежно звенела музыка, зазывая их к друзьям.
...Они танцевали вместе вальс, и это было мучительно. Приходилось держаться как можно дальше друг от друга. И он стал чужим. И они стали чужими. И невозможно было танцевать вместе. Потому что все смотрели и все-все видели.
Поэтому Михалина даже обрадовалась, когда перед мазуркой увидела возле колонны двух друзей. Она не любила Ходанского, но тут он показался ей свойским, шаловливым. Стоял себе, покручивал золотистый чуб.
Вот заметил ее, склонился к Мишке Якубовичу и что-то шепнул ему на ухо. Гусар засмеялся, показывая белые зубы. И видно, что дурак, но приятный дурак, тоже свойский. И нет в нем того, что так ее пугает в глазах Алеся. Прямо ухарь в блестящей форме. Белозубый и дерзкий щедрый пьянчужка.
Когда Ходанский перешел зал и пригласил ее на мазурку, она ощутила что-то схожее с тем, что ощущает смертник, которому внезапно принесли помилование.
Она пошла танцевать, даже не взглянув на Алеся. И еще раз с Ходанским. А потом с Якубовичем. А потом еще с Ходанским.
Специально не смотрела на Алеся. Раз только случайно встретилась с ним взором и увидела суровые глаза и несчастное, глубоко-грустное лицо.
Она не обращала внимания. Не хотела обращать. Смотрела и не смотрела в черные веселые глаза Якубовича, который говорил различные веселые глупости.
Имела успех. Мишка и Ходанский иногда как будто отпускали ее, но зато старались в такую минуту задержать разговором Алеся. Всегда находился другой, который приглашал Михалину.
Наконец Алесь заметил, как она незаметно выскользнула на террасу, и решительно вышел за ней.
Над темным парком мерцали где-то далекие зарницы. В свежем от дождя воздухе стоял влажный аромат сирени.
Алесь прошел в самый конец террасы, куда не падал свет из окна, и там, у перил, увидел тонкую Майкину фигуру. Майка не обернулась на шаги, а когда он окликнул ее, искоса вскинула на него диковатые и словно разгневанные глаза.
— Что с тобой?
— Так, — опустила она ресницы.
— Ты делаешь мне больно. А я помню тебя.
— Разве?
В ответ он распустил галстук и потянул с мускулистой и стройной шеи цепочку.
— Вот твой медальон.
Вместе с железной цепочкой потянулась и золотая. Она была привязана к железной цепочке. Когда Загорский взял Майкин медальон на ладонь, золотой соскользнул с нее и закачался в воздухе, свисая между большим и указательным пальцами.
Амулет старого дутого золота, тусклый и сверкающий. А на нем Всадник с детским, словно опухшим, лицом защищает Овцу ото Льва, Змия и Орла.
— Все как прежде, — подтвердил он. — Благородное железо, а в нем прядь твоих волос и записка по-белорусски... Твоя... Первая... Ты помнишь вербу?
— Нет, — ответила она внезапно каким-то жестоким, словно не своим, голосом. — Не все как прежде.
В первое мгновение она почти что обрадовалась, а потом в радость прокралась боль, и они как-то уживались вместе. Она сама не знала, что с нею.
— У тебя еще один, — показала она. — Чистое наше железо поменял на золото.
Ей почему-то хотелось еще больше задеть его. Она не могла иначе, так с ним было теперь непросто.
— Конечно, — заявила она, — кто ж будет придерживаться обычного железа? Кто в нем теперь нуждается?
— Я...
— Не надо мне твоего «я». Защищай свою Овцу, которая первому встречному дарит трехсотлетние фамильные медальоны.
— Михалина, — бросил он, — если ты будешь так...
Она не ответила. Крутнулась. Пошла по террасе. Все быстрее и быстрее. Ночь и свет из окон, чередуясь, бежали по тонехонькой фигуре.
И началось издевательство.
Равного ему не видела Загорщина. Ярош, пан Юрий и обе женщины сначала только удивлялись, глядя на это. Потом Раубич налился бурым румянцем.
— Ч-черт знает что... Ну, маршалок, черт знает что происходит... Ей-богу, сейчас домой ее стрекну, чтобы имела на совершеннолетие радость... О-о, вон... Ну, выдам же я ей. Бесится, как очертя голову.
И только Вежа смотрел на позор внука миндалевидными, нездешними глазами, на дне которых солидно держались понимание, ирония и смех. Он понимал все даже глубже, нежели Майка. Он знал людей лучше, нежели они сами себя знали. И он понимал их, не потеряв памяти ни об одном из чувств.
...Играли в загадки. Вела Майка. Отгадавший имел право поцеловать ту паненку, которая загадывала. Франс Раубич и неестественно оживленный Мстислав так и следили за губами Яденьки, когда наступал ее черед.
— Ядвинька спрашивает, что растет без корня, а люди не видят.
Молчание.
— А главные враги — слизень и порох, — добавила Михалина.
Франс и Мстислав даже ногами топали. Алесь давно догадался, но не хотел мешать им.
Майка залилась смехом. Он звучал весело и немного издевательски, особенно после того, как она взглянула на Алеся.
— Господа, — гнула свое Майка, — что ж вы, господа? Некоторые почти окончили гимназию.
Глядя ей в глаза, Алесь небрежно бросил:
— Камень. Камень растет без корня. Порох разбивает его сверху, слизень точит камень изнутри.
Яденька протянула ему губы. Молодым людям накрыли головы вуалью. Заиграла на хорах скрипка. И в снежном полумраке Алесь увидел, как опустились ресницы прежней куклы, и понял, что он не безразличен для нее.
Когда вуаль с шелестом сползла с их голов, Алесь заметил настороженные глаза Франса, грустно-улыбчивый взгляд Мстислава и еще губы Михалины. Краешек Майкиного рта приподнялся выше, чем обычно.
Алесь взглянул в глаза Мстиславу и медленно опустил веки в знак того, что он все понял.
— Загадка о человеке, — продолжала Майка. — Задаю я.
Загорский видел суженные, чем-то недобрые глаза.
— Боженькин ленок, — говорила Майка, как бы с ходу вязала словесную вязь, — свил с цепочкой цепочку. Поменял железо на золото. Золотой саблей хочет неизвестную овцу защищать. Ото Льва, от Змия, от Орла. А пускай бы от самого себя.
Это было глупостью. Нескладной, нехорошей. Никто, конечно, ничего не понял и не мог отгадать.
— Гм, — отметил Мишка Якубович, смеясь черными глазами. — Боженькин ленок — это, конечно же, я.
Захохотал:
— И железо на золото я поменял, взяв на год отпуск. И овец от меня защищать надо.
Алесь смотрел прямо в глаза Майки.
— Я, — сказал он. — Объяснять не буду, но я. Надеюсь, панна Раубич не откажется, если в сердцах земных девушек осталась искра откровенности.
...На их головы накинули вуаль. Вежа издалека смотрел на всю эту историю даже весьма непохвально.
Глаза Алеся смотрели в Майкины глаза. Между ними легко мог бы стать третий, так далеко находился Алесь
— Спасибо вам, Михалина Ярославна, — тихо произнес Алесь. — Не бойтесь. Я просто воспользовался последней возможностью остаться вдвоем. И потом, я ведь должен был угадать. Просто чтобы вы знали, что я ничего не боюсь и ни о чем не жалею.
— За что спасибо? — тихо спросила она.
— За честность. За то, что никого не пустили в нашу детскую тайну.
Увидел растерянные глаза и сбросил с головы вуаль. Все, наверно, смотрели с недоумением на две фигуры, которые так и не шевельнулись под флером. Ну и пусть.
Вуаль сползла на пол. Алесь подошел к Анеле Мнишек и склонил голову. И, словно в ответ, с достоинством и уважением склонил возле стенки голову старый Вежа.
...Весь остаток вечера они танцевали отдельно.
Сначала Майку душил гнев и глубокая обида.
Но потом она вспомнила, что сама добилась этого, вспомнила тот страх, который ощущала, когда Загорский был рядом, вспомнила, с какой радостью, как избавление от смерти, ощутила она приглашение Якубовича. И тогда она повеселела.
Вечер был коротким. Она сто раз до этого видела его во сне. Снились этот бал, и музыка, и зарницы за окнами, и нестерпимое счастье от танцев и собственной молодости.
