— Не угрожай, управляющий. Бог не простит за угрозы не­винному.

Стоял перед управляющим белокурый, как лен, смотрел чер­ными угрюмыми глазами.

— А на сгон не пойдем. Если под оружием поведут, то такую и работу получит пан Кастусь. Пускай жолнеры штыками снопы носят.

— Зачинщики! — крикнул управляющий. — Ясно.

И достал из кармана книжку и карандаш.

— Не дадим писать! Не дадим! — заволновалась толпа. — Черт его знает, что он там напишет... А потом печать ляпнут — и про­падай душа.

Возмущенные люди группировались вокруг старого Губы. Гне­ваться они не очень-то умели, но страх и обида были таковы, что хоть ты плачь от них.

Первый не выдержал Василь Горлач, человек в бедной, но чи­стой, старательно заплатанной свитке.

— Да что ж это такое?! За что?! За нашу обиду — да еще и писать.

— Нехорошо делаешь, управляющий, — вступился Корчак. — Гляди, чтобы не отрыгнулось.

— Так вот как? — пыхнул управляющий. — Ладно. Еще и угро­зы. Гля-адите, мужики. Все это вам припомнят. И от сгона отказ, и оскорбление пану, и... то, что иконы святые заложить иудеям собрались... Выводок гадючий! А тебе, Губа, как зачинщику не миновать Сибири.

Губа издевательски смотрел на него.

— Чего мне бояться? Мне всего жизни с гулькин нос. Ну и Сибирь. Пускай. Не все ли равно, откуда к праотцу Абраму на пиво выправляться...

— Он еще и богохульствует, хрыч старый... Нужен ты Абраму, труха вонючая, — огрызнулся управляющий.

Со старым Губой никто так не разговаривал. Абрам Абрамом, а почитание необходимо старику даже тогда, когда он закончил земные дела. И потому обиженный Губа оскоромился.

Управляющий увидел едва не под самым своим носом потре­скавшуюся темную дулю, какую-то очень длинную и потому осо­бенно издевательскую. И тогда он размахнулся и стегнул старика по пыльной свитке, горбатой на спине.

И тут случилось то, чего никто не ожидал от всегда поклади­стого, важно-молчаливого Корчака. По-видимому, и он сам не ожидал, так как лицо его осталось рассудительным и почти спо­койным. А руки в это время дернули из земли вилы и швырнули их в управляющего.

Вилы просвистели в воздухе и, дрожа, впились в землю между расставленных ног управляющего. Он побледнел.

А на него уже надвигалась толпа.

— Гони отсюда!

— Порожняк отменил, погань!

— Тре-е-етий день!!!

— Плати за сгон!

— Зеленя конями топчет, голова садовая!

Крик опьянил людей, особенно когда они увидели, что управляющий вскинулся в седло и припустил вдоль деревенской улицы.

Дети воробьиной стайкой бросились за всадником.

— Зас...й пан! Зас...й

Управляющий постегивал коня в направлении к Кроеровщине, такой согнутый, будто ощущал спиной неминуемую смерть. За околицей управляющий бросился в сторону и поскакал прямо по жнивью, без дороги.

А возбуждение все нарастало в душах, и над толпой стоял смех, горделивые выкрики, свист. Несытное было лето, голодная будет весна — черт с нею! Черт с нею, лишь бы на минуту пришли в душу успокоение и достоинство.

— Как это ты отважился, Корчак?! А если бы попал?

— Если бы захотел, так попал бы, — обескуражено и слегка гордо посмеивался Корчак. — Что я, турок, чтобы в живого хри­стианина целиться?

— Да какой он христианин?! Падаль он! Как же... Сгон даром делали. А теперь голод!

И это снова вернуло мысли на обиду.

— Сле-озочки, — запричитала какая-то баба. — Что ж им по­надобилось, этим ненасытным?

— У старца посох отняли!

— У детей голодных кусок изо рта вырвали!

Запричитали и другие бабы. И с нарастанием их причитания какой-то тусклый, лютый огонек загорелся в глазах мужиков.

Нарастала нестерпимо болезненная, едва ли не до слез, обида. Она требовала безотлагательного выхода. И потому толпа радост­но вспыхнула, когда кто-то бросил:

— Сжечь скирды Кроера... Пускай знает.

Толпа взревела. Понравилось всем.

— Не нам, так и не ему!

— Жги!

С самодельными факелами двинулись уничтожать скирды. Мо­лодежь отделилась и пошла жечь суслоны. День начал захлебы­ваться в дыму... И удивительно — никто не взял ни снопа. Видимо, потому, что это был не грабеж, а месть.

— Пускай знает!

— Носом натыкать!..

...Когда пожгли хлеба, люди вернулись в деревню и начали ждать, что из этого будет.

...Ждать пришлось недолго. Солнце еще стояло довольно вы­соко, когда парень на верхушке общинного дуба заприметил на дороге из Кроеровщины пыль. Хотели было броситься и убежать из деревни, но Корчак убедил, что не стоит. Один человек — что он такое без других? А когда шедшие приблизились, всем стало даже стыдно за свои мысли о побеге.

Шли десять человек, а с ними ехал всадник. А когда эти десять человек приблизились — люди узнали в них татар-сторожей, а во всаднике — поручика Мусатова.

Управляющий случайно застал его в Кроеровщине и, смер­тельно перепуганный, умолял его, чтобы он скакал в Суходол за помощью. Но у поручика были другие планы. Бунт был слишком счастливым случаем, чтобы выпустить инициативу из рук, отдать ее другому, остаться без репутации мужественного и деятельного человека.

Зеленоватые глаза Мусатова загорелись предчувствием собы­тий. Опасность — ерунда: что происходит без опасности? Она придавала даже острый оттенок тому, что он собирался делать. И потому он прикрикнул на управляющего:

— Ну-ка замолчи! Наделают тут глупостей, а ты исправляй... Сколько сторожей в поместье?

— Десять.

— Давай их сюда.... А сам скачи в Суходол. Скажешь, пан Му­сатов сам двинулся в Пивощи... Пускай не медлят.

Управляющий смотрел на него с плохо скрываемым уважени­ем и некоторым ужасом. И это было хорошо: будет свидетель. В душе поручика все ликовало от восхищения собственной хитро­стью. Пускай в Суходоле спешат. Это необходимо, чтобы его не обвинили в излишней самоуверенности. Но они не успеют, они просто не смогут успеть. «Молодой и распорядительный поручик, случайно оказавшийся на месте», сделает все без них... Не следо­вало только показывать радости. И потому он спокойно осматри­вал оружие татар.

— Как же вы? — с ужасом спросил управляющий.

— Служба, — ответил Мусатов с легким удрученным вздохом, не слишком тяжелым, чтобы управляющий не подумал, что он бо­ится, но и не слишком легким, чтобы управляющий не подумал, что он идет на это с легким сердцем и что это вообще неопасное дело.

— Поручик, — предупредил управляющий, вы так рис­куете...

— Служба, — вновь ответил Мусатов, понимая, что одним этим коротким словом он взял управляющего вместе с потрохами.

— Благослови вас Бог, — с умиленным восхищением произнес управляющий. — Сбереги вас судьба для отечества.

— Э, бросьте... Поспешайте лучше... Все-таки их четыре сотни одних мужиков...

Он сказал это с гордо-самоотверженным, слегка опечаленным выражением на лице.

— И вы не боитесь?

— Боюсь. Но иду... Жаль христианской крови... Свои ведь Ива­ны... Свои Петры... Утешает только, что нас всего десять, что мы рискуем больше.

Он не думал, насколько это нравственно и по-христиански, — рисковать собой и бунтовщиками, насколько вообще малая кровь нравственнее большой. Он не думал и о том, что татар-сторожей,? которые станут стрелять в Иванов и Петров, нельзя причислить к христианам, и поэтому его мужественный поступок, строго говоря, совсем нельзя считать христианским, а его достойные слова принимают оттенок безумного парадокса. Он знал, что ни управляющий, ни те, наверху, не подумают, не захотят подумать так, и он останется христианином, который не захотел слишком большой христианской крови и пожалел — в меру служебных возмож­ностей — братьев по вере, своих же Иванов и Петров.

Потому он сдержанно перекрестился и обратился к подчинен­ным:

— Двигай, братки.

...И вот теперь отряд вступал в Пивощи, и, по мере того как он медленно подвигался вперед, вырастала в размерах грязно-белая, молчаливая толпа под дубом. Когда до него оставалась каких-то шагов сорок, Мусатов остановил своих людей, а сам отъехал от них к толпе на длину корпуса коня, не больше. Он знал, что приближаться больше нельзя: стащат с коня, и тогда подчиненные не успеют помочь, побоятся стрелять и, возможно, побегут, ведь их всего только десять против... четырехсот — нет, учитывая баб, не меньше как против... шестисот. А тогда вместо достойного поступка получится конфуз: «Это, знаете ли, тот поручик, который с негодными средствами отправился усмирять бунт... Парвеню, выскочка, чего вы хотите...»

Могли даже просто дать по шее — это страшнее смерти...

Нельзя было быть смешным. Он ощупывал своими зеленова­тыми, как у рыси, глазами молчаливую толпу, а его руки, цепкие и скрыто-нервные, со сплющенными на концах, как долото, паль­цами, лежали на седельной луке.

Постепенно он понимал: опасность присутствует, но очень ма­ленькая. И это взбодрило его.

— Что тут произошло? — спросил он.

В ответ — молчание.

— Чьи суслоны горели?

Опять молчание. «Боже, только бы не молчали все время!»

— Молчите, сук-кины сыны... Вилами бросаетесь. Знаете, чем это может закончиться?

Некоторые опустили головы. «Боже, только бы не рухнули на колени, только бы не...»

— Что ж вы, братцы? Как это вы решились? Разойдитесь, не вводите в грех христианина... Разойдитесь смирно по хатам...

В его смягчившемся голосе была снисходительность: так кошка на минуту отпускает жертву, чтобы было что догонять. Он игрался настроением толпы, но толпа не могла знать его мыслей, толпа видела только, что поручик отпустил удила, наверно, потому, что боится... И именно так, как жидкость в сообщающихся сосудах стоит на одном уровне, но начинает колебаться, едва только уве­личилось давление на ее поверхность в одном из сосудов; именно так, как повышается — и не может не повышаться — поверхность воды в одном из сосудов, если она падает во втором, — возросла смелость толпы, когда поручик «испугался». Давлением, которым он делал с толпой все, что хотел, была его воля, и он неплохо знал психологию гурьбы, в то время как гурьба не знала и не могла видеть скрытых пружин, которые управляли его поведением.

— Вы что, сожгли господскую рожь?.. Плохо.

— А то, что он с нами сделал, хорошо? — взорвался в толпе чей-то голос. — Обычай ломает, за сгон не заплатил.

Можно было немного повысить голос. Но не слишком, чтобы не опомнились прежде времени.

— Будете отвечать!

— Вот что, — бросил, выступая из рядов, Горлач, — иди отсюда, пан офицер. Мы наделали — наш и ответ. Иди... Правда, люди?

Достаточно было играть. Достаточно, потому что толпа ощети­нилась.

— Тогда отдадите ваш хлеб, — продолжал Мусатов. — Сейчас же отдадите... И на сгон пойдете завтра, хамские морды.

И обратился к отряду:

— Слушай меня... Пойдете к их скирдам и определите, сколь­ко им надо отдать, чтобы за ночь не припрятали... До последнего снопа...

Удар был рассчитан. Толпа взревела. Угроза была бестолковой и именно потому вызвала гнев, при котором не рассуждают.

— Пусть попробуют взять!

— Посмотрим, как возьмут!

В конце концов, с офицером было лишь десять человек. И толпа полукругом двинулась на них. Мусатов понял, что он перегнул. Он не хотел драки, он хотел только возмущения, при котором можно стрелять поверх голов. «Распорядительный молодой поручик зал­пами поверх голов заставил подчиниться мятежный сброд...» Но рассуждать было поздно: в руках крестьян появились камни. Надо было действовать решительно, иначе конфуз.

— Ну-ка, попробуйте, возьмите!

— Бей их в мою душу!..

Толпа надвигалась грозным полукругом и страшно ревела. И тогда Мусатов почти пропел:

— Шту-уцеры на руку-у...

Толпа заволновалась и пошла немного медленнее.

— Братцы! — крикнул Горлач. — Не будут стрелять! Приказа такого нет! На нас кресты! По крестам не будут!

— Пли!

Залп резанул воздух. Все остановились, недоуменные... Поро­ховой дым еще не успел развеяться, как в толпе неистово заво­пила баба:

— А-а-а!!!

И этот пронзительный крик решил дело. Толпа, почти шестьсот человек, бросилась убегать, затаптывая упавших.

...Корчака что-то обожгло. Не понимая, что это, не замечая, что из-под правой ключицы засочилась кровь, он пятился, с ужасом и гневом глядя в расширенные, обезумевшие глаза бежавших.

— Братцы, куда ж вы?! Братцы, опомнитесь!

Он видел, как, держась за голову, бежал Горлач, как, часто зевая, зажимал красное пятно на рукаве старый Губа, но все еще беспорядочно махал ненужными вилами.

— Братцы!

Второго залпа не понадобилось. Мужики сыпанули по огородам, врассыпную.

Все было закончено.

И тогда Корчак тоже побежал. Он не знал, куда он бежит, он знал только, что в ситниках под старицей не найдут, и потому бежал совсем в другую сторону, не в ту, куда бежали остальные. Он не боялся; гнев, которого он до сих пор не знал в себе, был сильнее страха; но он все-таки убегал. Пожалуй, это был единственный из всех, кто не потерял после всего, что произошло, способности рассуждать.

Он бежал по капустным грядкам, потом с маху бросился в воду старицы и, пересекши ее, выбрался в лозу, а потом в луга. Он долго бежал и там, всхлипывая от злобы и повторяя:

— Трусы... Сволочи...

Затем пошел медленно, только тут почувствовав, что ранен. Вместе с кровью из тела, кажется, вытекала и смелость. Ему было страшно. Рана начала гореть. Заточившись в высокий ка­мыш, как загнанный зверь, он черпал ладонью коричневую воду и поливал рану, но она болела все сильнее.

«Пропадать буду», — подумал он.

Водяная курочка появилась вблизи от него и заинтересованно смотрела на существо, корчащееся в трясине. Смотрела совсем без опаски.

Он бросил в нее горсть ила.

И тут его охватила злость. Никто не боялся мужиков, даже во­дяные куры. Толпа взрослых людей побежала от десяти человек... Ник-то... Даже водяные куры... Даже водяные куры...

Он едва не заплакал от обиды, но злость сделала его сильнее, он встал и побрел по камышу к далекому Днепру.

«А поп Василь говорил, что ни один христианин не будет стре­лять в знамение святого креста... А эти стреляли...»

