— Пан Юльян Раткевич.
— Понимаю. Пропойск — Кричев и — от Сожа на Вихру-реку.
— Только до впадения в Сож Черной Натопы.
— Жаль. Интереснее мстиславльский участок.
— Правда. Но и тут работы хватит. Дорога на Рославль. А значит, дорога на Брянск, на Смоленск. Его кто стеречь должен?
— Я знаю. Но Мстиславль интереснее.
— Там сядет Выбицкий. Он тоже сделает что может. И даже больше.
Раубич помрачнел.
— Если до сих пор сами реки были для нас защитою, то теперь я своею властью отдаю в руки друга Выбицкого самый опасный и самый трудный участок. От Мстиславля до Гор. Тут нет водных рубежей. Только Вихра, воробью по колено. И там, на этом берегу, надо делать в дебрях засеки, валить деревья словно валами, верхушками в сторону возможного нападения. Валите часто, путайте, оставляйте лишь тайные лазы для своих. Нам очень важен этот рубеж. Это вторая осевая линия: Мстиславль — Могилев. Прости, Выбицкий. Я бы не назначил тебя, если бы не любил и не доверял. В помощь тебе — отсутствующий Борисевич-Кольчуга.
— Ясно, — сказал Выбицкий. — Спасибо.
— Горецкий рубеж, по рекам Городне и Мерее, будет держать отсутствующий здесь по болезни пан Ивицкий-Лавр. У него те же трудности, как у пана Адама, но все-таки легче. Так как за спиною кулак студентов академии, самая прогрессивная и сплоченная часть молодежи, которая любит Реку и так ненавидит ее врагов, что пойдет по первому зову. Участок Рососна — Бель — Дубровна — Орша и далее по реке Одров до Коханова берет под свою руку Рутька-Бояринский, доверенным лицом которого на совете является пан Сипайла.
Богатырь с грубоватым отчаянным лицом обвел всех немного одержимыми глазами.
— Я... конечно... Ну да... Думаю, потомков панцирных бояр подниму... И, конечно, пастухов конных из известковых пустошей... Этих в летучие отряды да разъезды... Чтобы следили да щипали понемногу... Почему не поднять?
Раубич улыбнулся. Сипайла сказал «почему не поднять», как другой сказал бы «почему не выпить».
— Рубеж Коханово — Толочин — Островной Друцк, бывший стольный княжеский град, — Белыничи — Городище держит пан Эсьмон из-под Белыничей. Осевая линия Мстиславль — Могилев, на другом конце которой сидит Выбицкий, доходит до вас. Держите ее. Зубами и жизнью.
Эсьмон, суховатый и стройный, хорошо-таки уже седой, сказал спокойно и с каким-то удивительным, не неприятным, акцентом:
— Зачем же зубами. Пока что есть корды и двустволки. И жизнью тоже не надо.
— Учтите, Толочин — это тоже опасно. Там вам будет помогать Матей Волкович из Волковичей.
Красный, словно обветренный, Волкович склонил голову.
— Сделаем, — хрипло произнес он. — Там с севера, с большого тракта, надо защищаться. Ничего, нехилые все-таки.
— Рек нет, — уточнил спокойно Эсьмон.
— Кто-то ему виноват, кроме Пана Бога, что рек нет, — ответил Волкович. — Ну, исправим немного Бога, беда невелика.
«Эти будут друг друга уравновешивать, — думал Раубич. — Хорошо, что я их так и не разделил. Вместе будут и рассудительность, и страсть».
— И, наконец, Городище — Чечевичи с чрезвычайно важной переправой — Чигирянка. Этот рубеж держит пан Брониборский. Его левый фланг смыкается с моим правым.
— А север Приднепровья? — спросил Волкович. — Мои родственники? Братья?
— К сожалению, не южнее и не севернее, — пояснил Раубич. — Но если наберется достаточно людей на Витебщину, то попробуем отодвинуть северную границу.
— На какую линию? — спросил Эсьмон.
— Осиновские леса, — ответил Раубич. — Там войско не пройдет, такие дебри, — Девинские озера — Высочаны — Лучеса — Витебск — Оболь — Полоцк — Ушачи — Лепельская и Лукомльская озерная система. На большее вряд ли хватит силы, если только братья не поднимутся стихийно... Я думаю, этот край, забытый начальствами и властью, можно контролировать при помощи небольших летучих отрядов.