Всему этому невозможно было ставить черту. А Загорский был такой чертой. Пусть привлекательной, но и страшной в своей безоговорочности.
Она танцевала, и ей хотелось танцевать, как порой хочется спать во сне. И потому, когда танцы закончились, когда пригласили на ужин, слезы появились на глазах Майки. Так не хотелось этого ненужного ужина, так не хотелось терять времени.
За ужином опьянение прошло. Она заметила, что Алесь так и не пришел, не сел за столы.
К концу ужина исчезла из-за стола Яденька. А потом незаметно, словно их и совсем не было, сумели сбежать Мстислав и Франс.
Мишка Якубович сидел напротив, шутил, скалил белые зубы. Черные глаза нагло и дерзко смеялись. И вдруг Майка ощутила, как рождается где-то в душе тревога. Она не знала, откуда она, тревога. Казалось только, что теряешь что-то важное. Наконец она не выдержала и, под умоляющим взглядом глаз молодого Ильи Ходанского, встала с места и оставила застолье.
Вышла на террасу — никого. Заволоченный тучами, словно в мешке, глухо стоял загорщинский парк. Зарницы стали ярче. Они полыхали и полыхали. Это, наверно, от них становилась нестерпимой тревога.
Майка обходила дворец. Издалека хрустел под ногами гравий.
От площадки с качелями долетел голос Яденьки:
— Алеська! Где это ты исчез? Иди к нам. Мы качаемся.
— Ну и хорошо, — отозвался Алесь. — Чего это вы, как маленькие, с бала да на качели? Платье помнешь.
— Алесик, миленький, смотри, какая ночь! Какие зарницы! Только и качаться.
Заскрипели в тишине канаты: видимо, Алесь сильно налег ногами на доску качелей.
Майка подошла совсем близко. В этот момент вспыхнула зарница, и девушка увидела Алеся, возносившегося головою прямо во вспышку.
Он, казалось, был выше деревьев, выше столбов качелей, выше всего на земле.
Опять вспышка. И опять он высоко. Он один, так как Франс за его спиной: видимо, вставал на нижней точке полета, толкая лодочку.
— Алесь! Алесь! Ну, ты прямо как архангел! И голова в тучах! — кричал голос Ядвиньки.
— Архангел с рожками и хвостиком, — смешливо бросил Мстислав.
Майка оперлась ладонью на ствол липы. Сердце у нее падало от предчувствия непоправимости того, что сегодня случилось. Музыка, и счастье от танцев, и ветер счастья, пахнущий духами, — какая все это была чепуха!
Ну и пусть черта, пусть что-то нестерпимо страшное и угрожающее. Глупость — ощущать приход Якубовича как избавление. И чего могут стоить пошловатые слова Мишки перед этим мальчуганом, стоявшим среди зарниц?
Ее влекло к этому нестерпимому страху. С этим ничего нельзя было поделать.
Зарница рассекла тьму, и в полыхающем ярком свете Майка увидела, как откуда-то, из зарева, падал прямо на нее человек с распростертыми глазами, угрожающе темными глазницами и волосами, стоявшими дыбом над головой.
— Смотрите, — скрипение вплелось в слова Франса: юноша, видимо, налег на тормоз, — Майка здесь. Майка пришла.
— Сидишь ты тут, Ядвинька, как цвет в крапиве, — отметила Майка.
— Это кто крапива? Мы? — с угрозой спросил Франс.
Майка понимала, что им с Мстиславом плохо. С неосмысленной враждебностью и за себя, и за Маевского она ощущала, что Яденька дорого дала бы, чтобы быть на качелях вдвоем с Алесем, что ее влечет к нему. А брату плохо. И Мстиславу с его солнечными глазами — плохо. Ей казалось, что она страдает главным образом за них.
И еще она знала, что Мстислав простит Алеся за неумышленную обиду. Просто потому, что любит его нерушимой братней любовью, потому, что им, пострижным братьям, никогда нельзя ругаться. А Франс не простит никогда. И эта настороженность может повредить ей как ничто.
— Слезай, Франс, — попросила она. — Уступи мне, пожалуйста.
— А я куда?
— Перейди к... Мстиславу.
Красный сполох прокатился над площадкой, и она увидела, что Алесь смотрит на нее.
— Я слезу, — бросил он. — Качать будет Франс.
От прыжка под его ногами скрипнул гравий.
— Решили убежать? — почти шепотом спросила она. — Достойный поступок. Испугались моих острот?
— Нет, Михалина... — тоже шепотом ответил он. — Просто...
И, подсадив ее, пошел прочь.
...Через час она стояла в том же темном углу террасы и смотрела в парк. Дождь слегка сбрызнул траву и цветы, краем захватив Загорщину. Сполохи пылали сейчас где-то далеко-далеко.
Пани Антонида заметила Майку возле перил и подошла к ней.
— Ну что? Что с тобой, девочка?
У Майки перехватило дыхание от неожиданной нежности этой женщины.
— Не знаю... Но мне что-то так тяжело! Я так несчастна!
— Я понимаю... Понимаю... — И нежно-тонкая рука ее легла на руку Майки.
— Этого не надо делать, девочка. В этом нет правды... И ты ничего, ничего не поделаешь... Как я... Как другие...
— Почему не поделаю? — с ноткой протеста спросила она.
— Так... Такой уж закон, — и, улыбнувшись виноватой улыбкой, пошла.
...Майка шла через зал и комнаты, сама не зная, куда она идет. У самого выхода в зимнюю лоджию навстречу ей попались отец и пан Юрий. Пан Юрий лишь улыбнулся ей.
— Молитва девы, — весело бросил он. — Выше голову, панна Михалина.
Отец отстал от нее и, дождавшись, пока пан Юрий отдалится, тихо обратился к дочери:
— Мы с ним немного выпили в буфетной... Ему неприятно... Хотя он и не скажет.
— Ах, отец, что до этого мне?! — неожиданно страстно промолвила она.
— Не мучай хлопца, — жестоко потребовал пан Ярош. — Не играй людьми в этом доме. Держи себя, как надлежит девушке. Не нравится, то и молчи. Словно обрадовалась, что можешь все делать... А душа человека не в человеческой, она — в Божьей руке.
Впервые в жизни она видела гнев отца.
— Больше ты сюда — ни ногой. Хватит мне стыда. И если еще увижу эти твои гули — поедешь на Пинщину, в Боево, материнским приданым управлять. Под присмотром Тэкли.
Крутнулся. Пошел догонять пана Юрия.
Михалина вышла в лоджию. Небо очистилось, и за непомерно высокими окнами мерцали бесчисленные звезды.
— Ах, да что они все привязались? — вырвалось из груди. Вырвалось вместе с плачем. И она, опершись на подоконник, плакала и плакала, словно хотела все выплакать из себя.
Что они знали?! Что они знали о ней, и о медальоне, и о парне, возносившемся головою в зарницы? Что они знали о том чувстве позорной предопределенности, которое весь вечер владело ею?
Словно и сражаться нельзя. Словно все давно решено за нее на небе, а она просто беспомощный котенок, с которым судьба делает все, что захочет.
Никто не думает, что она человек. Ни Бог, ни взрослые, ни Алесь, ни... она сама. Но никогда не скажет этого. Никогда.
Она знала, что она и в дальнейшем будет едкой и недоброй. Просто потому, что нельзя, чтобы предопределение ломало тебе руки. Но, пусть ее извинят все, она не хотела терять юношу, летевшего меж зарниц.
Что поделаешь?! Что поделаешь?! Что поделаешь?!
Почти потеряла его. И за волной презрения пойдет волна покорности и, возможно, унижения. И так будет всегда. Бейся в когтях судьбы, как пойманная птица.
Я не хочу! Не хочу! Боже, как я хочу этого!
Вместе со слезами исчезло что-то. На место решительности приходила безнадежная покорность. Звезды за окном радужно расплывались в ее глазах. Среди них, где-то у Волчьего Глаза, были их звезды. Где они были сейчас, звезда Майка и звезда Алесь?
И внезапно сожаление и неутолимая, острая, никогда в жизни еще не ощущаемая нежность овладели ей.