Злость нарастала, и это давало ему силу двигаться. Он шел и шел на дрожащих ногах. Только бы выжить, он им тогда покажет... Он им тогда покажет.

Но как выжить?

И тогда он вспомнил, что в Озерище живет родственник Ципрук Лопата. По-видимому, он не знает о событиях в Пивощах, может, и спасет. Значит, надо напрямую идти на Днепр, поста­раться переплыть его и спрятаться в Озерище.

В голове его все чаще темнело. Он шел по камышам, по лугу и снова по камышам, падая в коричневую грязь.

Первые звезды мягко засветились над землей, когда он выполз из последнего старого русла, встал на ноги и тусклыми глазами увидел впереди ленту великой реки. И тут он рухнул оземь и, поч­ти без сознания, заскреб пальцами по траве. Он не понимал, что он делает, но он полз, каким-то инстинктом не теряя напрвления.

...Ципрук Лопата, задержавшийся на реке и плывший домой, случайно заметил облепленного грязью человека, который полз к воде. Человек волочил тело, а потом обмяк, стал неподвижным. И, поспешив к нему, Лопата еле узнал родственника.

Лопата уже знал о событиях в Пивощах и потому не удивился. Но он понимал и то, чего не понимал раненый Корчак: беглецов будут искать у родственников и знакомых. И поэтому, перевезя ночью родственника через Днепр и сделав ему в хате кой-какую перевязку, он, с помощью сына, вскинул его на телегу и выехал со двора: решил за ночь перевезти его на мельницу дяди жены, Гриня Покивача. Мельница располагалась в лесу, в восьми верстах от Загорщины.

Гринь знал травы и мог помочь. Кроме того, было и еще одно удобство: на мельницу Покивача люди старались не ездить, так как у хозяина была незавидная слава чародея и колдуна.

...Деревня спала, когда Лопата ехал по улице. Лишь в окошке Когутов светился огонек: семья допоздна трудилась и теперь, ви­димо, ужинала.

Лопата благодарил Бога, что деревня спит. Но он не был бы так спокоен, если бы знал, о чем говорили Когуты за ужином. А решили они через несколько дней ехать на мельницу Покивача с первым зерном, так как в своей, озерищенской мельнице было завозно.


X

Утром назавтра гости разъезжались. Проводя их выстрелами из пушек, снова бурчал на Фельдбауха Кирдун. И снова Алесю приходилось стоять на террасе, раздавать прощальные поклоны.

Вот остановился перед ним Басак-Яроцкий. Спокойно смотрит в глаза пострижного сына наивно-синими глазами.

— Прощай, сынок... Будет грустно — заезжай лисиц постре­лять... Гм...

И прибавляет шепотом:

— А если будет трудно да еще, не приведи господь, найдется враг — помни: есть дядя Яроцкий, умеющий держать пистолет.

— Спасибо вам.

Пан Мнишек собирается в дорогу. Смотрит на Алеся умными глазами. Этот не приглашает, этому, собственно говоря, некуда и пригласить.

— До видзэня, млоды пан.

— До видзэня, — краснея, с ужасающим акцентом, говорит Алесь.

Он никогда не осмелился бы на такое унижение, если бы не желание сделать старику приятное.

...Вице-губернатор подходит к нему, совсем не такой румяный и свежий, как вчера, хотя старается держать достоинство.

— Прощайте, князь! Старайтесь быть достойным сыном России. Много вам дано — много от вас и ожидается.

«Держись просто, будь ласков, будь величествен, — но это ты говорил в ладони непонятные и страшные слова, и я теперь невыразительно чувствую, какие бездны, какие безнадежно мертвые пустоты за каждым спокойным взрослым лицом, какое отчаяние за каждой успешной карьерой.

И я не забуду этого.

Быть достойным... Кого? Тех, которые tiennent au sang Allemand? Немцев? Камчадалов? Или, может, тех, кого нет, кто вышел на площадь, pour se faire mitrailler, и умер?

Но я не покажу тебе этого. У меня тоже нет ничего, кроме могил. Так меня учили».

Едут Ходанские. Снисходительная улыбка старого графа, слишком ласковая, чтобы ей можно было искренне верить. И Илья ничего себе зверек. Так и не сошлись ближе.

Мальчик проводит глазами каждую семью, будто она исчезает навеки, и не знает, что все это — нити того ковра, который ему придется ткать всю жизнь, долгой или короткой она будет. Неко­торая нить будет идти почти сплошным фоном, серо-зеленым, как дождливый понедельник. Некоторая встретится полоской, узкой, на день работы. Некоторая промелькнет красной единственной ниточкой, но через всю жизнь. А вон той совсем не будет, так как хозяйка убедится, что нить не подходит общему колориту ткани, и снимет ее с веретена.

Кто хозяйка? А кто знает? Кто, вообще, что-нибудь знает?

Но нить исчезнет. А другая вырвется под самый конец, легкой дымкой у обреза, которую можно застегать, если будет не по вку­су жизни.

Люди пришли — люди и исчезают. И ему кажется, что исче­зают навсегда.

И Майка с Мстиславом сегодня тоже исчезнут.

А вот направляется к лестнице цифра «20», братья Таркайлы

— Прощай, князь, — басом говорит Иван. — Смотри, Тодор, какой хлопец растет. Настоящий приднепровский рыцарь. Как вы­растет — лучше с ним не связывайтесь, разные там англичане да турки. Даст — лужа останется. Го-го-го-гык!

Тодор кисловато улыбается. А Иван басит дальше:

— Наш... Наш... Приезжай, брат, ко мне — женю. Мы такого героя каким-либо сушеным рыбам и понюхать не дадим...

Ах, убирайтесь же вы поскорее с вашим рыцарством. Ведь Майка и Мстислав тоже уедут.

Отец ведет к карете старую Клейну, за нею идут Яденька и Янка.

— Прощай, верзила, — говорит старуха. — Ты гляди у меня. Рановато начинаешь бонвиванить да ферлакурить.

Она шутит, но паренек видит возле ее подола глаза красивой и грустной куклы. Ядвинька такая печальная, что жалость пронзает его легковесное сердце.

— Спасибо вам, милый Алесик. Все было хорошо, — грустно, совсем без укоризны, говорит Яденька. — Вы только не забывай­те... нас: меня, и маму... и Янку. Мы будем грустить.

— Кто? Я? — спрашивает старая Клейна. — Я тебя на послед­ний сейм не избирала, чтобы ты там «за меня» говорила, малень­кая подлиза.

— Прощайте, Яденька...

...Ах, это ведь конец, конец! Вот уже и Раубичи выходят из две­ри. Раубичи! А за ними поедет Мстислав.

Желчно-красивое лицо Раубича серьезно. Холодные, с расши­ренными зрачками, страшные и все-таки чем-то привлекающие глаза снова ловят взгляд парня, испытывают, забираются медлен­но на самое дно души.

— Прощай, свет ясный, — с неожиданной теплотой говорит он, потому что Алесь вновь не отводит глаз. — Будь человеком. Люби Днепр.

— Прощайте, милая Майка.

— Прощайте, милый Алесь.

— Довольны ли... вы?

— Le plus beau bal, que j'ai vu de longtemps1, — отвечает за нее важный, как придворный, Франс.

А она не ответила, только кивнула головой.

— Майка... Через несколько дней я приглашу Когутов. Мне очень бы хотелось... Мы поедем смотреть руины старого замка. Я приглашаю Мстислава и... вас.

Майка поводит головою без особенного энтузиазма. И это та­кое неожиданное горе, что даже сердце падает куда-то.

— Михалина, — сурово говорит Раубич. — поблагодари хозя­ина. И поцелуйтесь, как хорошие дети.

— Спасибо вам, Алесь, — говорит она. — Прощайте.

Она приближает к нему личико, касается неподвижными губа­ми его щеки и подает ему руку.

И в этот момент он чувствует в ладони что-то. Он неловко сжи­мает ладонь и смотрит на Майку.

Пошли. Все. Алесь идет в дом, спокойно — ведь на глазах всех — пересекает зал, а потом... Потом неистово бежит по лестни­це на хоры, а оттуда, по винтовым ступенькам, на антресоли второ­го этажа, а затем, по приставной лестнице, на открытую башенку.

Он еще раз хочет увидеть повозку, которая везет ее.

...Бричка отдалялась. Рябь солнечных пятен скакала по ней, по коням, по людям, которых нельзя было уже отличить друг от дру­га. Все исчезло, и на дороге больше ничего не было.

Тогда он вспомнил о вещи, какую держал в руке, и разнял кулак. На ладони лежал детский железный медальон, сделанный почти в той же манере, что и браслет старого Раубича. Маленький нагретый медальон со стилизованным шиповником и всадником.

Он раскрыл его и увидел прядку пепельных, с золотом, волос и свернутую бумажку.

На бумажке было несколько слов из латинских и французских букв. Несколько нескладных, видимо, с большими рассуждениями написанных слов. И это не удивило его, ибо этого не делал никто, ибо слова были попыткой написать... по-мужицки.

И он с благодарностью, с какой-то внезапной надеждой разо­брал:

«Kab nie zabywaw. Pryiazdjai».


XI

Он раскрыл глаза, и из темного моря бреда начали выплывать тусклые, но устойчивые образы.

Прежде всего пряди трав, растущие вниз сухими цветами. А корни их на дереве. Ах, как болит тело! Оно совсем чужое: руки и ноги свои и не свои, тяжелые, как свинец, и невесомые, близ­кие, вот тут, и очень-очень далекие. «Немного ближе от солнца, немного дальше от месяца».

Что это за травы? Ага, это они не растут, это они просто висят вниз сухими цветами, привязанные к обрешетинам. Это, наверно, какой-то мшаник, но какой?

Вот тени каких-то голов на бревенчатых стенах. Одна мужская, другая, видимо, какой-то женщины. Силы нет, чтобы повернуть свою голову и взглянуть на эти головы, от которых ложатся тени.

И почему тут горит свет, если за стеною день. Конечно, день, ведь он слышит пение дневных птиц. Если бы была ночь — кри­чала бы выпь. Где это она кричала намедни? На каких таких за­ливных лугах? Что там страшное было?

...Вспомнил! Они стреляли. Зевал старый Губа... А потом была та водяная курочка и бесконечный, нестерпимый путь...

Внезапно из его горла вырвался такой страшный крик, что он испугался за тех, чьи тени отдыхали на стене. Но пугался он на­прасно, так как страшно это было лишь ему: только содрогнулись пальцы ног да из губ вылетел беззвучный писк, — те не заметили и не услышали.

Поняв это, он в отчаянии попробовал сказать слово, самое лег­кое слово, потому что перед глазами были трещины в стене и то, что между бревен.

— Мо-ох... о-ох...

— Стонет, — послышался женский голос.

Кто-то темный и большой склонился над ним, и сразу он по­чувствовал в губах шершавый край глиняной коновки.

— Глотни шалянца, мужик, — сурово обратилась женщина, — это тебе на пользу... А слабый же ты какой...

Яснело в глазах. Да, это был мшаник для пчелиных колод, те­перь пустой, и в нем горел каганец, хоть за стеной был день, и плескалась где-то вода, так размеренно, как на мельнице.

Вот уж руки и ноги стали не далекими, а почти совсем близки­ми. И появилась способность даже повернуть голову.

Приоткрытая дверь. Дневной луч косо падает из нее, и в луче сизо и радужно клубится дым, переливается, наплывает одним за­витком на другой. И так все выше, выше. Поп Василь однажды говорил, как кто-то из праотцев во сне увидел лестницу на небо и по ней ходили те дивные ангелы. Они плескали крыльями и лико­вали, как куры, когда на двор упадет после непогоды теплый луч. А вокруг них курился ладан, как в церкви.

Дым тянется от кучки смолья, на котором стоит горшок, да еще от трубки мужчины, сидящего возле двери. Что за мужчина? Весь в белом — значит, мужик. Лицо сухое и почти безбородое, усы редкие. А глаза пронзительные, желто-янтарные, будто у коршуна, пойман­ного в силок. Когда подойдут люди, он смотрит на них непримири­мо, затравленно, с той высшей покорностью судьбе, какая бывает у зверей и хищных птиц, понимающих, что уже ничего не поделаешь.

Возле горшка сидит на колоде женщина, та, которая давала пить. Удивительная женщина. Вся в черном, как монашка. На го­лове длинная черная шаль, открывающая лишь треугольник лица. Лицо мужицкое и не мужицкое, темно-бронзовое и сухое, зако­стеневшее в какой-то властности. Встретив такую, испугаешься, но тот, коршун, держит себя свободно: видимо, одного поля ягоды.

— Пей, мужик, — говорит женщина.

Склоняется над ним лицо. Глаза страшенные, глубокие и, чудо, совсем не старые.

На кого же она похожа? Ага, на пленную гречанку, жившую у Ходанских. Тусклая, как из-под руки богомаза. Тусклая, как в загорщинской церкви.

На этот раз питье как полынь и белена — немеет небо и язык, темнеет в глазах.

— Пей, мужик. Бунтовать так слаще было, дуралеям.

...Какое облегчение. Теперь можно уже и говорить. И он спра­шивает слабым, — ведь рот после сильной оскомины, — голосом:

— Где я? Почему?

— Лопата доставил. Я Гринь Покивач. А это Марта... Гм, Ма­терь Божья... И счастье, что ты у нас. Ведь издох бы, как собака, без причастья... Кто ж это грязной водой раны поливает, балда неразумная?

— Горели.

— Могли бы и совсем сгореть. Пока довезли — был у тебя уже антонов огонь. Кожа вокруг раны пошла пятнами. Вот оно как, пан Корчак. Панами быть восхотели — вот вам шкуру и выделали.

— Пятнами? — Под сердцем становится холодно. — Значит, конец?

Мельник пускает дым.

— Посмотрим, — говорит он. — Первые два дня воняла твоя рада. Посмотрим, как теперь.

— Не ругай его, — сухим голосом просит Марта.

— Как же не ругать, — не унимается Покивач, — если у него в кишках мозги. Забыл, что такое пан и что мужик.

Злость опять подкатывает под сердце Корчаку. И он поясняет:

— Мы как волки и как собаки... Одних щенков нам с ними... никогда... не плодить.

— Умный, — отметил мельник, — да только еще никогда волк не сторожил покоев, а собака не выла в ночном лесу. Так, значит, и не лезьте в компанию друг к другу, не протискивайтесь. Они, вишь, справедливости восхотели.

— Оби-ида.

— Ну, а если бы вы панами стали — не обида была бы? Кому-то все равно была бы обида. Может, еще и худшая. Нету хуже, как из хама пана, а из дерьма пирога.

Эти ворчливые слова злят Корчака, но он молчит.