Все молча смотрели на изъезженный, на сто раз виденный, но теперь такой необыкновенный кусок земли. В синих лентах рек, в зеленых пятнах пущ, в точках деревень и городов.
Кремневый нож, направленный острием на юг. Родной край.
— Видите, что получается, — тихо произнес Раубич. — Остров. С сотнями рек и озер, с тысячами деревень, с десятками городов. Тут, где Дубровна, Орша, Толочин, Шклов, Горки, Дрибин, Мстиславль, Чаусы и Быхов. Где Кричев, и Пропойск, и Суходол, и Корма, и Чечерск, и Гомель, и Лоев. Наилучший на земле край. Не потому, что действительно наилучший, а потому, что наш. Тут нас пеленали повивальные бабки, тут мы пили воду и любили женщин, тут терпели и ненавидели. Тут мы когда-нибудь и умрем. И, что бы с нами ни делали, никто не отнимет у нас могилы в этой земле, если мы погибнем на ней. И никто не отнимет у нас колыбели из родной липы. Даже если загонит на другой край радуги. И никто не отнимет у нас славы и благодарности, если мы победим, пускай даже вначале и на небольшом клочке... Стыда за могилой нет хлопцы... Я спрашиваю у вас, согласны вы или нет — отдать все?
Все смотрели на Яроша строго и понимающе.
— Хорошо, — вздохнул он и выпрямился, словно сбросив с себя тяжкое бремя. — Тогда в тот день, когда мы начнем, упомянутые мною паны с их отрядами с первым сигналом превратят этот «остров» в настоящий остров. Всюду, кроме осевой линии Днепра они сожгут мосты, и паромы, и челны. А на Днепре возьмут под неослабный контроль все, вплоть до поленниц бревен. Все, что может плавать. Это, сделанное во время паводка, даст нам три недели, чтобы раздуть пожар... Вы все будете следить за рубежами, не пуская на эту сторону и птицы.
Тяжелая, охваченная железным браслетом, рука Раубича легла на Суходол и окрестности.
— Здесь — центр. Здесь начало. Пан Мнишек — это связь и общение между отрядами, — Раубич улыбнулся. — Глава курьеров, дымовой связи и огневых стрел... По Днепру уже созданы ядра будущих отрядов, группы Турского, Северина Юденича, Витахмовича-Драговинского и Ракутовича. Они держат ось Днепра. Оттуда, при необходимости, могут идти в качестве подкрепления на Друть или на Сож... Если в один день среднее Приднепровье превратится паводком и нашими усилиями в остров, если вы уничтожите мосты, гати и паромы, если вы наделаете завалов там, где нет водных рубежей, если вы до конца будете защищать эти рубежи — нам будет совсем легко. Войска на острове будет не очень много. Полк в Суходоле, два полка с артиллерийским дивизионом в Могилеве, незначительные, по роте, по две, гарнизоны в других городах. Кто-то может сказать, что они обучены. А вы, с предков еще охотники, наездники и фехтовальщики? Кто-то может сказать, что у них оружие. А у нас? В наших усадьбах? Что его, ржавчина съела?
Люди молчали, сосредоточенно пуская дым.
— Мы добудем ружья сами. Скажем, могилевские склады оружия нам не по зубам. Остаются два арсенала, взяв которые мы вооружим себя и обезоружим врага. На самом севере и на юге. Горки и Суходол. На Суходол нападу я и загоны Турского и Витахмовича-Драговинского. Ивицкий-Лавр вместе с Северином Юденичем навалятся на Горки.
— А могилевские полки? — спросил рассудительный Эсьмон.
— Не думаю, чтобы они рискнули оставить город. Пожар вспыхнет в разных местах. Одновременно с нападением на арсеналы наши люди совершат ложный выпад в сторону Могилева...
— Кого вы хотите выдвинуть на это? — пробасил Сипайла.
— Кто должен действовать с запада от вас, Раткевич? — спросил Ярош.
— Братья двоюродные. Гринкевичи. Всеслав и Тумаш.