Она уже ничего не боялась, ни о чем не думала, ничего не собиралась утверждать. Она просто прошла по лоджии и спустилась по лестнице в парк.
Звезды сияли над головою. Она шла и шла по аллеям, словно во сне, не в силах дать себе ответ на вопрос, куда и зачем она идет.
Звезды были над головою. Внезапно словно кто-то сыпанул их в траву. Слабые, зеленоватые, они мерцали в ней, почти под ногами.
Это были светлячки.
Целиком неосмысленно она брала холодные огоньки в руку. Наконец рука засияла, словно в ней рделся зеленый шар.
Выдернув из головной сеточки несколько серебряных нитей, она ловко плела их пальцами. Главная нить, несколько нетугих петель на ней.
Она делала это, не зная, что сотни поколений женщин делали это до нее. Делала, словно во сне.
Потом она подняла над головою диадему и повязала ее вокруг головы. Во мраке над ее челом вспыхнул нимб из зеленоватых холодных звезд. Она поднесла к ним руку и увидела на ней зеленый отсвет.
...Аллея за аллеей. Майку почему-то влекло к пруду, где стояла «хрупкая» верба. Но она не успела дойти до нее. Когда до пруда осталось уже совсем немного и оттуда дохнуло влажным дуновением, она увидела тень, двигавшуюся ей навстречу.
— Ты? — спросила тень.
— Я.
В молчании он смотрел на ее лицо. Фосфорический лоб, пламя, которое чем ниже, тем слабее освещало лицо. Большие темные глазницы, брови в разлет. И словно гирлянда звезд в волосах.
Никогда еще ему не казалось таким необходимым быть с нею. И никогда еще он так не гневался.
— Возьми свой медальон, — бросил он. — Я не думал, что это будет так. Но, видимо, правда, что на земле нет ничего вечного.
Звезды сияли над ее головою. Звезды сияли в волосах.
— И ты можешь? — глухо спросила она.
— Ничего, у меня останется еще один. Это тетин медальон. Он, как она говорила, трижды три раза спасет меня. Чушь. Жаль, что она не дала мне ничего от мелких женских поступков. В конце концов, ничего. Справлюсь сам.
И протянул цепочку.
— Возьми.
Она вдруг сделала еще один шаг. Безвольно и покорно упала головою на его грудь. Он стоял, протянув руки вдоль туловища.
— Алесь, — произнесла она. — Алесь...
Он видел глазницы и слабое нездешнее сияние на ее лице.
Светлячки горели в ее волосах. Зеленый свет, чище которого не бывает в мире.
Все внезапно стало ненужным и далеким. Остался только свет.
Была ночь и верба. Был восход. А потом было солнце.
И, когда оно взошло над деревьями, от круглых листов кувшинок легли на дно тени.
И тени белых водяных лилий на дне пруда были, как всегда, почему-то не круглыми, а напоминали разорванные пальмовые листья.
XXXII
Лето было летом счастья. Не понимая еще до конца, что такое любовь, Алесь знал, что его любят и он сам любит. Майка часто бывала в Загорщине и была такой ласковой, такой доброй с ним, такой покорной. Как доброе лето, стоявшее вокруг.
Бывал он в Раубичах. И там тоже все любили его. Даже Франс успокоился. Особенно после того, когда убедился, что Алесь ни в чем ему не угрожает, а Яденька, хотя и печалится, все-таки мирится с новым положением и относится к Франсу доброжелательно и мягко, так как он добрый парень и ей хорошо с ним.
Мстислав месяца полтора жил у Алеся. Поэтому всем было весело. Ездили всей компанией и к Когутам, и к Клейнам, и к Мнишкам. Всюду было весело.
А в Раубичах особенно. Потому что Вацлав и Стась подружились, выкидывали, вместе с Наталей, различные коленца.
До того все было хорошо, что даже нянька Майки, старая Тэкля, полюбила Алеся и, если слышала, что он должен приехать, бурчала:
— Вот и солнышко мое приедет. Бог тому воздаст, кто его любит. А кто такому дочку отдаст — тому Бог воздаст вдвойне.
Бывали и у деда, и там было легче всего. Вежа не мешал ничем. Разве что немного иронизировал над молодыми людьми и удивлялся сам себе. Отчего это он, старый бирюк, которому мукой было видеть людей, ну никак не страдает по той причине, что дом полон молодежи, что повсюду звучат голоса, песни, смех, что нельзя сесть на любимое кресло, не сев при этом на портсигар Франса, нельзя зайти в галерею, чтобы не помешать юношам, организовавшим там танцы. Удивительно, это совершенно ему не мешало. Наоборот, даже нравилось.
Ну что поделаешь, если надумали купаться в конце мая? Молодая кровь и в феврале греет, не то что теперь, когда и в июне бывает прохладно. Только и можно пробурчать что-нибудь необязательное, что-то вроде:
— Раз было: Пасха была в начале мая, так возле Рыжковиц купались... Даже утопленника вытащили.
Хохочут. Все им смешки. Ну и ладно. Пускай смеются безо всякого повода. Придется еще и плакать. На то и жизнь.
Мучился сразу один Мстислав. Этому, даже при его легковесности, приходилось худо. Нравится тебе девушка, а ей нравится твой лучший друг. Это еще ладно! С другом, тем более пострижным братом, драться не полезешь. Но пострижной брат отступил. Так что бы вы думали? Нашла другого друга. Кого угодно, только бы не его.
Он был легкий человек, но такого позора даже для него было слишком. Поэтому парень круто изменил свою жизнь. Вместо веселья и танцев брал собаку и шел с ней в поля. Блуждал там, преисполненный меланхолии, вел беседы с собакой, читал сентиментальные романы, которые ему совершенно не нравились. Попробовал даже писать стихи, полные тоски и сердечных воздыханий. Воздыханий было много, рифм — немного меньше, слаженности и благозвучия — совсем мало.
Закончилось это совсем неожиданно. Ритуал требовал, чтобы влюбленный посещал те места, где он был счастлив. У Мстислава было таких мест немного, особенно в Озерище, куда друзья приехали посетить Когутов. Маевский пошел к большому сараю, где когда-то он и Алесь лазали по сену, точили в нем ходы между стогом и обрешетинами крыши.
Пришел туда и увидел там девок, которые как раз топтали сено. Девки заметили парня и обрадовались возможности подурачиться.
— Паныч пришел! Ой, да какой хорошенький!
Мстислав немного приободрился, ведь это все-таки признание его особы, и потерял бдительность. Девки поймали его, покатили по сену и закончили тем, что напихали ему сухой травы меж телом и одеждой. Позор был ужасный! Девки!.. Мужчине!.. Когда они отпустили его, Мстислав выглядел так, словно его надули. Толстый, гладкий, руки и ноги не сгибаются.
Защищала его только девятилетняя Янька Когут. Кричала на девок, толкала их как могла и тащила за ноги. Горевала, что напали на одного.
Мстислав освободился как мог от сена, а потом стал нападать на девок по одной. Раскидывал и валял их, как коз. Подставлял ножку, сбрасывал со стога и не давался, чтобы опять схватили.
Наконец понял, что все равно поймают, и вместе с Янькой сбежал домой. С той поры ходил с нею и на рыбу, и за малиной, и «смотреть лосей». В шутку называл «невестой».
— А что? На восемь лет моложе. Окончу вот университет — женюсь. Я — дворянин, из небольших, она — вольная крестьянка. Романтика! Карамзин!
Делал вид, что подходит к хате. Сбрасывал шапку.
— Здравствуй, добрая старушка. Чувствительное сердце твое не может отказать стрелку. Ибо и старые поселянки любить умеют, под сению дерев пляша. Не можешь ли ты дать мне стакан горячего молока.
Все смеялись. А он с того времени прекратил играть в разочарованного любовника.
В августе Алеся и Вацлава пригласили в Раубичи.
Пан Ярош встретил их вежливо и тепло, но, странно, Алесю сразу показалось, что Раубич был бы куда более обрадован, если бы они приехали через день либо послезавтра. Что-то такое было в его улыбке, в излишнем гостеприимстве, в том, что он, кажется, не знал, куда ему подевать глаза.