— Может, и похуже, — продолжает Покивач. — Ведь все рав­но, кто сверху будет класть ноги на чужую задницу. Так у этих панов ноги более квелые, нежели твои ступни. Их ноги к угожде­ниям и пляскам привыкшие, они такого пинка дать не могут, как ты в корчме.

— Их деликатность... изведал... В кресты стреляли, нехристи.

— Научили, — улыбается Покивач. — И правильно сделали, что научили. Вы ведь, трусишки, деревней от десяти убегали. Не с вашими зубами орехи есть. Хоть бы о том подумал, нападает ли в Янову ночь волк?.. Не-ет. Он ждет той ночи, какую ему Бог определил, он Филипповки ждет и тогда в сени залезает, чтобы собаку достать. Потому что Бог ему эту ночь дал для власти. А до того он молчит, он к селитьбе не пойдет, как вы... Полезли — и на­ложили всем селом в портки. Потому что как будто и вместе, а на деле — скотское стадо. Ничто вас не вяжет, каждому своя шкура дороже... Если не изменитесь — так вам довеку скотом и быть. Забодаете иногда одного, так сразу будет над вами новый кнут...

— Молчи, Гринь, — попросила Марта. — Ты что, забыл, что он ранен, что его злить нельзя?

— Да и ты молчи, — возразил Гринь. — Давай, вот, лучше пере­вязывай.

Марта развертывала белые тряпки на груди Корчака. Раненый почувствовал, как изболевшее тело мелкой дрожью отвечает на толчки боли: Марта отрывала полотно от раны.

— Тц-тц-тц, — почмокал Покивач.

— Плохо? — спросил Корчак, не раскрывая глаз.

— Лучше, — ответил мельник. — Но еще не совсем хорошо.

Его грубые руки достали откуда-то горсть сероватой с прозеле­нью вязкой массы и начали раскладывать по ране. Корчак ощутил приятный холодок.

— Поблагодари своего Бога: три дня не пекли... Лето, опрес­ноками обходимся, — пояснила Марта. — Это плесень, которая в квашне на опаре вырастает, когда не пекут хлеба.

— Знаю, — признался Корчак. — Снимешь, а ниже хорошая.

— Ну вот, — продолжала Марта. — Если есть божья воля — поправишься.

Запах опары вернул Корчака к воспоминаниям о хате, о жене и детях. Потом он вспомнил хату и покойницу мать. Мать со­биралась сажать в печь хлеб. «Иди сюда, сыночек», — говорила она. Он знал и подходил. Руки матери были голые выше локтей. «Наклоняйся», просила мать. И потом ее рука с сильным пле­сканием резко входила в надутое грибом тесто. Мать вырывала руку, и он, маленький мальчик, приникал носом к ямке в тесте, а оттуда — лишь на мгновение — шибало кислым и резким, даже в глаза кололо и в голове кружилось, неимоверно сытым и хорошим духом. И это был самый приятный запах, домовитый, как печь, как родная хата, и лучше каждого аромата на земле — не нанюхался бы и за всю жизнь. Потому что это был — хлеб...

С приятной дрожью (это уходила боль) Корчак подумал, что теперь он, по-видимому, может и не умереть...

...Потому что это был хлеб, а он верил хлебу. В хлеб можно было верить. В хлеб надо было верить. От хлеба жизнь и от хлеба излечение. От хлеба не может не быть излечения. Он несет чело­века, и человек живет ради него, помогает ему стать хлебом, а тот за это дает человеку часть самого себя, ибо остальное отнимают великие. И в этом хлеб выше человека, так как человек отдает ему всего себя.

И это за хлеб лилась в Пивощах мужицкая кровь.

Он, как-то сразу и до конца, понял, что теперь ему никогда не есть хлеба, который подходил в родной квашне. Не есть ни в хате матери, ни в своей хате. Мать умерла, ее никогда уж не увидеть. А в своей...

— Гринь, — спросил он, — что в Пивощах?

Покивачу стало веселее: человек интересовался чем-то — зна­чит, будет жить.

— В Пивощах заживощи, — ответил он. — Заживают над му­жиками. Правда, никого не взяли, вице-губернатор защитил. Кое-кого отстегали за суслоны, да и все.

— Почему так... обошлось?

— Кроера сам губернатор, Гамалея, вызвал в Могилев. Дали, видимо, нагоняй, потому что вернулся злой как собака. Его куче­ру губернаторский лакей говорил за табачком, что на пана Кон­стантина кричали... Сам кричал... Мол, с самого начала надо было говорить, что сгона платить не можете... Мол, мужик может об­манывать, а не вы, дворянин. Мол, мужик если проворуется, так ему в ухо, на то он и мужик, а дворянин если проворуется, так ему Сибирь... Злой приехал Кроер... Запоете вы теперь, пивощинцы...

Покивач умолк.

— Что про меня...говорят?

— Про тебя... Гм... Твои дела, брат, дрянь... Одному тебе при­дется расхлебывать кашу за всех. Я ведь говорю, что вы не руя, а стадо. Ты сбежал, может, даже убит, тебя нету — твой и ответ. Да и татары показали, что ты вилы бросил, что с тебя началось... Да и заядлый; кричал, чтобы не убегали.

Да, он знал это и сам. Он бросал вилы, но он не хотел попасть. Какой же это ловкий мужик не попадет, если захочет? Но оправ­дываться нет резона. Не поверят. Не захотят поверить. Потому что они никогда не нюхали квашни, а значит, в их жилах текла иная кровь. Где крови ни ложки, там правды ни крошки... Мать, когда была молода, порой тихонько пела ночью на завалинке. Луна, та­кая полная, выплывала над садом, и она пела:


Ой, за-а лесом, за пролеском

З'о-л'о-т’ая кв'а-а-а-ашня...


Потом она уже не пела... И кто бы еще сказал на луну: золотая квашня? Те не могли. Они никогда не нюхали квашни, а значит, и правды у них нечего искать. Волки, которые стреляли. А с вол­ками — по-волчьи... А значит, никогда ему уж не придется жить возле своей квашни.

— Ты — не того, — будто оправдываясь, признался Поки­вач. — Ты не бойся. Никто не выдаст... Излечим... Поживешь, да и пойдешь в скиты, на Ветку... Там беглых много. Староверы не выдадут, ибо считают, что власть — от дьявола. Переправят еще дальше... Даже на Керженец... Так вот оно век и бредут люди наши — туда, а их — к нам.

Корчак молчал долго.

— Нет, — произнес он наконец. — Я не пойду... Тут моя земля... Мой хлеб... Я не должен оставлять его.

— Гляди, — предупредил Гринь. — Можешь и тут, пока не про­знали.

Они молчали. Один посасывал раскуренную трубочку. Второй лежал с закрытыми глазами и думал. И вдруг темнота под его опу­щенными ресницами вспыхнула горячим золотисто-красным све­том, и он догадался: кто-то отворил дверь в мшаник. Он осознал это, но не поднял век. Все равно он не может пока что защититься, и, если это пришли за ним, он не будет смотреть на них. Пускай возьмут такого. Он не даст им чести, не раскроет глаз, в которых может быть боль либо затравленность. Он так и умрет с закрытыми глазами.

...А Гринь обернулся и увидел в двери Михала Когута, а за его спиною лица Кондрата и Андрея. Все смотрели прямо на распро­стершуюся фигуру. Только Михал смотрел угрюмо, а близнецы удивленно.

Гринь встал навстречу, едва не выпихнул их и затворил за со­бою дверь. Он злился на себя: ворон ловил, старый пень, а пле­скание мельницы приглушило колеса завозчиков.

— Ну? — мрачно спросил Гринь.

— В нашем завозно, — пояснил Михал. — Так мы к тебе.

— Идем.

Все время, пока длился помол, завозчики и мельник не обмол­вились и словом, молча таскали мешки, молча засыпали, молча пускали воду.

Грохот, значительно более сильный, нежели прежде, долетел и в мшаник и успокоил Корчака: значит, не за ним.

А люди возле мельницы не смотрели друг на друга. Да и что было Когутам до мельника? Мельник как мельник. Значительно интереснее была старинная мельница, узкая лента единственной дорожки, которая вела к ней и по которой они приехали, неболь­шой пруд с лилиями и дремучие лесные чащи вокруг него.

Как не интересоваться? Пруд такой интересный, ровненький. Крыша мельницы зеленая ото мха. И лоток весь бархатно-зеле­ный. И стеклышки зеленые. А стволы боровых деревьев совсем медяные, потому что солнце склоняется. Совсем медяные, будто тысячи громадных змей-медянок стали на хвосты... А над прудом толчет мак комарье, тоже совсем золотое от солнца. Вот и гляди себе, человече. И ничего ты не видел, и ничего ты не слышал... Ешь борщ с грибами, а язык держи за зубами... Кто молча, у того дума не волчья... А кто молчит, тот не грешит... А кто в суде ска­жет, на того Пан Бог сворку свяжет... Н-да... Вот оно, стало быть, и так, знаете ли вы...

И только когда Михал уже отсыпал Покивачу положенные гарнцы, а дети отошли к телеге, мельник тихо спросил у Когута:

— Видел?

— Не видел, — угрюмо ответил Михал. — И дети не видели.

Диковатые светло-синие и янтарные, как у коршуна, глаза встретились на минуту и опять разошлись. Но Покивачу этого было мало. Ему надо было знать, правильно ли сделал он, Покивач.

— А если бы у кого другого увидел?

— И одобрял бы, и не одобрял, — с мужицкой хитростью вы­крутился Когут. — Я, брат, никогда никому ничего никакого...

— ...Ну, а в случае чего?

— Ну, а в случае чего, так что ж тут такое, оно уж...

— Ну, а в случае чего? — настаивал Покивач.

— Так оно ведь, тем временем, и у других не видел, и у тебя. Я человек покладистый. Да и отец мой, их дед, тоже не фунт изю­му, и всем известно, можно, если уж так, и сказать. Вот оно, тем временем, и так.

— Донесешь? — начистоту спросил Покивач. — Дети не до­несут, они простые души. А ты?

Михал посмотрел прямо в глаза Покивачу.

— Нет, — ответил он. — Не донесу.

Когда завозчики уехали, мельник, немного успокоенный, пошел к мшанику. Перед дверью остановился, думая о том, что следует все-таки перенести раненого в шалаш возле бортевого урочища. И не потому, что Когут донесет. Зная деда Данилу, этого можно было не опасаться. Просто подальше от греха. А вдруг кто-то налезет. Разные бывают люди. Придет, когда тебя нет, и давай шарить... Ты за порог, а он за пирог.

С этими мыслями он отворил дверь. Марта сидела над раненым.

— Без сознания, — тихо молвила она.

Корчак не был бессознательным. Просто ему надо было остать­ся со своими мыслями, и он не хотел окликаться.

Да, для него больше не было родной хаты и родной квашни. Потому что его одного гнали, потому что одной его крови хоте­ли за события в Пивощах. А разве его надо судить? Разве это он стрелял? Нет, начал стрелять Кроер. Закончил — тот поручик с рысьими глазами.

Корчак был спокоен. Он просто рассуждал. Так редко прихо­дилось ему до сих пор рассуждать!

Наказывать должны их, а наказывают его. Если земной суд та­кой лживый, такой неправедный — почему бы не судить каждому, поправляя его. Почему не губернатору? Почему не дядькованому сморкачу Загорскому? Почему не... мне? Почему, действительно?

Он неуловимо улыбнулся новизне и опасности этих мыслей.

Так он и сделает. Суд так суд. И всем, кто стрелял в кресты, не уйти живыми. Он заступится за своего Христа. Все они отве­тят перед правдой. Потому что они не помогали хлебу расти, не помогали земле-матери рожать. Они только глумились над ней, и потому правды у них не было и они были волки. А с волками — по-волчьи...


XII

Вышли из двора перед вечером, когда вдоль улицы насквозь розовела от солнца поднятая коровами пыль. Мекали овцы, не­доуменно толкаясь у ворот, и отовсюду долетали умильно-равно­душные голоса хозяек:

— Шу-шу-шу.

Порой утробно, будто кишки вот-вот разорвутся от тяжести съеденного, мычала корова, и молодица с красивыми икрами хло­потала возле засова.

Слышалось скрипение, шумные вздохи, звонкие женские го­лоса и добрые шлепки по крестцам больших животных — звуки обыкновенной вечерней суматохи.

Но даже в беспокойстве был покой, потому что был вечер. И, словно подчеркивая эту усталь и покой, посредине улицы шел на ужин в очередной дом озерищенский пастух Данька, лениво, от нечего делать, прикладывая иногда к губам длинную берестяную трубу.

Звуки были чистые и громкие: Данька мог крутить трубы, как никто другой. Дети бежали навстречу ему, а пастух шел, так спо­койно загребая кожаными поршнями пыль, что даже завидки бра­ли. Дай бог быть на Пасху попом, зимой котом, а летом пастухом! Дай бог! Ведь ничего нет лучше, нежели этот вечер, чистые звуки трубы и таинственные взгляды девок на красивого пастуха.

Подойдя к детям, Данька, совсем и не смотревший на них, не­ожиданно поднес раструб трубы-берестянки к уху Кондрата и рявкнул так, что парень даже подскочил.

— Да-анька, пропади ты пропадом!

— А почему, почему ты посредине улицы идешь? — улыбнулся ровными зубами Данька.

— Ты, Данька, брось, — предупредила Янька. — Нельзя.

Она сидела на закорках у Андрея: побаивалась коров. Смотрела на Даньку с осуждением и уважением. Такой озорник, а коров не боится.

— Не буду, Янечка, — пообещал Данька, улыбаясь. — Ей-богу, не буду, хозяюшка. А кто ж меня тогда ужином накормит, как не ты.

Он эту неделю столовался у Когутов и был удовлетворен: ку­шать давали хорошо.

Каждая хозяйка улещает пастуха.

— Погодите, хлопцы, — остановился Данька. — Берите вот.

Он полез за пазуху и начал доставать груши-дички, зеленова­тые, с коричнево-лежалыми пятнами: каждому по горсти.

— Крупные какие груши, — удивился Павлюк, набивая рот.

— М-гу, — промямлил Данька, сочно чавкая большой гру­шей. — Это ведь посерки1. Эти есть мо-ожно.

Все ели груши. Данька, озорничая, давал Яньке одну за другой. Груш было много, они не помещались уже в детских ладошках, а пастух, такой искуситель, давал еще и еще. Девочка смотрела на него умоляюще, не зная, что делать.

— Брось, Янечка, — остановил хозяйственный Павлюк. — Сле­зай с закорок, тут коров нету. Ну вот... А теперь смотри...

Он полез за пазуху Даньки и там подцепил ладонью, как ков­шом, целую горку груш.

— На в подолок. И не смотри на этого антихриста.

Данька улыбнулся.

— Так чего это Когуты сегодня такие когутистые? — спросил Данька. — Только пера одного у Когутов нет. И куда идут такие разубранные Когуты?