— Ваше мнение о них?
— Не слишком ли якобинцы. Спят и видят резню.
— Ничего. Резаться на Днепре придется больше всего... Вот они и будут совершать тот выпад. Сколько у них сейчас людей?
— Согласились поддержать что-то около пятисот человек.
— Будет больше. Район пригодный. Долгий Мох, болота возле Трилесины. На юге их зоны Сверженские леса. Им и пугать дядю губернатора. На Горки он, имея их в тылу, не пойдет. А двинется на юг — они встретят его первыми и не дадут оказать помощь Суходолу. А потом — все на Могилев.
Раубич вздохнул.
— Ну вот. В деталях потом. Помните только: на той территории, которую мы собираемся поднять, живет что-то около девятисот тысяч человек. Ни один безвинный из этих людей не должен испытать обиды. Если мещанин начнет сводить счеты с военным, раскольник — с католиком, а поляк — с протестантом, закончится все это гибелью. Поэтому я предлагаю совету сегодня же договориться о том, чтобы ни в коем случае не допустить несправедливости. Все люди, сколько их ни есть, дети Адама. Я требую у совета одного: строгого наказания за междоусобицы. Мы не должны подражать империи. Мне кажется, эта земля должна стать землей справедливости для всех. Вот что я хотел сказать.
Люди молчали. Приднепровье лежало перед ними на столе, а над ним плыл густой дым... Потом Брониборский шевельнул хватким, как у голавля, ртом:
— Ничего не сказали о строе.
— Что предполагаете вы?
— Княжество, — ответил Брониборский. — Сильный свой князь и рада при нем.
— Кандидатура? — нерушимо спросил Бискупович, и только заметил в его глазах иронические искры.
Брониборский раздумывал.
— Мы тут все люди более-менее среднего происхождения. Нам нужен человек более родовитый, нежели потомки Кобылы. Человек равной с вымершими Рюриковичами крови.
— Ну.
— Я предлагаю царем Великой Реки старшего сына князя Георгия Загорского, Александра.
Обескураживающее молчание воцарилось в башне. Плыл и плыл над синими лентами рек и зелеными пятнами лесов дым.
— Еще не сыт царями? — тихо спросил Бискупович.
— Нам не хватает их. Не хватает царей, властелинов, завоевателей. Двадцать семь тысяч дворян на одной Могилевщине, а нас называют нацией мужиков. Нам нужна власть, блеск ее и величие. Для дворца своего, приднепровского, царя я сам носил бы кирпич и чесал мрамор.
— Были они у нас, миленький, — с холодной усмешечкой отметил пан Януш Бискупович. — Были. Ничего хорошего из этого не получилось. Всеслав Чародей волком рыскал и Киев тряс. Городоцкий Давид Пруссию тряс. Вячко крестоносцев терзал, не давая им жить. Ну и что? Что остается от царей, кроме руин? Ну, а кто такие все эти Радзивиллы, Сапеги, Хадкевичи, Слуцкие, Бельские, Мстиславские, Острожские, Пронские, Соломирецкие, Масальские, Соколинские, Горские, Корсаки, Тышкевичи, Дорогостайские, Воловичи, Лукомские, Глебовичи, Пузыны, Кишки? Кто знает? Кто они, как не предатели Беларуси? Все предают. И хамы, и паны. И нужны нам не цари меча, а цари духа.
— Не все предали, — встал Брониборский. — А Зеновичи, а Загорские? И сколько средних людей? Как себе хотите, а я и на площадях буду провозглашать царя Реки, Александра.
— Какого Александра? — невинно спросил Бискупович. — Александра Второго, Романова, или Александра Первого, званного Загорского? Одного вместо другого?
И тут Раубич резко протянул вперед, по карте, мускулистую руку с железным браслетом. На миг в его глазах появилось что-то ужасающе виноватое. А потом глаза опять словно потянули душу из чужих глаз, холодные карие глаза без райка, еще более темные и страшные от обветренной тени в глазницах. Длинные, вычурно изломанные и потому презрительные брови затрепетали. Краска бросилась в широковатое лицо, заставила окаменеть его мускулы. Сжатые губы дрожали. Короткая шея стала еще краснее лица, и жилы вздулись на ней.