Поэтому Загорский сразу попросил позволения оставить Вацека с Наталей и со Стасем, а самому взять Майку и поехать с ней верхом. До вечера. Он говорил это, не сводя взора с глаз пана Яроша. И он убедился в том, что ему действительно лучше исчезнуть отсюда до самой ночи. И Майке — тоже. Потому что пан Ярош совсем неуловимо для постороннего глаза, но обрадовался.
— Возможно, мы заедем к Басак-Яроцкому, — не отводя глаз, пояснил Алесь. — Тогда он, конечно, не отпустит нас.
— Нет, сынок, — сказал пан Ярош, — этого не надо. Конечно, если вы захотите остаться у пана Яроцкого, тогда дело другое. Думаю, у него может быть интересно, тем более что ни Михалина, ни ты там еще не были. Но только в том случае, если вам захочется там остаться.
— Ладно, — согласился Алесь. — Мы останемся, только если заедем туда.
Пан Ярош первым отвел глаза. Ему на миг стало страшно от недетской проницательности парня.
— Хорошо, — заключил он, — я дам Майке повеление собираться. Подождем пока что на конюшне.
В те времена в Приднепровье у богатых владельцев всегда существовали при конюшне, манеже, стойле и беговых дорожках — к словом, при всем, из чего состоял конный завод, — несколько комнат, что-то вроде мужского клуба.
Там всегда были диваны, чтобы гости могли отдохнуть. Гости оценивали коней, спорили, меняли и покупали, заключали соглашения, пили кофе, закусывали.
В комнате, куда Раубич привел Алеся, стояла огромная турецкая софа, стол с бутылками и закуской и несколько кресел.
Алесь зашел и сразу страшно удивился: в кресле у стола сидел человек, которого ему меньше всего хотелось видеть и которого он меньше всего надеялся встретить здесь. Слабо загорелый, с прозрачно-розовым румянцем на тугих щеках, пан Мусатов сидел за столом и попивал ледяную воду с лимонным соком.
Узкие, зеленоватые, как у рыси, глаза пристально и весело смотрели на княжича. Цепкие, скрыто-нервные руки сжимали сплющенными на концах, как долото, пальцами узкий стакан, весь дымчато-запотевший, в бусинках капель.
— В чем дело, пан Александр? — спросил Мусатов. — Вы не ожидали видеть меня тут?
— Отчего нет? — ответил Алесь. — Каждый мужчина может приехать на конюшню к пану Раубичу.
Вышло похоже на пощечину, и Алесь пожалел об этом, увидев глаза Раубича.
— Они, видимо, тоже не ожидали, — улыбнулся розовыми губами жандарм.
Алесь оглянулся и увидел пана Мнишка и Юльяна Раткевича, того самого представителя младшего рода, который когда-то на дворянском собрании подал записку о необходимости освобождения крестьян. Нервное желтоватое лицо Раткевича было сдержанно-злобным.
— Я просил бы вас не шутить так, — спокойно заметил Раубич. — Я, в конце концов, сам пригласил вас к себе.
— Извините, — напомнил Мусатов. — Я приехал не вчера и не завтра, как вы меня приглашали, а сегодня. Сами знаете, дела... Но я от всей души благодарен вам за лояльность и за постоянную готовность помогать властям.
— Не стоит благодарности. Наконец, кому, как не нам, заботиться о порядке в окрестностях.
Алесь уже ничего не слушал. Ведь за спинами Мнишка и Раткевича он вдруг увидел моложавое и наивное лицо... пана Выбицкого, загорщинского управляющего. Выбицкий прятал виноватые глаза и выглядел неловко, словно пойманный на чем-то. И это было понятно, потому что ему не надлежало быть здесь, потому что никто — от пана Юрия и Алеся и до последнего мужика — не думал, что он тут. Потому что еще вчера пан Адам Выбицкий на день отпросился у пана Юрия, чтобы съездить за покупками в Суходол.
Недалеко же он отъехал от Загорщины.
Следовало бы удивиться этому, но, наконец, это было его дело...
К тому же здесь сидел холуй, сыщик, которого нельзя было допускать в дела своих людей. Ради какой-то цели Раубич пригласил его сюда, освободив для себя один день. «Вчера» либо «завтра». Плохо же Раубич его знал. Такой всегда явится тогда, когда его не ожидают, именно «сегодня». «Сегодня», а не «вчера» или «завтра».
Алеся не касались дела пана Раубича. Но он видел, что Мусатов с любопытством наблюдает за встречей управляющего и молодого хозяина. Пристальные зеленоватые глаза смотрели с иронической пытливостью.
Загорский достал из кармана бумажник и начал копаться в нем.
— Добрый день, пан Адам, — неохотно, словно злясь на управляющего, промолвил он и достал из бумажника сто рублей,
— День добрый, пан Алесь, — ответил Быбицкий.
— Отец очень недоволен вами, — сказал Алесь и увидел, как испуганно содрогнулись ресницы управляющего. — Он считает, чтo вы могли бы провернуть дело быстрее... Возьмите вот.
Рука Выбицкого недоуменно взяла деньги.
— Вы задержались на лишний день и за этот день не могли настоять даже на пустячной скидке. Вы знали, что без Шаха нашему заводу — зарез, и ничего не добились. По вашей милости мы переплачиваем пану Раубичу сто рублей на этом жеребце.
Выбицкий наконец понял. Настолько понял, что даже «возмутился»:
— Вы еще молоды, князь, чтобы читать мне нотации.
— Молод я либо нет — не вам судить. Я — хозяин и вместе с отцом плачу вам деньги... Полагаю, напрасно плачу.
— Простите, князь, — испуганно произнес управляющий.
Мусатов отвернулся, явно потеряв всякий интерес к собранию.
— Вот так, — заключил Алесь.
Он взглянул на Раубича и решил поддеть немного и его за то, что вот приходится ехать верхом за близкий свет и неизвестно, по какому поводу.
— А вы, пан Ярош, действуете совсем не по-соседски. Пользуетесь нашей пристальной нуждой и торгуетесь, словно мы чужие люди. Не сбросить какой-то там сотни!
— Себе дороже, — опешил Раубич.
— Дело тут в принципе. Отношения не могут быть добрососедскими, если сосед не уступает соседу.
Глаза Раубича неуловимо смеялись.
— Ну, хватит уже, хватит, — отметил он. — Мы тут без вас пришли к согласию с паном Выбицким. Шах отправится в Загорщину сразу же. Я отказался от прибавки. И... знаете что, простите его.
— Да я и сам не хотел бы, — согласился Алесь. — Я ведь знаю его неподкупную честность. Знаю, что он не станет заниматься ничем, кроме дел хозяина. Просто обидно было.
Жандарм теперь уже совсем не слушал. Наоборот, сам завел спор с Раткевичем:
— Все дело в легковесности. Никому ни к чему нет дела. Русский космополитизм, социализм и незнание России с ее народом, вечные склоки и упрямство взяли верх над государственной и национальной идеей... Будто общество не может понять, что Россия может жить — и лишь тогда останется Россией — только с таким духом народа, как было при царях Иоанне Третьем и Алексее Михайловиче.
Нес что-то такое, что можно было прочесть в каждой правой газете.
Алесь ощущал, что само присутствие этого человека здесь, у Раубича, оскорбляет величие его чувства к Майке и сам воздух любимого дома.
— Я просил пана Мусатова о помощи, — объяснял Раубич. — Просто черт знает что. В моей Ходоновской пуще какие-то подозрительные люди. Есть порубки. На днях объездчик видел возле костра вооруженных людей.
— Сделаем, — отрапортовал Мусатов. — Надо связаться с зем ской полицией. Ну и, конечно, вы сами должны помочь людьми
Он окончательно успокоился. А Загорский смотрел на Раубича и, сам не зная почему, ощущал, что тот говорит неправду.
«Просто пригласил этого голубого сыщика, — думал Алесь, — пригласил, отвлекая внимание от чего-то. Не ожидал, что приедет именно сегодня. Перестарался, пан Ярош. Так играя, можно и голову сломать».
И внезапно озорная мысль пришла парню в голову. Собственно говоря, ничего не стоило вытурить отсюда Мусатова, причем так, что он и не догадается: «Не выпэндзам, но бардзо проша». Пусть себе побегает. А между тем воздух в Раубичах сразу станет чище.
— По-моему, вы не туда смотрите, пан Раубич, — уточнил Алесь.