— Пастуха встречать, — поддел Кондрат. — Дорогого гостя.

— Ну, это еще ничего, — сказал Данька. — От озерищенцев можно ждать и худшего.

Он был вывезен из другой деревни и потому всегда немного подсмеивался над Озерищем.

— Вы люди вежливые. Вы не только пастуха, вы сено когда-то колоколами встречали. Думали — губернатор, так как губернато­ров вам, по мужицкой вашей темноте, видеть не приходилось, а Минка-солдат говорил: «У-га! Губернатор! Губернатор, братцы, важный, как, ни дать ни взять, воз с сеном». Так вы сообразили. Догадались, встретили.

— Брось, — возразил спокойно Андрей. — Враки все.

— А я разве говорю: правда? Куда вы?

— К Загорскому в гости, — опустил глаза Андрей. — Позвал.

— К дядькованому панычу? Х-хорошо. Вы ж там смотрите, хлопцы. Не набрасывайтесь на разные добряны-смакованы, хряк Лопаты на панскую патоку. Достоинства держитесь. Не у них одних есть оно.

— А мы знаем, — отметил Павлюк. — Мы не с пустыми руками идем. Мы вот семечки несем, орехи, мед.

— Да что-то поздно идете? — спросил Данька.

Дети переглянулись. Потом Андрей объяснил спокойно:

— А мы переночуем. А утром пойдем смотреть все.

— Ну смотрите, — произнес Данька. — Счастливого вам пути!

И он пошел, загребая поршнями пыль.

...Дети вышли за околицу. Идти было приятно. Ласковая и еще теплая пыль фонтанчиками всплескивала между пальцев, приятно щекотала их.

— Хорошо, что ты не сказал ему, Андрейка, — вымолвил наконец Кондрат. — Никто и знать не будет. Даже родители. Только мы да Алесь.

— Что я, глупец? Скажу я Даньке, что мы задумали. Сразу бы нас на телеге в Загорщину завезли. А так отклонимся от дороги, пройдем лишних три версты и залезем в парк Раубича. Рассмотрим все и пойдем своей дорогой... А то все: Раубич — чародей, Раубич в причастие стрелял, над поместьем Раубича цмоки летают, к нему болотные паны ездят... А кто видел? Кто знает? Вот и надо... прощупать...

— А если нас те болотные паны поймают?

— Ничего не сделают, — уверил Андрей. — Я из-за образов освященную воду взял.

— А страшно. С одного испуга можно умереть.

— Страшно, — согласился Андрей. — Ну и что ж.

Солнце село, когда они свернули с загорщинской дороги на более узкую, ведущую на Раубичи. Перешли вброд неглубокую Ревеку, вобравшую в воду последний багрянец неба, и напрямую пошли в луга.

Отава отросла в этом году такая приличная, что на лугах не кололась, не больно было идти. Косить начали значительно рань­ше Янова дня. Прошло больше месяца, как отзвенел последний шелест от косы, а на дворе стояло только начало августа, теплого и ласкового, как все это лето.

Бесчисленные стога темнели на росно-сизом пространстве, струили тот особенный аромат, какой бывает у сена, не трону­того дождем. Такой уже удачный был в тот год покос. Они были большие, те стога, и выглядели в темени даже немного зловеще.

Дети шли и разговаривали. Яньку несли на спине по очереди, а то пускали топать своими ногами. Но беседа понемногу глохла, а потом стала, отчего-то, шепотливой.

...Ведь слева, очень тускло, выплыли во тьме далекие кроны парка Раубича. Совсем как в тот майский ночлег. Они были далеко, те кроны, не менее чем полторы версты сизым лугом. А над кронами, совсем как тогда, горел еле заметной искрой далекий огонек.

— Опять не спит, — показал Павлюк.

— Никогда не спит, — вздохнул Андрей. — Ждет.

Теперь близнецы шли первыми, бок о бок. Чтобы первыми, в случае чего, встретить беду.

Горел над заливными лугами далекий, очень одинокий во тьме огонь. И дети шли на него.

Кроны выросли над головою совсем неожиданно. То были все далеко, далеко, а то вдруг насунулись на детей и нависли над го­ловами. И огонь исчез.

Ограда из толстых железных прутьев шла в левую и правую сторону, и ей не было видно конца.

— Пойдем направо, — шепнул Андрей. — Не может быть, что­бы дырки нигде не было.

Но им пришлось идти довольно долго, пока рука Кондрата, ка­кой он все время вел по прутьям, не наткнулась на пустое место. Кто-то выломал один прут.

Надо было лезть. Но парк темнел так страшно, что они неволь­но медлили.

Из парка долетел крик, теньканье птицы, какую, видимо, за­стал в сонном гнезде какой-то ночной хищник. Может, это куница хозяйничала по чужим кладкам, а может, совка-ночница. И это теньканье будто пробудило всех.

— Ну-к что ж, — перекрестился Андрей. — Полезли...

Они перелезли, и темные парковые кроны жадно накрыли их.

...Шаги были беззвучными. Густая трава глушила их. Тьма остро, по-ночному, пахла грибами, влажной листвой, сильным ду­бильным духом дубовых зарослей и слегка душным, банным аро­матом берез.

Невидимая тропа, по которой они шли, привела к высокой сло­манной березе над самым откосом. Береза сломалась, но не упала, задержавшись на соседних деревьях, и сейчас жестоко белела во тьме своим мертвым стволом.

Отсюда было видно довольно далеко. Тропа тут раздваивалась. С левой стороны она шла к кудрявому пригорку, на вершине кото­рого невыразительно белела двумя колокольнями вытянутая, как привидение, раубичская церковь.

Второй отрожек тропы спускался с откоса, вел куда-то ниже, видимо, к другим белым зданиям, свободно раскинувшимся в ча­шеобразной ложбинке, которая начиналась сразу возле подножия Церкви. И, замыкая ложбинку с другой стороны, полукругом ле­жала в низине подкова свинцового озера.

— Пойдем по правой, — предложил Кондрат. — Ну ее к черту, Церковь. Раубичские говорили, что стоит, как гроб.

Тропа спускалась по склону наискосок и вскоре вывела на от­крытый с двух сторон выступ пригорка. На выступе густо росли деревья, а между деревьев серело узкое строение, похожее на церковь без барабанов2 и куполов. Это была, видимо, старая каменная постройка, башня при доме. Таких много в то время было разбросано возле приднепровских усадеб. Всегда немного вдалеке от новых домов, старые прибежища рода, на случай войны, теперь уже никому не нужные, холодные, как погреб, так как солнце не успевало за лето прогреть и высушить двухсаженную толщину стен, они медленно разрушались, роняя из кладки на траву поточенные слизнем валуны. Со временем башни начинали напоминать черно-желтые соты, мертвую вощину без пчел.

Когда-то были пистолетные выстрелы, когда-то были осады и пчелиное гудение стрел. Теперь — ничего, кроме разрушения. Ваши сны о погубленном величии — кому какое до этого дело?!

Дети, медленно подвигаясь вдоль одной стороны здания, увидели овраг, рассекающий ложбину, а за оврагом — господский дом. Дом был совсем темный — ни одного светлого окна.

— Откуда ж свет? — шепотом спросил Павлюк.

Андрей пожал плечами. И как только они миновали угол башни, такой, казалось, неживой, такой безнадежно мертвой, они увидели след этого света на кроне богатыря дуба, растущего возле стены...

...Светилось окошко в верхнем этаже башни. Светилось неживым, синим, каким-то сияющим огнем: иногда сильнее, иногда слабее.

— Заглянуть бы, — сказал Кондрат.

— Потом на дуб полезем, — не согласился Андрей. — А сейчас обойдем башню. Черт его знает, где тут дверь. А вдруг кто-то выйдет и схватит. Я ж говорил, нечисто тут.

Они двинулись дальше, медленно обошли уже три стороны строения и теперь должны были выйти на четвертую сторону, выходящую на крутой откос.

Двери не было и здесь, как будто тот, кто зажигал огонек, прилетал сюда по воздуху. Но зато тут было окно на уровне земли, явно пробитое позже в глухой стене, и из этого окна падал на кручу красноватый свет.

Они увидели этот свет и одновременно услышали негромкое и редкое постукивание железом о железо, учуяли сладковатый серный смрад.

С замирающими от любопытства и ужаса сердцами они ползли к этому окну. Павлюк остался с Янькой в кустах, а ребята ползли ближе, ближе. Красноватые вспышки становились ярче, постуки­вание — тревожнее и выразительнее.

Стук-пых... Стук-стук-пых-х...

Окно было зарешеченным, и через него они увидели боль­шущее подземелье с каменным полом и сводами. Все стены его, кроме одной, тонули во мраке, а эта одна была освещена сверка­ющими вспышками горна, над которым нависал черным грибом колпак. Возле очага стояли каменные столы с удивительными при­способлениями из стекла и металла.

Стук-пых... Стук-стук-пых...

В подземелье были четыре человека. Один сидел за столом, возле горна, и держал над жаровней что-то похожее на сковоро­ду. Это из сковороды иногда пыхал вино-красный огонь, и тогда человек опять сыпал на нее черный порошок, качал головою и калил дальше.

Второй сидел поодаль. Перед ним трепетала, зажатая одним концом в тиски, металлическая полоса. Он постукивал по ней не­большим остроконечным чеканом.

Стук-пых... Стук-стук-пых-х...

Два остальных сидели, закутавшись в грубые суконные плащи, и смотрели в огонь. И все четыре были чем-то похожи; угасала красная вспышка, и тогда даже в свете горна можно было запри­метить фарфоровую бледность лиц.

И все молчали, будто слова между ними были совсем ненуж­ными.

Вспышки возникали все чаще. И вот человек возле очага снял с чугунка совсем круглую бутылку с узким рыльцем, всколотил какой-то осадок и показал человеку с полосой. Тот утвердительно опустил голову.

Трепетало красное пламя.

Человек с полосой взял ее и подал одному из сидящих. Ос­вободил другую полосу, крутой дугою изогнутую между двумя тисками, и подал соседу первого. Они сбросили плащи и, остав­шись в суконных штанах и белых сорочках, начали молчаливую и страшную своей молчаливостью игру во вспышках красного света. Начали ударять полосой о полосу, по-разному удерживая их, уда­ряли по очереди. Потом один ударял по полосе второго, воткнутой одним концом в щель между плитами пола. Потом второй ударял довольно толстой дубиной по полосе первого.

Один из ударов дубины сломал металл. И владелец дубины мол­ча, с мрачным лицом, развел руками.

И тут вспышка небывало красного густого пламени охватила подземелье. Человек над жаровней стоял и скалил зубы в потоках красного света, змеившихся все выше и выше. Руки его были по­бедно вскинуты вверх.

Это было так страшно, что ребята бросились прочь, и опомни­лись только за углом строения.

— Что видели? — спросил Павлюк.

— Вызывали кого-то, — коротко ответил Андрей.

— Кого?

— Не знаю. Но не к добру. Пошли отсюда.

— А огонь? — напомнил Кондрат.

— Да, огонь, — у Андрея упал голос.

Они подняли глаза к окну и увидели, что синий огонек угас. На его месте сейчас темнел провал окна. Обычный мертвый провал Больше ничего.

И ребята сразу ощутили, как ужас уступил место разочарова­нию. Огонь был так близко, такой высокий и синий. Кто знает, какие чудеса он освещал. И вот они, дураки, оставили его, дождались, пока он угас.

— Болваны, — возмутился Кондрат. — Оболтусы. Чекуши.

Это действительно было горько, если уже забыть о страхе. Столько раз видеть искру над кронами парка, решиться, наконец идти сюда, натерпеться страха, увидеть огонь вблизи, такой изменчивый и синий. И все испортить.

— Пошли, — бросил Андрей.

Опять тропа, на этот раз с уступа, в обход небольшой подковы озера. Опять запах грибницы и стылая роса.

Ребята шли молча с опущенными головами. Было холодно и неуютно под кронами деревьев. Хорошо, что хоть Янька не плакала, ибо ей было все равно, так она хотела спать. Андрей снял с себя свитку, и они подвязали девочку на спине Кондрата, сделав что-то наподобие мешка, в котором было тепло и уютно. Кондрат теперь мог освободить руки, ему стало легче.

— Придем еще сюда? — тихо спросил он у Андрея.

— Придем, — подумав, ответил Андрей. — Надо прийти.

— Кого они все-таки вызывали? — спросил Кондрат.

Андрей не ответил. Да и что можно было ответить?

Тьма. Глухие шаги. Сонное посапывание Яньки на спине у Кон­драта. Начинает пробирать холод, тот сонливый холод, когда челю­сти разрывает зевание и человек мечтает, как о высшем счастье, об охапке сена, в которую можно зашиться.

Мужественный дух предприимчивости и приключений всегда терпит от таких обстоятельств.

Они миновали озеро, с которого тянуло влажным холодком и рыбной сыростью. Парк опять сделался густым, — не парк, а какие-то чертовские дебри с валежником и ветробоем, с редкими глухими тропинками.

По одной из таких тропинок они шли довольно долго; шли и почти не надеялись, что когда-нибудь ей будет конец. Но она вли­лась в поперечную тропу, более широкую и напоминавшую ско­рее узкую дорогу, по которой едва может проехать воз. Дорожка эта была как тоннель — так сплетались над нею ветви деревьев, с левой стороны она, через каких-то пять саженей, вливалась в небольшую опушку. И опушка была тоже темной, ведь над нею склонялись, застилая небо и образуя над нею шатер, верхние суки могущественных вычурно-кряжистых деревьев. А под шатром, за­нимая почти всю опушку, стояло самое чудное строение, которое им пришлось видеть в своей коротенькой жизни.

Строение окружал частокол из заостренных бревен. Над ча­стоколом поднимались только два-три венца стен да трехъярусная крыша из грубой замшелой щепы. На коньке верхнего яруса не­подвижно возвышался «болотный черт» — вычурная коряга, какой ветры и гнилая вода порой придают подобие уродливого идола.

В венцах стен там-сям тускло блестели маленькие слепые окош­ки с резными наличниками. Такие же резные ворота разрывали в одном месте частокол.

И травы подступали к частоколу, а колья его венчали побелен­ные непогодой конские черепа с темными провалами глаз.

Дети не знали, что это была баня Раубича, построенная в «ска­зочном» стиле, но, содрогаясь, ощущали это сказочное и страш­ное. Это было как ужасающий лесной терем, из ворот которого светит глазами и отвечает путникам конская голова. Видимо, сюда, к этим воротам, должны были приезжать, чтобы погибнуть: вече­ром — светлый день, а перед рассветом — черная ночь.

И ночь явилась.

Из темного тоннеля дороги долетел усталый, редкий стук ко­пыт, а потом появилась сама ночь, как это ей положено — на чер­ном коне и в черном плаще.