— Что-нибудь знаете? — насторожился Мусатов.
— Ничего не знаю, — пояснил Алесь. — Но страха сегодня натерпелся. Счастье, что пистолет был в пледе, так я недвусмысленно высунул его, чтобы рукоятка торчала. Полагаю, только поэтому и обошлось. А иначе мог бы и головы лишиться. Во всяком случае, деньги отдал бы не Выбицкому, а другому...
— Кто другой?
— Еду сюда. Только проехал камень Выдровой гати — ну, еще там, где лес у самой дороги, — пересекает дорогу человек на вороном коне. Стал на обочине и смотрит. Да пристально так, недобро. Глаза синие, беспощадные. Из сакв пистолеты торчат. Постоял, улыбнулся на мой демарш с пистолетом, погрозил пальцем и исчез в направлении Днепра... Пошел, видимо, в Кортовский лесной остров.
— Почему полагаете так?
— А потому. Возле Кортова единственный на весь тот поворот брод. Удобно. Если переправляться да в Янову пущу идти, то только там. А если днем переправляться не рискнет, то и в Кортовском острове пересидеть можно.
— Лицо не запомнили?
— Отчего ж нет? — Алесь напирал на то, что Мусатов совсем ничего не знает о двух встречах его с Войной. — Нос горбатый. Лицо загорелое такое, как горчица. Я почему и подумал, что подозрительный, что нельзя обычному человеку, который под крышей сидит, ну вот хотя бы вам, пан Мусатов, так загореть. Сразу видно, что не сидит, а целыми днями под солнцем рыскает... Что еще? Ага, волосы черные и словно кто-то в них паутиной сыпанул. Все сединою перевиты.
Мусатов побледнел.
— Вот какие дела. Если уж шарить, то не в Ходоновской пуще, а в Яновой. Да и Кортовский остров пощупать не повредило бы.
Встал и пошел из комнат. Раубич, погодя немного, вышел за ним.
— Здорово это у тебя получается, — отметил он. — Выручил... Зарезал ты меня без ножа!.. Шаха теперь отсылай... И брешешь ты все в свою пользу.
— А кто в чужую пользу брешет? — спросил Алесь.
— Д-да.
— Ничего, дяденька, заплатим.
Глаза пана Яроша с внезапной нежностью взглянули на юношу.
— Хочешь — оставайся, — неожиданным порывом предложил он. — Не надо ехать.
— Нет, — воспротивился Алесь, — верхом ездить лучше, нежели здесь сидеть. С Михалиной говорить лучше, нежели с собственным управляющим.
— Гордый, — бросил Раубич, — так и не простишь?
— За что? У вас свои дела, у меня — свои.
Когда Майка и Алесь вышли на конный двор, из-за его ворот долетел до их ушей дикий цокот копыт. Аполлон Мусатов не выдержал вести Алеся, а на это и рассчитывал юноша.
Жандарм выехал со двора нарочито медленно, сохраняя достоинство, словно его никак не волновал слух о появлении Войны. Но на долгое время выдержки у него не хватило, и он приударил так, что только пыль поднялась столбом под копытами коня. Что уж что, а в смелости жандарму нельзя было отказать.
***
Они ехали по пустым раубичским стерням, и Алесь учил Михалину ездить «по-настоящему».
Амазонка никогда не была в особенном почете среди приднепровских женщин. Ее заменяли кожаные брюки, а поверх них, для сохранения женского вида, две широкие, скрепленные на поясе, полосы из шотландки, которые не мешали ни сидеть в седле, ни ходить, ни скакать через водомоины.
— Ты сиди в седле только во время конской ходьбы. Если конь идет рысью или галопом — ты вставай в стременах и клонись вперед. Галоп будет ровным, человек не будет прыгать в седле. Красота у такого полета удивительна, удобство — исключительно. Так, как мы, ездят еще только казаки. И лука у нашего седла высокая с незапамятных времен. Такая же, как на казацком седле. Ну, погнали.
Решили ехать к загорскому замчищу, а оттуда в лес. Майка настояла, хотя Алесь и считал, что это далеко. Но ей хотелось туда, ведь это была дорога счастья, и руины, и дно того родника, в который они, дети, заглянули когда-то.
— Кастусь тебе ничего не пишет?
— Прислал недавно письмо... Оно со мною.
— Кастусь понравился мне, — призналась Майка, — он хороший и очень честный. Лучшее твое приобретение за всю жизнь если не считать Мстислава.
— Ну и тебя, конечно, — засмеялся Алесь.
— Секретов в письме нет?
— Нет.
Алесь достал из бумажника лист, исписанный ровным мелким почерком друга.
— Красиво пишет, — отметила Майка.
— Главное, разумно пишет. Вот, слушай... «Дорогой Алесь! Представь себе, что я пишу уже не из Москвы, а из Петербурга, которого когда-то так не любил и в котором не хотел жить. Но поделать ничего было нельзя. Брат Виктор из Московского университета уволился, а мы вынуждены держаться друг друга. Он слабее физически, я — беднее. Без обоюдной помощи пропадем, как рудые мыши. И станет все, как в песне о мышиных поминках, которую мы так любили.
Выли все, голосили,
Подпили, закусили.
Словом, я «связал колбасу», обошел и назад вернулся, и столько лишней дороги сделал. Но не сожалею. Не сожалею и о Москве, ведь она — чудная. Не сожалею теперь и о Петербурге, ведь тут жизнь, как водоворот, и намного больше интересных и наших людей. Конечно, надсмотр строже и до «врат под архангелом» уж слишком близко, а начальству часто кричат «ашкир», как на овец, но люди — чудо. И город — чудо! Размытый, весь синий и золотой. Красота невообразимая. Способен был бы полюбить его самой горячей любовью, если бы не выходило отсюда столько плохого и тяжелого. Но, если подумать, люди не виноваты. Виноваты нелюди... Видел, между прочим, нашего «Высоколобого». Ехал по Невскому. Во внешности самое интересное — прическа, а подбородка совсем нет. Едет себе в ландо такой учтивец, свиной папа, смотрит на мир свысока. Встретились взглядами, и я даже испугался: а что, если вдруг догадается о чувствах одного из тех муравьев, которые слоняются у ног. Понял: ненавижу. Котяра, людоед, палач родной нашей земли».
— Как это он не боится? — прервала Майка.
— Он ничего не боится. А письмо с оказией пришло, с верным человеком. Так вот... «Если бы глаза могли испепелять, — один пепел от него остался бы. Подумать только, сколько же лиха может наделать один? И сразу я вспомнил нашу белорусскую родословную беды.
Где ж ты, беда, родилася,
Что за меня ухватилася?
Я в Минске родилася,
В Бобруске крестилася,
В Питере возросла,
В Вильню замуж зашла.
Так оно и есть. На нашей земле родилась наша беда. Из нашей покладистости и доброты, за которую нас все народы не уважают, и правильно делают. Но возросла она здесь, в Питере, в стенах, которые я каждый вечер вижу на том берегу Невы, по дороге из университета домой. А свадьбу будем играть в Вильне. И многие, видимо, допьются до вечного сна. И жаль, что ничего не поделаешь.
Так вот, двенадцатого июля Виктор из университета уволился, и мы сразу поехали «железным змием» в Петербург. Сняли комнату на Васильевском острове. Первого августа подал ректору прошение, чтобы милостиво позволил сдавать приемные экзамены, фамилия ректора Плетнев. Друг Пушкина, но человек, кажется, достаточно старомодный и к особенным новшествам не склонен. Проситься буду на юридический, по разряду камеральных наук. Сначала думал было в медики, как Виктор, но передумал. Здоровье людей — это, конечно, чрезвычайно важно. Но плохая та медицина, которая начинает с лечения болезни. Прежде всего надо болезнь предупредить. Дать людям человеческие условия. Чтобы жили сытно, чтобы одеты хорошо были, чтобы жили богато и в хорошем жилище, чтобы не таскались по судам и правильно вели хозяйство, чтобы были свободны. Из камеральных выходят самые лучшие хозяйственники и администраторы. А это — главное. Ведь нельзя позволить, чтобы народ вымирал. Вон у нас на Гродненщине. Неурожаи несколько лет, холера зверствует, тифус косит людей, лихорадки их кладут.