Конь шел мерной поступью, а всадник сидел на нем, склонив голову, и длинный черный плащ, похожий на обвисшие большу­щие крылья, прикрывал репицу животного.

— Вот кого вызывали, — шепнул Кондрату Андрей.

Ребята не удивились, узнав ночь в лицо, узнав эти длинные усы, эту рукоятку пистолета, выглядывавшую из сакв.

Всадник подъехал к частоколу и с минуту постоял перед ним. Потом, не поднимая головы, медленно поднял ружье и трижды, с большими перерывами, стукнул дулом в доски ворот.

...Не ожидая больше ни минуты, боясь неизвестно чего — мо­жет, того, что запылают глаза у конского черепа, — дети броси­лись бежать так, как не бегали никогда в жизни.

Они не помнили и не знали дороги, не обращали внимания на усталость, от которой резало в груди, не помнили, где перелезли ограду. А может, ее и совсем не было? Они бежали и опомнились только на знакомом распутье, от которого до Загорщины было не более двух верст.

...Было темно. Пахло березовыми вениками. Потом вспыхнул огонек. Рука, украшенная на запястье железным узорным брасле­том, поднесла спичку к восковой толстой свече. Потом ко второй. К третьей.

И тогда другая рука, загоревшая почти до горчичного оттенка, сняла со стола украшенный серебряными насечками пистолет. Спрятала под стол.

— Боишься? — иронично спросил Раубич, скидывая на скамью плащ.

— Остерегаюсь, — ответил Война.

Раубич вынул из-под плаща корзинку и поставил на стол.

— Подкрепись.

Исполосованное и изрезанное страшными шрамами лицо улы­балось.

— «Правда ль, что Бомарше кого-то отравил? » — спросил Война. И хозяин бани ответил в тон ему:

— «Гений и злодейство две вещи несовместимые».

— Знаешь классику, — похвалил Война.

Они сидели за одним столом. Война ел, искоса поглядывая на собеседника настороженными и беспощадными глазами. Его чер­ные брови были нахмурены.

А Раубич сидел напротив, и его лицо оживляла ироническая усмешка. Большие, совсем без райка, темные глаза спокойно наблюдали, как пальцы Войны ломали куриную ногу.

— Изголодался ты, братец.

Вычурно изломанные, презрительные брови Раубича дрожали.

— И так двадцать лет, — промолвил он. — Боже мой, сколько страданий! И, главное, напрасно. Все время спать одним глазом. Все время недоедать.

— Лучше недоесть, как ястреб, чем переесть, как свинья.

— Намек? — спросил Раубич.

— Ты что? — удивился Война. — Нет, кум, тебя это не каса­ется. Ты тоже не тихая горлинка, тоже «хищный вран» над этой полуживой падалью. Это не о тебе. Это о тех, которые зажрались, которые забыли.

Они смотрели друг на друга. Предбанник, освещенный спокойными язычками свечей, был неплохой декорацией: выскребенные до желтизны бревна стен, пучки мяты под потолком, широкие ска­мьи под мягкими красными покрывалами, стол, на столе пища и глазурованный кувшин с черным пивом, а возле стола два насто­роженных человека.

— Наконец, кто меня выручил, раненного, — продолжал Война, заканчивая есть, — кто подобрал в овраге? Кто выходил? Кому ж может больше верить Черный Война?

— А ты не гордись, Богдан, — жестко заметил Раубич. — Я тог­да не знал, что ты Черный Война. Просто видел твою перестрелку с земской полицией. А у меня, кумок, с этой публикой свои счеты. Да и потом... если шестеро нападают на одного — правда не на их стороне.

— Рыцарь, — улыбнулся Война. — Ты ж гляди, рыцарь, не за­будь предупредить «голубых», что меня видели в окрестностях.

— Предупрежу, — спокойно пообещал Раубич. — У меня также имеется то, чего нельзя ставить на карту.

Война скручивал из грубого табака цигарку. Изувеченные паль­цы двигались неловко.

— Дай я, — предложил Раубич.

— Не надо. Во всяком случае, один палец у меня здоров... Тот, который кладется на курок.

— Война, — умолял Раубич, — не рискуй собой, Война. Погоди немного. Пора наступает. А ты можешь не дожить. Ты будешь ну­жен живой, а не мертвый. Пересиди год-два. Место я тебе найду. Отдохни. А потом я позову.

Тень головы Войны отрицательно качнулась на стене.

— Ты неплохой человек. Но я говорю — нет. Потому что ты ищешь друзей. А друзья предадут. Человек — быдло. В отряде из трех — один предатель. И потом, мне нет времени. Старые сол­даты живут, пока идут. Если я присяду — я не встану, такая уста­лость в моих костях. Я подаю тебе знак и прихожу сюда, когда уж совсем невозможно. Я сплю тут как человек, но потом мне опять тяжело привыкать к настороженным ночам, к дождю, к своей берлоге... как двадцать лет назад. Человеку стоит на минуту остановиться в ненависти, и готово! — он подлец, потому что этого требует его бедное, подлое тело.

Он опустил веки.

— Сегодня я расскажу тебе кое-что, — не очень охотно объ­явил он. — Ты помнишь бунт в тридцатом году?

— Да. Только тогда я был другим и не понимал его.

— А я понимал. Мне тогда было девятнадцать, и я верил в лю­дей. Верил в бунт, в наше восстание, в то, что люди его не пре­дадут. Верю я в это теперь или нет — мое дело. Но и тогда, и теперь я не верил в высокопоставленное быдло. Золото — самый грязный металл, но из него делают шапку, и ее хозяин с мозгами каптенармуса получает право сидеть на человеческой пирамиде, мучить людей, которых он мозоли не стоит. Горностай — подлый и алчный зверь, но из него делают белехонькую мантию, и ее хо­зяин почему-то получает право рвать на куски свой народ и уйму других.

Война положил на стол тяжелую ладонь.

— Я верил, что остальные думают, как я. Наверно, потому, что я любил свое Приднепровье и верил, что мои друзья желают ему добра. А потом началось. Прежде всего предала эта сволочь. Хлопицкий. Диктатор. Наполеончик... Потом другие. Разгул подлости и животного страха... Что удивляться, что нас разбили, что мужи­ки нам не верили. Но я верил. Через год я пришел к некоторым друзьям и сказал, что пора начинать сначала. И увидел, что один разводит капусту, а другой служит столоначальником. Увидел пу­стые от ужаса глаза... А они ведь были совсем как я. И я понял: они остановились в ненависти. Что мне было делать? Начальники предали. Друзья дрожали. Народ покорно тащил ярмо. Все, во что я верил, было, стало быть, как басня для глупых детей, а моя меч­та — сломанная игрушка.

Он улыбнулся.

— Помнишь, Иаков боролся с Богом. Я был молод и горяч. Один так один. И я решил: восстание будет жить, пока буду жить я. Должна ведь быть правда! Должен быть Бог в небе!

Теперь в его словах звучала наивная, но твердая гордость.

— И вот оно живет. Они думают, что задушили его, а оно жи­вет, двадцать лет звучат его выстрелы. Какой еще мятеж держался так долго?! Потому я и сплю одним глазом, потому остерегаюсь. Оно должно жить долго... вплоть до того, пока не подстрелят меня. Мне нельзя останавливаться. Иначе получится, что я напрасно жил, что мои друзья предатели, а мой народ — быдло.

Вздохнул.

— Иногда мне трудно. Я смотрю издалека на твоего Стася. Смотрю на твою Наталю. На Франса. На Майку... Я люблю детей. Порой думаешь, что сопротивление ни к чему не ведет. Можно бросить все и жить... Но потом я вспоминаю, как суетятся они все, начиная с Мусатова. Я вспоминаю, что каждый мой выстрел — это оплеуха тем, с пустыми глазами... И вот потому мне с тобой не по пути. Я не могу ждать.

— Ладно, — произнес Раубич. — Я пойду, ведь ты совсем засыпаешь... Спи спокойно, кум.

— Отчего ж не спать? Буду спать. Инсургент спит, а инсуррекция идет.


XIII

Когда первая птица тенькнула в кустарниках — ей никто не отозвался. И это означало, что был август и птицы стали более ленивыми.

Такая, должно быть, холодная роса! Так не хочется оставлять гнездовья! Кто это там отозвался? Ах, он непоседа!.. Хоть бы еще минуту! Ми-ну-точку!

Роса действительно была холодной. Листики сирени, густо покрытые ею, казались серыми. Серый, туманный пробивался сквозь листву свет.

Встряхни ветку корички — студеный и даже болезненный, как дробь, дождь промочит с головы до ног.

В сером свете вывели коней на темный от росы гравий. Логвин, зевая, смотрел, как Кондрат и Андрей запрягают в маленькую игрушечную бричку двух шотландских пони. А те запрягали и не переставали удивляться животным. У пони были челки и глаза такие кроткие.

Худой, подобранный Логвин был утешен тем, что ему не придется ехать. Он вот постоит-постоит, а потом и пойдет и доспит часок-другой. Пускай себе едут одни. Кто обидит детей? Дети — улыбка божья. Их обижать нельзя.

И потому Логвин удовлетворенно улыбнулся. Разбудили «дам», бросив горсть песка в окно первого этажа. Они оделись быстро и, по капризу Майки, вылезли через окно и, конечно, сразу же промокли. Поэтому их, под общий смех, пришлось с места сажать в бричку и закутывать верблюжьей попоной. Так они и сидели, как двойняшки. И приятно было смотреть на горделивое лицо Майки и свеженькую мордочку Яни.

Проворный, как сверчок, Мстислав сразу же забрался в брич­ку, на место кучера, чтобы быть ближе к девочкам. Логвин, глядя на это, только головою вертел: «Ловкий, черт, как ртуть. Такой уж татарин. Просто диву даешься».

Алесю подали Ургу, Андрею — мышастенькую Косюньку, Кон­драту и Павлюку — спокойных, под чалую масть, кобылок.

Алесь осмотрел кавалькаду — все было готово. И он вновь ощу­тил в сердце то счастье, каким жил уже второй день.

Это получилось так неожиданно. Вчера ночью пришли Когуты, мокрые, перепачканные, как черти, озябшие. Перебунтовали всех в доме. Даже отец встал. Бросились мыть и скрести детей под над­зором Карповой Онежки и красавицы Кирдуновой жены. Кое-как переодели и отправили спать.

А утром почти вместе приехали Мстислав и Майка. Занятия сразу отменили на целых пять дней, и это означало пять дней улы­бок Майки и шуток Кондрата... Пять дней! Сойти с ума от радости можно!

Алесь был бесконечно благодарен отцу за то, что он не делал ну никакой разницы, скажем, между Яней и Майкой. Надо, ска­жем, во время прогулки перенести девчат через лужу — берет под мышки сразу двоих и переносит. Ужасно было бы, если бы он поступал иначе.

Отец ведь вообще не думал, какие такие правила он нарушает и каким подчиняется. У него просто была та естественная вежли­вость, та широта во взглядах, доброжелательность к людям, кото­рая основывается на ненужности что-то доказывать своим пове­дением и равнодушия к тому, что о тебе скажут другие.

«Ты — безупречен. Никто уже не может поколебать твое при­знанное всеми достоинство, а ты сам — тем более. Поэтому ты можешь делать то, что хочешь и как хочешь. А это, если ты не злой от природы, неуклонно ведет к доброте и снисходительности, может, слегка равнодушной.

Правила — для других. Правила для тех, кто доказывает, кто сам в душе слегка сомневается в своем праве. Те должны знать, какой из множества ножей использовать в этом случае, должны неуклонно придерживаться этикета. Именно придерживаться, ведь он не стал для них простым, как воздух. И правильность их поведения выдает их, как слишком классическое произношение выдает человека, для которого язык, на каком он разговаривает, не родной.

Бог мой, бояться есть рыбу ножом?! А если она речная, слиш­ком костистая? Так используй нож, не мучай себя, как за столом у тети, от которой ждешь наследства. Бог мой, бояться покупать ружье с антабками для ремня, чтобы не подумали, что у тебя нет слуги, который носит ее за тобой!

Какая ерунда! А если действительно надо пойти одному? Так от­дай мастеру приварить антабки, не мучай себя. По крайней мере, сделай это для любимого ружья, для наилучшего своего друга.

Нравится тебе ломать яблоко руками — ломай. И наплюй на варварство ножа для фруктов. Хочется кушать без правил — ешь всласть и вволю, чтобы другим завидно было. Хочется использо­вать мужицкое слово — используй. Хочется делать неправильно­сти во французском — валяй. И знай, что роскошь арготизмов и жаргона может позволить себе лишь человек, для которого язык Расина либо язык Гете не отличается от своего.

А если это выглядит немного по-мужицки — тем лучше. Мно­гие настоящие аристократы похожи на мужиков».

Пан Юрий никогда не думал об этом именно такими словами. Это получалось само собою, как дыхание.

И потому детям было с ним легко и просто.

...Мать в эти дни слегка приболела и не выходила к ним. У нее как раз начиналось то настроение особенной впечатлительности, которого пан Юрий всегда побаивался и которое длилось обычно только несколько дней в год.

Начиналось это с первыми желтыми листиками на березе, Ильей, который, как известно, скинул с каждого дерева по два листа. Деревьям еще бесконечно долго было зеленеть, но неулови­мая тоска, разливающаяся с этой поры в природе, неуловимые для глаза первые признаки умирания будто сразу убивали грустную и слабую жизнерадостность матери, и она замыкалась в себе.

Ускорял все это день, когда пан Юрий собирался на первую на­стоящую охоту. Вчерашние хлопунцы встали на крыло. Кряковые еще не начали линять. Приближался день большой птичьей крови.

С вечера начинали готовиться. И сразу у матушки начинала болеть голова, а глаза грустнели. Зная, что ничего не поможет, что добрый и мягкий пан Юрий становится, как только дойдет до охоты, настоящим умерщвлятелем и ни за что не послушается ее, она все-таки начинала жалкие попытки удержать его.

— Как вы можете это, Georges?

Жорж молчал, уткнувшись в тарелку.

— Филемон (так она называла Халимона) говорил, что вчера видел, как утка вела хлопунцов. Их еще много. Они у всех уток, у которых лиса разрушила первое гнездо.

— Да мы, матушка, хлопунцов не стреляем, — защищался пан Юрий. — Что у нас, понимания нет. Мы сегодня на бекасов едем.

— Еще хуже. За что таких маленьких?

Пан Юрий молчал. Что он мог поделать, если с лугов и болот летел такой призывный клич?

И пани Антонида понимала, что она ничего не поделает.

Тогда она затворялась в своих комнатах, запрещая кому-либо показываться на глаза. Даже маленький Вацлав в эти дни перехо­дил в руки мамок. Что ж, если у него квелые розовые пальчики? Они тоже будут держать ружье.

Это было какое-то грустное недоумение перед началом убий­ства, жившее в душах многих. Зачем это? Почему? И она зана­вешивала окна в комнатах. Мужчины! Убийцы!

Пан Юрий возвращался поздно, голодный, пропахший псиной, виноватый, казалось, даже перед стенами дома, и осторожно ло­жился спать на кожаный диван в охотничьей комнате. Осторожно, хоть спальни были в другом конце большого здания. В эти дни он не мог смотреть в глаза даже служанкам, которые все были, конечно, на стороне пани. Он прятал глаза, ему было стыдно, так как он не мог взнуздать свою несчастную страсть.

А пани Антонида сидела в своих комнатах. Пан Юрий, встречая сына, говорил ему:

— Ты, брат, не лезь к ней. У нее, знаешь ли, не то, что у нас...

Комнаты матери были темными, как и ее мысли.

«Все умирало. И как раз в эту пору где-нибудь на песчаной косе бился несчастный Кулик, в отчаянии следя за неминуемым Приближением.

Каким чудовищным страшилищем казалась ему собака! Каким большим головой под облака! — казался ему неуклонно прибли­жающийся Убийца! И вокруг была смерть. И спасения не было

Неужто тени неисчислимых птиц не являются им ночью? Не­ужто они не знают, что они также умрут?»

Невозможно было жить! И пани Антонида не жила. Так как все умирало. Даже первые два листка, упавшие с каждой березы.

Потом пани как будто смирялась с тем, что происходило во­круг, выходила из своих комнат, и опять сыны и муж видели за столом ее виноватую улыбку.

Так было и в эти дни. Матушка пустила к себе только Яню и Майку, и они втроем копошились в старинных итальянских сун­дуках для приданого, перебирая старые кружева, бабкины робро­ны, доставая, под радостный визг девчат, различные неожиданные вещи. Сундуки были бездонными, и изумлениям тоже не было конца.

И сладко, таинственным востоком пахли вещи, пересыпанные лавандой и сухими лепестками роз.

С ними была только домовая портниха, потому что через четы­ре дня было решено наряжаться, и девчатам делали костюмы па­стушек, да еще Яне следовало сделать пару праздничных платьев. Так они и ползали полдня на полу под лязганье ножниц и неулови­мый, если прислушаться, звон нитей, которые перекусывала швея.

...Зато с паном Юрием детям было легко и просто. Он садился за стол и прежде всего спрашивал у детей грубым голосом:

— Что, дети, лили ли вы подсолнечное масло в картошку или не лили?

И спрашивал другим голосом:

— Чего ты тиликаешь?

И снова отвечал первым голосом, только виноватым:

— Я не тиликаю. Я спрашиваю.

Дети смеялись. А у отца хоть бы улыбка, совсем серьезен, даже мрачен. Только в глазах таились веселые чертики.

И дети еще больше полюбили его, когда он согласился отпу­стить их одних осмотреть старое загорское городище с развали­нами башни.

Гости пошли спать. Отец с сыном и герром Фельдбаухом об­суждали этот вопрос втроем. И когда немец по своему желанию решил присоединиться к детям, отец рассудительно указал ему на многочисленные неудобства, какие придется терпеть всей округе от легковесного стремления пана Фельдбауха к развлечениям.

— Я бы и рад, пан Фельдбаух. Но я только подумал, что вы определенно забыли...

— Was?..

— Вы, наверно, забыли, что Ходанские готовят фейерверк, что­бы удивить этих выскочек из Могилева. Они просили, чтобы герр Фельдбаух присмотрел, так как всем известны его успехи в пиро­технике, каких он достиг, участвуя в подготовке традиционного студенческого фейерверка еще в Геттингене... Но пан чувствует свою незаменимость, он избалован, как каждая знаменитость.. Им придется терпеть молча, как всегда терпят прихоти знаменитых...

Гувернер схватился за голову. И действительно забыл. Было бы неблагодарностью... Да еще фейерверк, шум, взрывы.

Он поспешно пошел собираться, чтобы назавтра пораньше вы­ехать к Ходанским. Отец и сын остались в курильне. Пан Юрий задумчиво пускал дым португальской сигары.

— Батька, — обратился к нему Алесь. — У меня к тебе дело.

— Ну?

— Отпусти Когутов на свободу.

Отец взглянул на сына с удивлением. Тот сидел в кресле, и се­рые глаза смотрели непримиримо.

— Мне стыдно смотреть им в глаза. Я хочу, чтобы они при­ходили ко мне сами, а не тогда, когда я их позову. Им надо дать вольную и... учить того из детей, кто этого захочет. Возможно, Павлюка, которому как раз пора.

Отец не разозлился. Он слишком дорожил дружескими отно­шениями, сложившимися у него с сыном.

— А ты подумал, захотят ли они этого? Вся ответственность сразу падает на плечи вольного. Ответственность за неурожай, за возможное поветрие... Отвечать — страшно. В этом секрет того, что многих так влечет армия. Особенно если генерал добрый.

— И все равно. Они ведь не знают иной жизни. В незнании нет счастья. Да и я никогда не забуду их, помощь. И они не будут бояться, что изменится генерал.

Пан Юрий с уважением посмотрел на сына.

«Взрослый, — подумал он. — Умеет даже рассуждать. И мои даже какие-то там убеждения».

И, скорее от умиления этой неожиданной взрослостью, неже­ли от осознания необходимости свободы для кого-то из Когутов, отец сказал:

— Хорошо. Через две недели я поеду в Суходол и оформлю вольную. А ты не боишься, что, свободные, они оставят тебя?

— Их право, — ответил сын. — Да только они не оставят.

— Ладно, сын. Я сделаю это для тебя.

— Для себя, — уточнил сын.

— Ну, для себя. Что еще?

— Учить их надо.

Отец задумался.

— А ты подумал, сынок, ведет ли это к счастью?.. Сейчас у них простые мысли и чувства, уверенность в том, что полезен их труд и они сами. Чем ты хочешь это заменить? Ты знаешь, какие без­дны, одна страшнее другой, открываются перед глазами сведуще­го? Какие бездны ужаса и холода? Сам я не так далеко пошел — и то порой ощущаю. Ледяной холод и ледяное уединение. С каждым вопросом все меньше понимаешь. С каждым вопросом меньше надежды на счастье. А вдруг они окажутся лучше других. Таких жалеть надо. Для них каждый человек как далекая звезда — вот какое это уединение... Они понимают весь ужас, в какой мы идем, всю бессмысленность каждого из миллионов поступков... Простой видит только слаженный шаг человеческих когорт. Мудрый слы­шит топот толпы, бегущей к пропасти. Он видит, что ведущие ее ненавидят толпу и друг друга. Он видит, что весь наш хваленый мир — рота, которая шагает не в ногу и в которой только поручики, только правительства империй шагают в ногу... Чтобы довести людей до всеобщей погибели.

Он покачал головою.

— Так не лучше ли пахать землю?.. Охотиться?

Сын серьезно смотрел на него.

— А мне ты хотел бы этого?

— Нет...

— Так не желай тогда и им.

...Вспоминая теперь этот разговор, Алесь не мог не думать, что сделал правильно.

Все хорошо. Теперь надо ехать. И он легко занес ногу в стремя.

— По седлам, хлопцы.

Урга слегка, путая, дал свечу. Потом опустился на передние ноги и затанцевал, косясь на бричку и девочек золотым и немно­го кровавым по белку глазом.

У Майки стало холодно в животе — такое это было совершен­ство, так ласково волновались золотая грива и хвост коня.

Мышастая Косюнька почувствовала измену, даже ревниво за­ржала и, перебирая аккуратненькими, как стопочки, копытцами, понесла Андрея к Урге, чтобы быть поближе к вероломному хо­зяину.

Двинулись.

Застоялые кони пошли легкой трусцой. Всадники, окружив бричку, ехали молча. Только бы с взрослых глаз.

По обе стороны аллеи стояли туманно-голубые, вытянутые, как на датском фарфоре, деревья. Они медленно отплывали назад.

А Майке все это было ново. И то, что мальчики эскортирова­ли их, и то, что все молчаливо признавали вождем этого немного неуклюжего мальчика, ехавшего впереди всех на арабе, и то, что рядом с нею сидела эта, совсем не неприятная, крестьянская де­вочка с диковатыми синими глазами.

— Он жил у вас, — шепнула она. — Каков он?

— Приго-ожий, — ответила Янька. — И сме-елый. Он от меня бычка-годовика оттащил. Я с той поры боюсь коров.

И Майка почему-то была благодарна ей за добрые слова.

— Алесь, — позвала она.

Алесь придержал Ургу, поехал рядом.

— Ты молодчина, что сделал так.

— Как?

— Ну... что мы без взрослых.

Близнецы переглянулись, заприметив маневр Алеся. Пожалуй, это было не нужно ему: оставаться с дочкой человека, в парке которого они позавчера были. Но они смолчали. Они, вообще-то, ничего не рассказали Алесю о ночных своих приключениях, когда увидели, что утром приехала дочка Раубича. Не стоит. Тем более что она ничего себе. Бывают ведь и у чародеев хорошие дочки — это все знают, хоть бы по сказкам деда. Приедет королевич, так они его еще и от злого отца спасут, конечно, если влюбятся.

Мстислав сидел на месте кучера, и потому Алесь и Майка не обмолвились и словом о медальоне.

Когда выехали из парка — восток уже сильно краснел. Ребята начали дурачиться, гоняться друг за другом. Отъезжали так дале­ко, что становились кукольными, а потом вскачь, с дикими воз­гласами, летели прямо на бричку.

Потом поехали по заливным лугам вдоль Папороти. Тут травы никто не косил — слишком далеко было, — и кони прятались в ней выше живота, а всадники напоминали диких скифов. Буйно цвел малиновый кипрей, желтые конусы мощного царского ски­петра качались далеко, куда достает глаз. Кондрат на ходу срезал полый стебель дудника и сделал из него пистолет, а потом, неожи­данно налетев на бричку, наставил его на Мстислава.

— Кто таков? — спросил Мстислав.

— Волколака, — оскалив зубы, прошипел Кондрат. — Давайте дукаты в худую суму, давайте княгиню — с собою возьму.

И тянул руки к Яньке. Девочки визжали, хотя Волколака был мил и совсем не страшен и даже нравился Майке.

Было весело. А потом Андрей вел песню о Волколаке, и ему подтягивал неожиданно приятным голосом Мстислав:


Что то за тропка — без краю, без краю?

Что то за коник — ступою, ступою?

Злые татарники под копытами

И волчье солнышко над головою.


А потом вторую, как молодой Волколака пошел отбивать у гай­дуков отцовских волов и не вернулся в дом и как ворон на сухом дубе говорил ему, что делает во дворе отец Волколаки. А отец ло­мал руки и приговаривал:


Я, проживая, и волов наживу,

А тебя, сыночек, ввек не найду.


Песня летела над морем разнотравья, и всем было жаль старого отца, но так и хотелось самим пойти в лес, на волю, под волчье солнце.

Потянулись мягкие горбы, заросшие вереском. Солнце всходи­ло за спиною, когда они взъехали на один такой горб, а по дру­гую сторону еще лежали тень и туман. И тут перед глазами детей вспыхнула в тумане белая широкая радуга, слабо-оранжевая сна­ружи, сизо-голубая изнутри. Затем солнце оторвалось от земли, белая радуга исчезла, и вереск лег перед глазами, украшенный миллионами паутинок, сияющих в каплях росы.

— Что ж это она? — жалобно спросила Майка. — Зачем ис­чезла?

— Погоди, — ответил Андрей, — сейчас тебе будет награда.

И награда появилась. На паутинках, на росном вереске вдруг появилась вторая радуга. Вытянутая, она лежала прямо на траве, сияла всеми переливами, убегала в бесконечность от их ног.

— Ты откуда знал? — спросила Майка с уважением.

— Знал, — просто ответил Андрей.

Майка с уважением вздохнула.

...А потом, как продолжение этой феерии, над вереском, над горбами, заросшими лесом, появились на слиянии Папороти и другой речушки, на высоком холме между ними, большие разва­лины — три башни и остатки стен.

Вброд перешли Папороть. Лазали по камням. Майка, Алесь и Андрей влезли даже на одну из башен. Кондрат и Мстислав с Янькой остались внизу.

Майка, Алесь и Андрей стояли в высоте и смотрели на необъ­ятный мир, который весь, казалось, принадлежал им. Зубцы баш­ни седели полынью, рыже-коричневые от ржавчины арбузы ядер были там и сям будто вмурованы в кладку. А дальше была Папо­роть, луга, леса, мир.

— Этот замок однажды взяли мужики, — сообщил Алесь.

Майка невольно взглянула на Андрея.

— А что ж, — отметил Андрей. — Что мы, слабаки?

А снизу маленький Кондрат кричал брату:

— Слезай уж, голяк! Высплюсь я на твоей шкуре.

— Привязка, — ответил Андрей.

— Слезай! — кричал Мстислав. — Слезай, тиун Пацук! Тут тебя Волколака с белорусским Ладимиром поджидают.

Разозленный за «тиуна Пацука», Андрей полез вниз.

А они стояли вдвоем и смотрели на землю.

— Ты получил? — спросила она.

— Получил.

— Хорошо здесь?

— Очень... И... знаешь что, давай будем как брат и сестра.

— Давай, — вздохнула она. — На всю жизнь?

— На всю жизнь.

После того как поели в тени одной из башен — Андрей пред­ложил податься еще дальше в лес, потому что там, на самой Па­пороти, живет мельник, колдун Гринь Покивач.

Солнце поднималось все выше. Яростный шар, косматый шар над землей. На горизонте легла уже белая дымка, над которой пла­вали в воздухе, ни на что не опираясь, верхушки деревьев и башни загорских строений.

Лес встретил холодом, таким звоном ручьев, такими солнеч­ными зайцами на салатовых плоских крестиках заячьей капусты.

Вскоре Павлюк заметил лесной пруд, маленький, спрятанный между деревьев. И тут все поняли, что никакой мельник им не нужен. Распрягли коней, а сами разлеглись в густой траве.

Над прудом сияло солнце. Над зеркальной поверхностью воды стрекозы рывками гонялись за своей тенью. Замирали в воздухе, чтобы обмануть тень, а потом бросались. А ниже их скользили по поверхности водомерки. Их лапки опирались на воду и прогибали ее, и потому по дну пруда от каждого маленького конькобежца бежало по шесть маленьких пятнышек тени с ореолом вокруг каждого пятнышка.

Алесь и Майка, прихватив с собою Яню, пошли вокруг пруда чтобы посмотреть, откуда он берет воду. Натолкнулись на ручеек, бегущий, такой чистый, среди свежих мхов, и пошли ему навстречу.