А они, собаки, на нас давят. На всю страну одно научное учреждение — Горецкая академия (это если не считать сморгонской, где медведей учили). Конечно, так им легче нас в когтях держать. Что с белоруса возьмешь? Темная бутылка. Виленский университет закрыли, гимназии в Гродно да Белостоке закрыли. Из нашей, Свислочской, сделали училище на сорок учеников. А было ведь когда-то четыреста!
Ну, ладно! Учиться буду, как вол. А выучусь. Не знаю, как будет с платой за обучение. Пятьдесят рублей серебром в год — это для меня слишком много. Может, освободят по бедности. И еще чтобы стипендию какую-либо получить. Но это раньше чем на втором-третьем курсе не получится, так что нечего и думать. Буду давать уроки».
— Ты бы предложил ему помощь, — прервала опять Майка.
— Не возьмет. Да еще и выругает. Он гордый.
— Так что делать?
— Попросил деда, чтобы Исленьев потряс связями.
— Разве может?
— А что? Он русский, петербуржец. В карьере ему никакие связи не помогут, а в такой ерунде найдутся. Дед под секретом направил деньги за обучение на весь срок. А там скажут — «освободили». Только ты никому не говори.
— Не скажу.
— Стипендию со временем получит. А не получит — сделаем, как с платой. Ну и уроки. Я посчитал. За неплохую комнату — десять рублей. Питаться, чтобы хотя два раза — восемь. Книги — пятнадцать. Форма с двумя сменами — двадцать. Значит, за пищу и крышу в год двести шестнадцать. А вместе с одеждой и книгами — всего двести пятьдесят один рубль.
— Я не думала, что ты и практичен.
— Я — всякий... Так слушай дальше... «Дунина-Марцинкевича, о котором ты пишешь, не знать — стыдно. Первый наш настоящий поэт. В сорок шестом году напечатал в Вильне свою «Идиллию» (кажется, так), а в прошлом, в Минске, «Гапона» да «Вечерницы». «Гапона» с «Вечерницами» посылаю, «Идиллию» достань сам. Немного это, конечно, слишком предоброе и на розовой водице с панскими («Извини, Майка», — промолвил Алесь) соплями замешанное, но он может быть и злым. Ничего, что он, пока что кроеров в нашей жизни не заметил. Будет и это. Главное, наш человек. Талантливый. Главное — дохнула наша письменность, со времен общего панского предательства забитая, загнанная. Сиротина наша с тобою первый свой голос подала. Да чистый! Да звонкий! Золото на хрустале. Васильки во ржи! Серебряные капельки. Если бы ты знал, Алеська, как хочется стихи писать! Но знаешь: судьба развернуться не даст. И хватаешь сам себя за руку. А Марцинкевич молодчина! Я завидую тебе, что ты его видел.
Над твоей гимназической историей и посмеялись мы, и задумались потом. Но мне стало немного грустно, что ты в этом году не будешь поступать в университет и станешь, по настоянию деда, приучаться к хозяйству. Если поедешь, то теперь, конечно, в Петербург, а не в Москву. Будем вместе. А пока что я тебе подробно о своих делах писать не буду. Так, немного. Бумага, сам знаешь».
— Жаль, — произнесла Майка.
— «Ты знаешь, — читал Алесь, — я здесь полюбил русских людей. Благородный, хороший народ. И тоже несчастен, как мы. Я раньше их знал по худшим примерам, по жандармам, которых к нам наслали. Сам знаешь, добрый человек на такое не пойдет, честных и искренних в такой среде — напрасно искать. А тут присмотрелся — вздор это на них наши панки, вроде твоего Лизогуба, несут. И то правда, что нет плохого народа. Конечно, это не они нас на части рвут, в петлю пихают, выбивая дух. Это государство палачей, надоедливое, страшное, гнилое. Тюрьма людей, тюрьма племен. Жандармы, аллилуйщики, продажная сволочь! Из тюрьмы, из тюрьмы этой надо вырываться, если хочешь жить. Надо понимать, что дело в ронде, а не в народе. И что если обособляться, то от него, а не от людей, которые сами ищут дружбы с нами. Много хороших хлопцев. И среди наших, и среди поляков, и среди русских.
«Современник» читаю достаточно регулярно. И, наконец в августовской книжке новое имя. Попомни мое слово, если мы не дождались нового светила. Он русский. Фамилия — Добролюбов. Человек, по всему видно, страшенно рассудительный, страстный и чистый. Наши хлопцы гордятся. Учится он в педагогическом. Это в здании университета. Под одной крышей. Помнишь, у Грибоедова (по твоему списку цитирую):
Есть в Петербурге институт
Пе-да-го-нический — так, кажется, зовут?..
Там упражняются в расколах и в безверии
Профессоры!
Профессора «доупражнялись». Теперь подняли голос воспитанники. Вот оно как!
Потом напишу обо всем. Передавай привет родителям, деду, Мстиславу. И, конечно, Майке. Я люблю ее. Передай.
Где она сидела,
Там лавка золотела.
Золотые подножки,
Где стоят ее ножки».
Майка порозовела. Шевельнула губами.
— Вот это кавалер! Не то, что ты.
Алесь, словно не слушая, читал дальше.
— «Она настоящая белорусская девушка. И поэтому, извини, братец, я не хотел бы для тебя опасности».
Щеки Майки стали красными.
— Что ты написал?
— Написал, что мне дорог мир и ты. Но родина мне дороже всего. И если родине моей плохо — мне тоже немило ничего, кроме родины. Не болит ничья беда, кроме ее беды. Я тут не для того, чтобы дрыгнуть ногою да сказать: я тут проездом. Я тут родился и тут надеюсь умереть.
Майка взглянула на него с уважением.
Урга и Косюнька мчались по свету. Снежно-белый и мышастая. А свет вокруг был желтый от жнивья и хрустально-синий от неба. Кое-где на последних клочках поля женщины еще воевали с колосьями. Желтые бороды горстей содрогались и безвольно ложились под серпом. И тонко-тонко, высоко, дале-еко дрожали, плакали в чистом воздухе прозрачные роднички голосов:
Перепелка, перелети поле и синее море, перепелка.
Неси вести от лихой свекровки да к родимой матке,
неси вести.
Про что, за что свекровь меня била осиновым кием,
про что, за что?
А я ль ей постельки не стлала, иль не разувала, а я ль ей?
Постель стлала: кулачок под бочок, камень под головку,
постель стлала.
Разувала в темном уголочке ольховым пруточком, разувала.
— Бедная моя, — глухим голосом произнес Алесь. — Бедная моя земля!
Жалость охватила сердце Майки. Она пристроила Косюньку к рыси Урги и нежно погладила каштановые волосы парня.
Она никогда не знала, что, когда от него ожидать. «Неожиданный, как прадед Аким», — говорил Вежа. Действительно, неожиданный, как удар молнии. И поэтому страшно привлекательный.
— Я теперь знаю, — сказал он. — Ты думаешь, ты случайно была багровой в той белой комнате? Нет, ты такая и есть.
Он смотрел на нее удивительными, совсем новыми, огромными серыми глазами. И ей вдруг стало страшно.
— И волосы лиловые... Все в мире так сложно. А мы ничего не знаем. У розы, например, голубой вечерний запах. Он звучит, как струна виолончели, когда ее коснешься в глухой комнате. А у бодяка, у чертополоха запах пестрый, шмелиный, и он совсем как басовое «до».
Непонятные глаза, кажется, видели ее до самого дна.
— А твои волосы пахнут дурманом и потому, конечно, лиловые.
Кони глотали широкий, добрый и страшный простор.
***
Толпа дворян шла подземным ходом к каменной башне Раубича. Сам пан шагал впереди с канделябром в руке. Шаги глухо звучали под серыми, словно запыленными, сводами. Вычурные черные тени бросались во все стороны на каждом повороте.
Шли в молчании, которое даже угнетало. Пятнадцать человек не хотели обмолвиться и словом.
Наконец пан Ярош сказал глухим голосом:
— Ступеньки, господа.
Начали подниматься. Потом Раубич отворил железную дверь и гурьба вышла на дневной свет, падавший сквозь зарешеченное окно в большущее подземелье с каменным полом и сводчатым потолком.