Вода бежала по дну влажного оврага, склоны которого там и сям прорывали могучие валуны. Тут и деревья были могучими: солнце почти не могло пробить их широколистой сени. Порой вода образовывала зеленые лужицы.

...Гулко, как из пушки, вырвался из трясинной лежки вепрь. Бросился в чащу.

Испугавшись, они шли дальше, теперь уже не оглядываясь по сторонам. А на одном из валунов, едва ли не над их головою, сто­яли Корчак и Гринь Покивач, смотрели, как маленькие фигурки пробиваются все выше и выше по темному дну.

Когда они исчезли в сени лещины, бледный Корчак перевел дыхание, сжимая в руках двустволку Покивача.

— Одного знаю, — прошептал он. — Троюродный племянник нашего Кроера. Этого бы...

Покивач испугался.

— Ты что?

На щеках у Корчака ходили желваки.

— Их всех — под корень... барчат, княжат...

— Ну и дурак, — высказался Гринь. — С ними крестьянская девчонка. Да и сами они чем виноваты, дети? Ты излишнюю злобу из себя выпусти, удушит.

— Излишней злобы не бывает, — ответил Корчак. — Идем от­сюда.

Густые заросли лещины и волчьего лыка проглотили их.

А дети тем временем нашли исток воды. Нашли в самой глуби­не оврага, под головоломной стеной, в растопыренных зарослях орешника, сквозь который падал в маленькое лоно воды един­ственный луч.

Родничок, спокойный на поверхности, выбрасывал из глубины своей песчаные фонтанчики. Вечно живые песчинки двигались, растекались по дну от середины жерла, прыгали. А рядом второй маленький «гейзер», почти на поверхности, тоже тужился родить воду, но у него не хватало силы, и он только иногда выпускал из себя сытые пузыри.

— Батька воды, — шепотом промолвила Майка.

— Батька вод, — поправил Алесь. — Вот так и Днепр начина­ется где-то.

— Живая вода, — произнесла Яня.

И она опустилась на колени и сломала пальчиками кристаль­ную поверхность.

— Пейте. Будете жить сто лет... Пойдете далеко... как Днепр.

Они легли на животы и долго, иногда отрываясь, пили воду, такую холодную, что она обручем сжимала лоб.

А вокруг был зеленый и черный полумрак, и только один луч падал между их голов на невидимую воду, мягко золотя дно.


XIV

Все проходит. Прошли и те счастливые дни, когда все были ря­дом, мало спали: пробуждались раньше птиц, встречали восход, проводили солнце, когда оно, низкое, отражается во всех окнах и окна горят расплавленным золотом и дом словно пылает внутри, и ложились поздно.

Поехали. Только и осталось, что воспоминания да надежда. По­тому что недаром ведь Майка говорила: «На всю жизнь». Утешало это плохо.

Целыми днями один — Фельдбауха и француза в друзья себе не возьмешь, — мать читает или вышивает второй воздух, отец целыми днями на полях, а то на охоте.

И вот в один из дней, — стояла середина августа, — отец и мать что-то долго шептались за ужином, и лица у них были встрево­жены и торжественны. Наконец, когда убрали со стола, матушка сказала:

— Дедушка прислал с посыльным письмо, сынок.

Алесь поднял глаза. Дед начинал уже казаться ему мифиче­ским. И вот...

— Он просит, чтобы ты приехал к нему... Один.

Мать говорила это так, как будто это было одновременно огромной наградой и величайшей обидой.

Отец достал из бумажника лист и прочитал:

— «Мизантропия моя и хандра разыгрались. Мне трудно ви­деть новых людей. Потому и не звал вас. Образ подобия Божьего мне надоел — так мало в нем Божьего. Но поскольку настроение это все продолжается и конца ему не видно, а в животе нашем Бог волен каждый день, то внуку моему Александру положено знать, во владение чем он вступит после моей смерти и успешного от­хода в то, что после нее. Поэтому пускай приезжает ко мне на один-два дня...»

Матушка прикрыла глаза рукою, пальцы ее дрожали.

— Я знаю, Georges, почему он не хочет видеть тебя. Это из-за Кроера. Из-за него он и меня не любит.

— Нелепость, — возмущался пан Юрий. — Ах, черт старый, семьдесят восемь лет, а он паясничает, как недоросль. У него ка­призы, как у беременной! Ты для него — слабая святоша. Я — псарь, неспособный на дело.

— Georges! При ребенке?! Ты что?

— А потому, любимая, — неожиданно твердо ответил Юрий, — что над тобой издеваться я никому не позволю, хоть бы и родному отцу. Привык, в ином веке проживая, куражиться и свои прихоти выше всего ставить.

— Оставь, — попросила пани Антонида. — Я, наверно, ошиблась. Он действительно старого века человек. Столько видел, что ему надоели люди, хочется спокойствия.

И тут неожиданно вмешался Алесь.

— А у меня никто не спрашивает, — поинтересовался он.

— А что тут спрашивать? — отозвался отец.

— А то, что я не поеду, — упрямо заявил сын. — Я не кукла. Трудно ему видеть людей — пускай не видит. Я тоже человек, а не котенок какой-нибудь.

Пани Антонида испугалась.

— Ты это ради меня сделаешь, сынок, — мягко произнесла она. — Ты не обращай внимания.

— Не поеду.

— Может, ты и понравишься ему.

— Не хочу никому нравиться, — совсем по-деревенски наста­ивал Алесь. — Что я, девка?

Вмешался пан Юрий.

— Он твой дед, он дал тебе кровь. Самое дорогое, что есть у тебя. Никто еще не говорил, что Загорские не уважают предков

— Я тоже Загорский.

Отец неискренне вздохнул.

— Нет, брат, ты не Загорский. Загорские не боялись самых тя­желых людей. Они, — вот хоть бы твой дед, — с императорами не ладили, короля не уважали, если он был недостоин того.

Еще раз вздохнул.

— Ты не из тех... А я думал... Есть у Загорских обычай один... Да ты до него не дорос.

— Какой?

Отец врал вдохновенно, без тени улыбки и, пожалуй, первый раз.

— Если все видят, что хлопец стал взрослым, он идет стран­ствовать. Совсем один. Сам едет, сам ночует где хочет. По кор­чмам или прямо у костра. И этим доказывает, что он взрослый. Вот я и думал, что таким странствием тебе будет дорога к деду. Поедешь сам, один, вооруженный... Урга конь деликатный, ему уход нужен, так ты взял бы Косюньку... И поехал. А я, зная деда, который может любого задержать на сколько захочет...

— Как это?

— Он знает, что дворянину пешком ходить позорно. Вот и за­прет коня. И человек сидит... Так я, зная это, к Долгой Круче, ко­торая невдалеке от усадьбы, потом отослал бы Логвина и повелел бы ему два дня ожидать. Если бы ты не захотел оставаться — дошел бы какую-то версту, да и вернулся домой. Тем более что та­кого ожидать не приходится: дед приглашает на один день.

Он говорил рассудительно.

— Но ты, видимо, не дорос до такого путешествия. Что ж, по­дождем.

У Алеся покраснели щеки. С блестящими глазами он заговорил:

— Хотел бы я посмотреть, как кто-то меня задержит или про­гонит. Я поеду. А если ему трудно видеть новых людей, так я ему привезу новую собаку... Алму с собою возьму.

— Как? Ты ведь верхом поедешь?

— Я приучил ее сидеть на луке... И если он только словом меня затронет, ноги моей больше у него не будет. Еду на один день.

Отец отвернулся. Глаза его смеялись.

...Алесь выехал на рассвете второго дня, чтобы на его склоне добраться до деревни деда.

Никто не вышел его провожать. Отец, последовательно играя в придуманный им ритуал, еще вечером пояснил ему дорогу и по­велел Логвину набить саквы и скатать плед. Потом выбрал сыну ружье и сам набил три заряда на уток.

Осмотрел сына.

— Ну, ступай спать. Только помни те слова на пострижении: «Ты носишь хорошее оружие, чтобы не злоупотреблять им».

...Косюнька смирно стояла у коновязи, дышала в руки и лицо парня теплым и приятным. Саквы были уложены хорошо, ружье и корд приторочены к седлу. Алма, вся дрожа от нетерпения, вер­телась под ногами.

— Оставайся дома, — с притворной строгостью обратился к ней Алесь.

Она прижала длинные, в завитках, уши, но тон хозяина не оставлял сомнений, и тогда сука упала на живот и, повизгивая, поползла к ногам парня. Молила о пощаде.

— Ну ладно уж. Давай поедем, — «согласился» Алесь.

Кофейные глаза загорелись. Собака подскочила в воздухе и, поджав короткий хвост, начала бегать по кругу. Уши витали, как крылья. Алесь вскинулся в седло.

— Вы ж смотрите, княжич, — напоминал Логвин. — Дорога прямая, все по берегу. Паромом на ту сторону, там по заливным лугам, лугам. А потом, за Долгой Кручей, еще версту — и мост.

— Знаю, — подтвердил Алесь. — Завтра подъедешь к Круче.

— Ладно.

Алесь наклонился и протянул руку.

— Гоп!

Сука подскочила, чтобы хозяин смог поймать ее за холку, и вскоре уже сидела на луке седла, важно глядя с высоты на весь остальной мир.

...Косюнька ступала аккуратными копытами. Алма спокойно сидела на луке, иногда дрожала, когда проезжали мимо кустар­ников — видимо, там застоялся птичий запах. А «рыцарь» сидел спокойный, готовый ко всяческим неожиданностям.

Поля. Поля. Неисчислимое множество раз омытые крестьян­ским потом и мужицкой кровью. Нет на них места, на котором не ступила бы нога мужика, над которым не просвистел его серп не запела бы коса, не стегнул бич. «А в межу, жнейки, в межу, а в меже приказчик».

Желчью мужицкой, злобой мужицкой дышишь ты, онемевший простор полей. Почему это так? Кто заклял тебя? Докуда будешь ты рабою, земля?!

***

Прадед Алеся, Аким Загорский, тот самый, при котором про­изошла история с баней Когутов, родился в тысяча семьсот трид­цать девятом году и до Христовых лет прожил «при королях», сполна изведав и анархию последних лет Короны, и «Шляхетскую вольность». Лично ему было не так уж и плохо при вольности: слишком был богат и могуществен. Такого и король не тронет, и соседи побоятся не то чтобы обидеть, но и взглянуть искоса.

Мог бы, кажется, жить и жить, вмешиваться в политику, а со временем, возможно, и влиять на нее. Но делать это ему было про­тивно. Подпаивать шляхту, горланить на сеймиках, смотреть, как потные и очумевшие люди решают политические вопросы дракой и яростно рубятся на саблях, ехать на сейм.

Фу! Будто воду в ступе толочь. От всего этого у него болела голова, а от зла на людское быдло бывали приступы антропофо­бии. Вина он не любил, табака терпеть не мог. Оставались дамы, которыми он и занялся, так как был необычайно, на удивление красив и мужествен собой.

Глаза синие, в черных строгих ресницах, волосы каштановые, чудной красоты и все натуральными локонами, нос прямой и в меру длинный, а рот красивый и твердый, такой соблазнительный для слабого пола, что каждой женщине не могла не прийти мысль, как это хорошо — протянуть к нему сразу ослабевшие губы, рас­слабить плечи, а там хоть бы и трава не расти.

И при этом вид имел ну никак не изнеженногр придворного, а скорее воина и соколятника, опасного для каждой райской птицы, которую отметит своим глазом. Нежного воина. Архангела с сини­ми глазами, гневающегося на весь род людской, кроме женщин.

И женщины любили его, нежили и, странно, не гневались, если он шел дальше. Потом, уже на склоне дней, когда и Акима Петро­вича давно не было, у многих седых бабушек при воспоминании туманились глаза.

— Был архангел. Только на один день, как у Марии. Для одного дня, видимо, и жили.

Все было. Надушенные записки, ожидание под замком в даль­ней комнате, запах женских плеч, похожий на аромат цветов, — у каждого цветка — свой, — дуэли до первой крови и дуэли смер­тельные, на промозглом рассвете, который может стать послед­ним.

На дуэлях ему везло, и он шел дальше, слишком необыкновен­ный и прекрасный, чтобы кто-то решился задержать его при себе на больший срок, нежели он сам того хотел.

Из Варшавы его выслали за покушение на королевское досто­инство — поговаривали, не безуспешное. Да и как еще мог бы с ним сражаться даже король? Не привлекательностью ведь, не силой.

И, наверно, стал бы Загорский вторым де Маранья, если бы не встретил девушку, которая полюбила его больше всех, но не пошла навстречу ему, потому что с детства была обещана мона­стырю.

Загорский повел неравную борьбу против веры людей и веры самой девушки, против законов, обычаев и властей.

И победил. А победив, женился и поселился в Загорщине, где построил себе и жене «итальянский дом», иногда заезжая в Вежу, где начал строить дворец в честь жены, задумав сделать его лучше всех, что когда-нибудь видело Приднепровье и обе столицы.

Удручало лишь то, что у жены не было детей. Лишь это было тучей на светлом небосклоне.

Так продолжалось долго. Пять лет, вплоть до того, пока в Загор­щине, Витахмо, Озерище, Татарской Гребле, Веже, Святом, Дре­говичах. Милом и других деревнях пана не взревели, разрываясь, орудия.

Родился сын. Наследник. Родился Данила, сын Акима и внук Петра, а правнук Северина и далекий пронаследник Глеба.

Шел тысяча семьсот семьдесят второй год. Как дубина на го­лову, упал на дворян первый раздел Польши. Россия аннексиро­вала Приднепровье. Многие радовались, многие ругались, кое-кто пробовал протестовать. Но Акиму Загорскому до всего этого не было дела. У него был сын, сын, которому он при рождении по­дарил Вежу и родовой диамант «Набоб» с двумя пудами золота. У него был сын от самой любимой женщины, а после королей хоть deluge, а после королей и государства и нас, грешных, хоть две лужи.

Государства проходят, и царства проходят, вечная лишь лю­бовь, и человек не может умереть, не оставив следа на лоне зем­ном. Не он, так его брат. И об этом свидетельствует то, что люди есть на земле.

Вот он, человек, лежит в самых тонких пеленках, расшитых гербами, на которых золото и три стрелы и родной чертополох на кургане. У него есть отец, и мать, и пращуры, и серебряная ложка во рту. Так гори они ясным пламенем, государства, про­падай они пропадом!

...Пан Аким прожил с женой только семь лет. Она заболела и умерла, оставив вдовцу двухлетнего сына. Коротким было счастье, вырванное у Бога.

Загорский закаменел. Это было страшное время. Что-то сло­малось в душе у князя. Все поняли это, когда он, вопреки своему обычаю, оставил без смертельного удовлетворения слова одного неосторожного, который, имея в виду кончину его жены, брякнул что-то о «персте Божьем». Князь только измерил его мертвыми глазами и бросил:

— Я прогневил Бога... А чем же вы его прогневили, такие святые, что гуляет по вашим усадьбам Емелька Пугач, донской казак, а российский лжеимператор?.. Святостью?! Чтоб вы уже на висе­лице от его руки поскорее повисли, чтоб вы...