Остро шибануло в лица сладковатой серной вонью. На столах стояли колбы, реторты, пылал в чугунах огонь. Легкий дымок тянулся в вытяжной колпак.
Четыре человека поднялись со своих мест, когда толпа втянулась в подземелье. Смотрели, словно ожидая, настороженно и недобро. Суконные плащи. Бледные, словно фарфоровые, лица людей, редко видевшие солнце. Бледные, как ростки картошки в погребе.
— Спокойно, господа, — сказал им Раубич. — Это свои. Обратился к гостям:
— Надеюсь, фамилий вы не спросите. Но они тоже свои. И им никак нельзя выйти отсюда. Все уже десять лет думают, что они за границей. А они туда не могут. Ненависть не позволяет. И поэтому сознательно жертвуют собой.
— Группа Зенкевича? — спросил Мнишек.
— Да1. Эти два друга — химики. Бились столько лет — и все- таки изобрели такую закалку стали, что она надежнее, нежели златоустовская. Не ломается от удара молотом. Рубит платочек. Имеем таких сабель уже триста сорок и две.
— Маловато, — отметил Раткевич.
— Сразу ничего не бывает, — Раубич отворил низкую дверцу. — Там еще ход. Во второе подземелье. В нем где-то около пятисот пудов пороха. Самодельного, но не хуже фабричного.
— Порох и огонь? — спросил Мнишек.
— Ничего, это надежно. Ход продолжается на тридцать пять саженей. А в конце концов, у жизни и смерти наш господин — Бог.
Я позвал вас для того, что все это держать в башне стало опасно. На меня могут склеить и второй донос. Голубые активизировались. Вам придется хорошо поработать в эту ночь, господа. Горбом.
— Они не могут, — улыбнулся аксамитными глазами язвительный Януш Бискупович, отец Матея, тот самый поэт, с которым Алесь и пан Юрий ездили к Кроеру. — Они барством больны. Как это горбом? У них нет горба.
Посмеялись. Янушу все прощали. Боялись языка.
Раубич обратился к «химикам»:
— Сразу же старательно погасите огонь. Железные вещи заверните в ткани и положите в кладовке. Пол застелите коврами.
Один из бледнолицых склонил голову.
— А вы ближе к вечеру снимете ботинки (я тут подготовил для вас мягкие такие сапожки из овчины, вроде индейских мокасин), вытащите и сдадите мне все металлическое: портсигары, ключи, огнива, если кто не доверяет спичкам, кошельки с серебряными деньгами.
— Пока тот заговор, так уже кошельки отнимают, — посмеивался Бискупович.
— Надо... И за одну ночь, как простые кучера, завезем все это в мой Крижицкий лес, в укрытие. Там надежно. Люди в домах лесников одной веревкой со мною связаны. Спрячем — и все.
Паны склонили головы в знак согласия.
— Вас пятнадцать, да я, да их четыре... Двадцать человек. По двадцать пять пудов на человека и лошадь. По одной ездке.
Из очага, куда «химик» вылил ведро воды, рвануло, засипел пар.
— Ничего себе баня, — продолжал свое Бискупович. — А где веники?
— Веники тебе Мусатов подарит, — желчно улыбнулся Раубич.
— Раубич кака, — не унимался Януш. — Раубич чародей, у Раубича из подпола серой тянет. К Раубичу нечистая сила по ночам через дымоход летает.
Помолчал.
— Но и молодчина Раубич! Я знал, но не думал, что такой жох!
— Идем наверх, — предложил Раубич. — Поговорим.
Они поднимались по винтовой лестнице довольно долго, пока не добрались до верхнего этажа башни — большой комнаты с камином, в котором еще остались гнезда от вертелов, и с двумя древними кулевринами у окошка.
Кулеврины смотрели жерлами в непомерный парк. На чашеобразную ложбину, на строеньица усадьбы, на подкову озера, на две высотные колокольни раубичской церкви, на далекое серое пятно бани в чаще.
Посреди комнаты стоял стол, укрытый тяжелой парчовой скатертью, и кресла. На столе, на креслах, прямо на полу лежали желтоватые, пергаментные, и белые, бумажные, свитки карт, стальные и гусиные перья, чернильницы с чернилами.
— Садитесь.
Все уселись. Януш Бискупович, пан Мнишек, Выбицкий, Юльян Раткевич.
Желчное, обессилевшее неотвязной думой лицо пана Яроша, его глаза-провалы становятся добрее, когда Раубич смотрит на этих. Надежные, свои люди. Даже на эшафоте будут такими. И тот неплохой, и еще вот этот. И тот. Восемь человек, на которых можно надеяться, как на себя. Шестерых знает хуже, но им тоже надо верить. Представители далеких уездов. Двоих рекомендовал Бискупович, двоих Раткевич Юльян. По одному — Мнишек и Выбицкий. И лишь одного с удовольствием не видел бы, хоть это и плохо — вмешивать в общее дело личные чувства. Сидит Никола Брониборский. Жадный, хваткий, как у голавля, рот улыбается. Нет, давать волю собственной нелюбви нельзя. Угнетение ненавидит, крестьян тогда освободить сам предложил, обеими руками подписался под запиской Раткевича. С Кроером тогда подрался. А в дело пришел сам. Сам предложил Янушу организовать сговор, сказал, что, если дворяне стали трусами — один пойдет, так как невозможно больше на такое глумление смотреть. Надо заставить себя хорошо относиться к нему. Так, как к длиннющему, как рождественская свеча, Юльяну. Так, как к рекомендованному им Вирскому. Как к малознакомому Ваневичу.
Надо верить. Ведь не только стены башен стали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без жизни, без пчел. Мертвой вощиной стала сама душа народа. Он без языка, без достоинства, глухой и слепой. Раб!
— Вот, господа, — обратился Раубич. — Мусатов шныряет вокруг. Старанием молодого Загорского спихнули его в Янову пущу, пока вывезем порох и оружие. Полагаю, все согласны со мной?
Бискупович склонил голову.
— Тогда приступим к очередному собранию тайного совета. Тут все.
Тяжелые глаза Раубича обвели присутствующих.
— Все вы знаете, что сказал в своей речи перед депутатами польского сената, дворянством и духовенством десятого мая сего года император Александр. Motto его лазенской речи было — никаких мечтаний.
— Zadnych marzen, — тихо перевел Мнишек.
— «Никаких мечтаний, господа. Сумею укротить тех, кто сохранил бы мечты... Благосостояние Польши зависит от полного слияния ее с другими народами моего царства». Любельского маршалка Язерского не допустили ответить царю. Запретил наместник, Горчаков. Это давление, это обезличивание, это навязывание монархической системы. «Никакой автономии, даже финской». «Никакой самодеятельности, даже ограниченной». Вот что недвусмысленно сказал император. Если такое глумление царствующий совершает в Польше — чего можно ждать от него нам? Что он может дать нам, кроме еще худшего рабства? Общее возмущение господствует на наших, на польских, на литовских землях. Трон Романовых изжил себя повсюду. Они сами расписались в своей невозможности дать счастье и свободу подданным и народам. И поэтому я спрашиваю у представителей тайного совета: положим мы конец нашим колебаниям; будем терпеть дальше либо поставим перед собою ясную цель, скажем самим себе, что мы живем для восстания, для великого заговора, для человечной войны со всем, что обижает, позорит и оскорбляет нас?
Воцарилось молчание.
— То как?
— Когда восставать? — спросил Бискупович.
— Восстать, чтобы лишь пустить кровь, — это глупость, — ответил Раубич. — Восставать надо с надеждой на победу. Жаль, что во время войны нас было слишком мало, чтобы ударить в тыл... Но за три года войны количество наших соратников утроилось. Надо более эффективно вовлекать людей в наш круг. Учитывая элемент неожиданности, мы для того, чтобы выдержать и победить, должны иметь двадцать четыре тысячи сабель. Резерв — чиншевая шляхта. Паны по названию, мужики по своему карману. Смелые, измученные нуждой люди. Они идут к нам. Я рассчитал рост наших организаций. Мы будем иметь надлежащее количество людей через шесть лет. Значит, приблизительно шестьдесят второй год.
Брониборский свистнул.
— Мы восстаем либо играем в слизняков?
Все молчали. Потом Раткевич Юльян бросил:
— Долго.
— Зато верно, — парировал Раубич. — Ты думаешь, Юльян, мне не болит каждый день неволи? Душа запеклась! С утра первая мысль про это. Вечером — последняя. Не могу уже жить... Раз в месяц обязательно приходит бешеное желание: начать. Начать. Начать сразу, с имеющимися людьми. Ничего и никого не ожидая. Умереть. И так хорошо — не думать уже ни о чем.
Помолчал.
— Но мысль эту гонишь. Ну, начнешь неподготовленным. Ну, погибнешь и друзей погубишь. Землю виселицами заставят. Опять, по крайней мере, двум поколениям, — рабство. Твоему, Януш, сыну, моей дочери, внуку Вежи-Загорского. За эти два поколения можно навсегда выбить из народа дух. Мы не имеем, не имеем права рисковать. Погибнуть — хорошо. Погибнуть — надо. Но так, чтобы от этой гибели были какие-то плоды.
Они думали. Потом небывало серьезный Бискупович вздохнул.
— Ты прав...
— Пан Ярош подготовил какой-либо план? — спросил Мнишек.
Вместо ответа Раубич хрустнул большим пергаментом, раскручивая его на столе. Положил на один конец тяжелую саблю в ножнах. Два других угла прижали серебряной чернильницей и куском губчатой крицы.
— Я замечаю, паны не курят, — с улыбкой произнес Раубич. — Курите.
Все растерянно смотрели друг на друга. Действительно, почему не курят?
И внезапно хохот прокатился над головами. Все смеялись, поняв, что подсознательно в каждой голове гвоздем сидела мысль о пятистах пудах пороха.
— Чушь, — пояснил Раубич. — Это совсем не под башней.
— Бросьте, хлопцы, — отозвался Бискупович. — Тут и без пороха как сломя голову.
— Это они боятся, что от их трубок возмущение вспыхнет, — иронизировал Раткевич. — Не бойтесь. Не такой уж он огненосный, наш народ. И не такое уж из нас, из каждого, огниво, чтобы искры сыпались.
Потянуло табачным дымком. Задымились чубуки хозяйских длинных трубок, запыхали трубки гостей, запунцовели кончики сигар.
Все молчали, глядя на карту. Приднепровье, изрезанное синими лентами рек, зелеными пятнами лесов, темными точками деревень и городов, лежало перед ними.
И потому у всех немного сдавило дыхание, как перед первым душераздирающим шагом в ледяную воду Днепра.
— Полагаю, паны не изменили своего мнения о том, что главой тайного совета и воеводой назначен я? — спросил Раубич.
— Не изменили.
— Тогда слушайте. И властью будущего воеводы запрещаю вам спор. Разумные доводы и суждения можете выдвинуть позже, и, в период уточнения планов, их обсудит сам тайный совет и наиболее сведущие в военных и топографических делах участники будущего восстания.
Раубич умолк, словно не решаясь коснуться карандашом пергамента. Приднепровье лежало во всю длину стола и молчало. Дым от трубок вился над ним.
— Основой для моего плана было ваше происхождение, господа, — продолжал Раубич. — Те места, в которых вы начали собирать свои группы. Свои будущие загоны. Знаете местности и людей — вот ваше неоценимое преимущество. Поэтому я и склонился к диспозиции, которую предлагаю вашему вниманию. Отклонения от принципа происхождения — небольшие, и те люди будут руководить внутренними отрядами, наводить порядок, приходить на помощь тем, кому будет трудно. Держать осевую линию Днепра от Доева до Дубровны, сто семьдесят — сто восемьдесят верст по птичьему полету. Если же считать все излучины Днепра, то вдвое больше. Следить пристально, чтобы не пролетел песчаник-кулик. Держать сильно, как держат собственного ребенка.
Паны слушали внимательно и угрюмо.
— Так вот, — пояснял Раубич. — Суходол — это форпост. Это узел. Отсюда начинается осевая линия Суходол — Загорщина — Вежа — Дощица. Ее надо держать, если прорвутся с запада или востока. Оставлять за собою — любой ценой. Если она падет — это клин, это меч в тело восстания. А Суходол — рукоять этого меча. И потому я оставляю его за собой. Второе, что нам надо сразу сделать, — это отбиться от возможных сикурсов, от подкреплений, которые обязательно пойдут на помощь правительственным войскам... в тот мешок, который я, с вашей помощью, планирую создать им.
— Как? — спросил Мнишек.
— Смотрите. Пан Бискупович из окрестностей Еленца. Южный край моего участка доходит до вас. Я держу эту линию, и часть осевой линии Днепра, и участок по Друти. Вы видите?
— Вижу, — сказал Бискупович.
— Пан Вирский из Долголесья. Вы держите Днепр на двадцать верст на северо-запад, где мост по тракту Гомель — Глинная Слобода (очень важно), и на юго-восток, приблизительно до Холмечи и Стародубки.
— Помню, — подтвердил Вирский.
— Пан Якуб Ваневич.
— Слушаю вас. — Грузный здоровый Ваневич положил руку на угол между Днепром и Сожем.
— У вас второй по важности узел. Треть всего дела зависит от вас. Овладеть своим углом, держать его железной рукой — на что получите едва ли не наибольшую помощь людьми и оружием — и не допускать сикурсов с юга.
Раубич вел линию вдоль реки.
— Прошу панов учесть: вы все сидите на левом, преимущественно низком берегу Днепра. Поэтому всем нам придется заранее овладеть всеми ключевыми высотами этого берега. Я должен позаботиться об укреплениях Долгой Кручи, Городища, Чирвоной Горы, Споровских высот, Луцких горбов и так далее. Вы, Бискупович, овладеете Выбовскими и Смыцкими. От Речицы до Лоева особенно трудно, потому как там пятидесятисаженный обрыв гряды подходит с вражеской стороны почти к реке, а у нас местность низкая и заболоченная. Дополнительная трудность для вас, Ваневич, но вы бывший офицер, да еще из способных. На первый раз вам помогут заболоченная местность и дебри. Поскольку начнем весной, а разлив там порой достигает шести верст вширь — это даст вам необходимое спокойствие на то время, пока мы будем наводить порядок. Позаботьтесь лишь о том, чтобы свести под свою руку, на все высоты, которые в то время будут островами, все возможные плавающие средства. Чтобы вы имели полную свободу для маневрирования, а враг ее не имел... Я понимаю: не все на войне выходит так, как на бумаге. Но ведь, как в любом случае, должен быть план и наше великое стремление сделать все, что от нас зависит и что в наших силах, чтобы приблизить его к действительности.
— Понимаю, — произнес Ваневич.
— Ваш левый фланг, Ваневич, смыкается с правым флангом соседа у самого Гомеля. Там как раз край шестидесятисаженного плато подходит к самой реке. Там перекресток дорог, который надо держать даже ценой жизни... Пан Яновский из-под Радуги.
Яновский, который нервно и горячо обводил всех густо-синими глазами, едва не вскочил с места, услышав свою фамилию. Он был самый молодой из всех. Ему было двадцать лет.
— Знаю, — заспешил он. — Это легче. Высокий край плато. И труднее. Перекресток дорог на Студеную Гуту — Яриловичи — Чернигов, на Улуковье — Корму над Харапутью, на Узу — Кора- блище и на Борщовку — Речицу — Пересвятое.
— На последней дороге вам поможет Вирский. На Студеногутской — Ваневич, на Кораблищевской дороге — только минимум предосторожности. Она будет лежать целиком в нашей зоне... Но вам и без этого будет трудно.
— Знаю, — согласился Яновский. — Умрем, а не отступим.
И густо залился румянцем. Пожалел, что бросил последние слова.
— Пан Витахмович из-под Кормы и Старограда.
— Я слушаю вас, — отозвался жилистый Витахмович.
— Вы держите участок Чечерск — Корма — Гайшин — Пропойск. Он удобен высотами, но неудобен лесами.
— Выжжем, — спокойно предложил Витахмович. — Предыдущим летом, в засуху, пустим пал.
Паны смотрели на карту и начинали понимать рассуждения Раубича.
Раубич называл и называл участки и фамилии, и наконец петля замкнулась. Очерченный красным карандашом, пошире сверху и поуже снизу, лежал на карте кусок земли: неровный кремневый нож, направленный острием на юг.