Неосторожный замочил портки. Счастье его, что не кровью.

...Надо было как-то жить. Ради сына. И князь затворился в Загорщиие, уделяя все внимание только ему. Бывший «шаматон и ферлакур важнецкий» жил теперь едва ли не суровым мнихом. Охотился, ночевал в лугах, пропах дымом костров и вереском. Сына возил с собой, чтобы рос здоровым, потому что это было последнее, что у него оставалось, и он хотел, чтобы это последнее жило бесконечно.

Из-за долгой отвычки от женщин и суровой жизни глаза быв­шего ферлакура стали наивными, как мир, и простыми, как широ­кое небо над головой. Будто все простое отразилось в них: смерт­ный взгляд затравленного волка, ширина рек, дым ночных костров и васильковое небо с первой звездой.

Женщины были теперь ему без надобности. Он твердо, не чув­ствуя в этом жертвы, решил, что их не будет у него никогда.

И тут началась семейная легенда.

...Весною семьдесят пятого года императрица Екатерина реши­ла посетить свои новые земли. Она ехала туда для встречи с им­ператором австрийским Иосифом, который должен был прибыть в Могилев инкогнито, под именем графа Фалькенштейна.

Потемкин, которому указом от первого января были поручены губернии Новороссийская и Азовская с укреплениями Днепров­ской линии, оставил Крым и поскакал в Полоцк, первый пункт, где должна была остановиться самодержица.

Отовсюду собирались в Полоцк дворяне. Вооруженные маг­наты ехали со своими знаменами, вели под ними отряды своей мелкопоместной шляхты. От Могилевского дворянства для встречи императрицы был направлен в Полоцк князь Загорский. Он не отказался, собрание оказало ему честь, и двинулся во главе двух сотен «своих» сабель.

Екатерина ехала в Могилев с новым своим фаворитом, Лан­ским. Что бы там о нем ни говорили, но он по-настоящему, не из-за почтения и выгоды, любил ее, слишком глубокой и потому немного унижающей любовью.

Любовь эта была ему не радостью, а источником неисчерпае­мых мучений.

...Он — боялся. Он знал, что он беззащитен, что от него, как и от других, ничего не зависит, что в каждую минуту его, вместе с его любовью, могут бросить в черную бездну, которой представ­лялся ему мир без нее...

В этом была страшная горечь, так как душой он знал: если его бросят, то поделом. У него не было ни мужественной силы и ума Потемкина, ни красоты Зорича. Чем он мог удержать ее? У него была лишь любовь, трогательная в своей непосредственности и глубине.

Но он был посредственностью.

Любила ли она его? Могла ли без него жить? Он был посред­ственностью, да, но ведь и Ромео, если отбросить его страсть, обыкновенный молодой человек, каких тысячи.

Да и Она была не Юлия.

Не было девочки в расцвете весны, трогательно неумелой и сильной в этом неумении.

Была женщина, которая начинала стареть и которая привязы­валась к неудачному любовнику почти по-матерински.

Что ж, живут и с такой любовью. Стареющие женщины часто начинают любить молодых, будто желая обмануть судьбу и силой вернуть себе молодость. Это даже довольно сильное чувство. Оно может стать последним.

Со всякой женщиной, кроме такой, как она. Вторая беда Лан­ского была в том, что та, кого он любил, принадлежала к жен­щинам, безумно не желающим стареть. Она знала, что ее при­вязанность — один из первых признаков старости, и невольно сопротивлялась. Ей хотелось иной любви. Она была женщиной. Не старой женщиной. Во всяком случае не ощущала себя такой. А женщине всегда столько лет, на сколько она себя чувствует.

Он мучил себя. Он чахнул. Он должен был погибнуть, хоть его кончина была еще далеко.

Все это делает понятным то, что случилось дальше.

...Самый древний город восточных славян реял знаменами, сиял золотом, гремел музыкой, переливался всеми цветами одеяний.

И еще — цвел.

Берега Полоты и Двины захлебывались в бело-розовом цвете яблонь и вишни. Был разгар весны, и душистый, нестерпимо-слад­кий молодой ветер летел с полей и лугов.

«Какими гимнами восславить тебя, весна, за все то, что ты дава­ла мне?! За радость первой моей весны, горечь той — ты помнишь какой! — и безнадежность последней?!

Какими гимнами — если все они не стоят венчика цветка и горечи губ Той?! Какими словами — если безмолвна моя гортань и слаб мой язык?!»

...Земля дрожала от гуда колоколов. Два сияющих шествия тек­ли по городу. Императрица шла в православный, Потемкин — в униатский собор.

Возможно, вспомнив неопределенные слухи о своем проис­хождении, возможно, из-за желчности и презрения ко всей этой камарилье, но он купил себе право на приднепровское дворянство и им тыкал всем в нос, забыв все другие свои титулы, дразнил бывших друзей, с презрением махая на них рукою, недвусмыслен­но давал понять им, что он презирает все остальное, как потеху, подходящую холуям, и гордится лишь этим. Ему было горько. И не потому, что его звезда закатилась, ведь он и не желал, чтобы она вновь взошла, а потому, что власти первого в стране у него так и не было. Черт с ним, с охлаждением! Страсть закончилась, и почему бы не смотреть сквозь пальцы на то, что происходит вокруг сердечного друга. Нестерпимо было иное: ож так и остался вторым. Владея ей как женщиной — не до конца, далеко не во всем, владел ею как императрицей.

А императрица видела все это и посмеивалась. Ее сердечный друг Гришенька не слишком ли много хотел.

Так столкнулись в праздничном Полоцке несколько человек, связанных с одной.

Невдалеке, в Шклове, сидел и ждал один из бывших, Зорич, надеющийся роскошью приема вернуть себе фавор. Рядом — в Полоцке, были двое. Один не боялся ничего, второй — плакался и боялся всего. Один был остывший верный и слегка ироничный друг, второй — измученный различными подозрениями любов­ник.

Но героем этих дней не был ни один из них.

Героем был человек тридцати шести лет в простой на вид широкой местной одежде, которая стоила если брать вместе с саблей, больше одеяний всех. Только его взгляд не выявлял ни ожидания, ни иронии, ни страданий, а был простым, вежливых преданным взглядом. Простым, как свободное небо над этой ре­кой. И властительница заметила этот взгляд. Заметила еще тогда, когда он просто и естественно подал ей руку, чтобы возвести на ковер, ведший к собору.

Били колокола. Цвели деревья. И на минуту ей показалось, что вот он — тот, который освободит ее от безнадежной любви одного и от иронии второго.

А он шел в стороне, по земле, и это было бы даже дерзко, если бы не то, что он приобнажил саблю, как тогда, когда читают Еван­гелие.

Простые, как у мудрого сказочного зверя Единорога, глаза, дивной красоты, в природных локонах, волосы.

Он ни о чем не думал. Он и саблю приобнажил не из уважение к царице, потому что никогда не думал, хороший или плохой она властелин, а из уважения к женщине. Он не знал, нравятся ли ему эти легкие и слегка напудренные золотистой пудрой волосы, ярко-синие глаза, ямочки на щеках и приятная полнота. Она была просто женщина, а он уважал настоящих женщин, все равно, хо­рошие или плохие они были.

Он знал их — значит оправдывал.

Она была просто женщина и непростая женщина. Владелица душ всех, кто здесь был. И он, не рассуждая и даже не думая об этом, признавал ее Право на все, на души и тела подданных. И он, не зная этого, готов был без слова, без самых маленьких ко­лебаний отдать ей самого себя, если она захочет, как отдал бы ей свой дом и все, чем владел.

Он никогда не признал бы власти Мужчины над своей жиз­нью, но он признавал эту власть за Женщиной. Это было Высшее, как он понимал это простым сердцем. Если на тебя замахивается Зевс — ему отвечают стрелой. Если тебя жаждет Афродита — ей отвечают молчаливым склонением головы.

И он, не зная еще этого, отдал бы ей себя, если бы она захоте­ла, ни без каких угрызений совести, потому что не считал такого предательством памяти жены.

Можно презирать женщин, почитая память Одной, но нельзя отказать в поцелуе богине, не думая о том, достойна она или не достойна, много у нее было мифологических приключений с дру­гими или совсем не было.

И она ощущала этот особенный, просто-величественный склад души неизвестного ей князя, и на минуту ее охватило такое же­лание при всех склонить к нему голову, что она лишь большим усилием воли сдержала себя.

...Иллюминация заливала город, как будто это пылал Рим. Пять пирамид возвышались выше здания иезуитского коллегиума, а еще летали ракеты, неистово вертелись колеса из огня. И все вре­мя, весь этот вечер, она — на приличном расстоянии — видела простое, искреннее и совсем не обидно равнодушное к ней лицо чудной красоты. Когда князь случайно оказался рядом, она не вы­держала.

— Как красиво! — восхитилась она. — Признаться, даже я ни­когда не видела таких высоких пирамид.

— Что удивительного, — просто признался он, — их соорудил я.

И это не было бахвальством.

— Почему? — спросила она.

— Если бы это было не здесь, а в столице, где всего больше, я соорудил бы втрое выше. Для вас.

Это было слишком просто и преданно для комплимента.

Он был самой притягательной и привлекательной личностью, какую ей приходилось встречать в жизни. И первой личностью, какую она совсем не понимала.

— Надеюсь, вы не оставите меня в этом путешествии, князь?

— Я сопровождаю вас до самого Могилева, матерь. Приказ дворянства.

Легкий в походке, он преданно шел с нею, приобнажив саблю, как тогда, когда читают Евангелие, и ничего не хотел.

Пели соловьи.

Из-за любопытства к нему она почти не запомнила первых дней путешествия, не обратила внимания на шкловскую роскошь Зорича.

А он о чудесах Зорича сказал только:

— Вкуса маловато. Богатый римский вольноотпущенник.

Дерзостью это опять-таки не было — тон был не тот.

— А что бы сделали вы? — не без кокетства спросила она.

— Этого я не сделаю вам. И не потому, что не могу, а потому, что не хочу. Я просто поставлю вам шатры, государыня.

...Шатры он действительно поставил. Во время одной из дне­вок большого кортежа. Поставил на головокружительно высоком берегу Днепра, откуда было видно на тридцать верст, поставил в седой пышной полыни и вереске, не тронув ни былинки.

Неисчислимое количество шатров, бело-шелковых, с золотыми маковками, и один, самый высокий, из багрового шелка. А в по­лыни, поодаль, паслись белые как снег кони, с золочеными копы­тами, как будто так всегда было. И никаких рассуждений. Целый день проплывали по реке челны, в которых люди играли на рогах грустную мелодию.

Они проплывали так, что звуки одного еще слышались где-то далеко-далеко, когда с другой стороны начинала нарастать мело­дия с другого челна.

После шумных мотовских праздников это было лучше всего, что приходилось переживать, это было такое спокойствие, что она была благодарна ему за это.

И она не понимала его.

Он так держал себя, что она не удивилась бы, если бы он ока­зался невинным.

Мужчина из мужчин, — в этом не могло быть сомнения, — привлекательный из привлекательных, а в глазах простота и не­тронутость облака, одиноко плывущего над Днепром. Ей это на­доело. Ее восхищало это.

...Она стояла с ним над обрывом. Свита сидела в шатрах — таков был ее приказ. И что ей было до страдальческих глаз Ланского?

— Вы любили когда-нибудь, князь?

— Любил, государыня.

— Ну, а я вам нравлюсь? — пошутила она.

— Я в восторге от вас, — просто ответил он.

— Надеюсь, вы восторгаетесь мною не как государственной особой? — погрозила она.

— Я не думал о вас в этом роде, — просто пояснил он.

Нет, она не понимала его. Но ни к кому еще ее не влекло так.

Бесконечный простор лежал над рекой, и ветер дышал горькой полынью и юностью.

— Я жду вас сегодня вечером, — тихо сказала она.

Он молча и просто склонил голову.

***

Под луной серебрилась полынь, как бесконечное море.

Приоткрытая сторона шатра порой вздыхала под неслышимым порывом ветра, который брался неизвестно откуда, прилетал, не­жил на мгновение их плечи и опять умирал. И это было как про­должение его поцелуев.

От луны тянулась по воде лунная дорога и исчезала под голо­вокружительной кручей. От луны над серебряным морем полыней стоял обманчивый, прозрачно-серебряный туман, и в нем, где-то далеко, вырисовывались призраки белых коней, да порой при­зрачно сияли их позолоченные копыта.

И откуда-то издалека-издалека, из этой дымки, теплой, как день, долетали изредка, по кругу, возгласы караульных на каком-то понятном и непонятном, русском и совсем не русском, гортан­но-певучем языке:

— Высо-окие вежи Полоцка... Вы-со-окие вежи Загорска...

Полынь... Полынь... Серебряное море...

— Высокие вежи Суходола.

— Могу-ущественный меч Загорских...

А ветерок снова вздыхал, и серебряная дорога немного отплы­вала в сторону, чтобы, через мгновение, вернуться опять.

Она была испугана. Она еще меньше понимала его и себя.

Это совсем не было приключением. Эта полынь, и кони, и воз­гласы, и его поцелуи совсем не были легким ключом к загадке, как она надеялась и как всегда было до этого. Он лежал рядом, обняв ее сильной безволосой рукой, серебряной от неопределен­ного света, сильной и шелковистой, как эта полынь.

Он казался таким простым, простым, как облако и как свобод­ное небо. Напейся и поймешь. И вот она напилась и понимала теперь еще меньше.

Но это не было приключением. Это было... это было... это было, наверно, то, ради чего... стоит жить.

И она испугалась, поняв.

Откуда это было? Откуда при такой простоте появилась в нем такая утонченно-сильная, извечная, без единого изъяна нежность и цельность?

Мысли ее были как полынь, и как луна, и как призраки коней.

Она не понимала. Черты и выражение его глаз удивительно и неожиданно меняла и смягчала его манера владеть. И это была манера такой нежной силы, такого умелого и такого наивного мо­гущества, какой ей никогда не приходилось видеть.

Это были такие умелые и такие мужественные руки. В них хо­телось быть вечно.

...А он с улыбкой вспомнил, как сегодня неженатый старший брат предложил ему пойти и подстрелить для этой женщины бе­лого оленя, который прибился в окрестности и которого берегли на всякий случай.

— Не могу, — ответил он. — Я при матушке.

— С матушкой, — бурчал брат, — именно с «матушкой». Она на сорок лет старше тебя.

— На десять.

— По опыту, брат, на все сто.

— Мне все равно.

И тогда брат с укоризной и сдержанным гневом сказал ему:

Загрузка...