Он был так страшен, что гнетущее молчание воцарилось в комнате.
Приднепровье лежало на столе, а над ним плыл и плыл дым. Над картой, как над землею.
— Что вы хотите сделать с добрым, светлым хлопцем, Брониборский? — сиплым шепотом спросил Раубич. — Пихнуть в грязь, в отраву власти, в гнилое утверждение своего «я»? Я запрещаю вам это...
— Но...
— ...так как нет на свете чистой власти, так как слово «царь» воняет навозом, и подлостью, и смертью. И, может, это величайшая честь для нас, белорусов, что их у нас почти не было. Мы начинаем не на смраде, не на лобных камнях, не на коронах... Мы видели их — сотню. И мы сто раз умирали под каждым царем.
— Чепуха! — взвился Брониборский. — Это будет наш царь! И не цари совершили с нами такое, а москали.
Измученный Мнишек хлопнул ладонью по столешнице. От неожиданности стало тихо.
— Я много видел нетерпеливости и шовинизма, — произнес Мнишек. — Только что пан Раубич сказал чудесные слова о справедливости. И вот Брониборский уже сделал выводы. Я поляк, и меня много мучили. Я хочу равенства и справедливости для всех. Даже без добровольного подчинения, а не только без рабства. Если мы начнем так — наше дело станет ненужным и неправильным с самого начала... Я предлагаю с этой минуты считать врагом и сурово наказывать того, кто будет призывать к расправе с людьми только за их национальность, веру, племенное происхождение. Я предлагаю сурово наказывать тех, кто сеет разброд, резню и ненависть. Потому что восстание пропало, революция пропала, если какой-то народ получит право первородства и начнет давить на другие, если он присвоит себе наименование «милостивого отца», «воспитателя культуры», кукиша, болезни. Согласных со мною панов прошу поднять руки.
Руки поднялись. Мнишек начал считать.
— Пятнадцать против одного, — огласил он.
Брониборский упрямо смотрел в сторону. И тогда Мнишек тихо предложил:
— Подними руку. Ну... Ты что ж, против Реки?
Брониборский медленно поднял руку.
— Так-то лучше, — отметил Мнишек. — Мы начинаем трудное, кровавое дело. Мы не можем больше терпеть угнетение. И мы будем убивать, так как иначе ничего не сделаешь, так как век наш — подлый и страшный век. Но мы будем убивать для того, чтобы совсем сбросить ярмо, а не для того, чтобы переложить его на чужие плечи. Я предлагаю республику, свободу, справедливость, язык для нашего народа, счастье — под каждой крышей.
Раубич встал.
— Я согласен со всеми словами Мнишка. Я прошу друзей поддержать его. Кто за республику?
И тогда все пятнадцать встали за ним.
— Республика, — возгласил Раткевич.
— Жечь Посполита, — произнес Выбицкий.
— Республика Великой Реки, — поддержал Бискупович.
— Черт ее подери, пускай, — отозвался Волкович. — Лишь бы каждому по рублю и ни на копейку больше.
— Республика!
— Республика!
Лица людей горели. Горячие, словно стеклянные, глаза, такие, какими они бывают у артистов от грима, смотрели яростно.
— Республика!
— Va! Va! Va!
— Да здравствует!
— Да здравствует!
— Да здравствует!
***
...Алесь сам не понимал, как они могли заблудиться. Но ночь уже давно опустилась на пущу, а они все еще кружили тайными тропами среди больших, казалось, до самого неба, деревьев.
По звездам узнать дорогу было нельзя. Небо густо заволокло черными тучами. Так густо и так глухо, что в пуще стало тепло, как под одеялом.
Синяя молния полыхнула совсем низко над деревьями. Собиралась гроза. Урга и Косюнька мягко ступали по хвое. Майка сидела на мышастой кобылке усталая, почти безучастная. Ей хотелось спать.
— Заблудились, — сообщил Алесь.
— Окончательно?
— До утра.
— Где пристроимся?
— Пустим коней на волю. В пущу они не пойдут. Будут выбираться на какие-то прогалины.
Он попробовал, спешившись, щупать стволы деревьев, Северный бок находил, но что это могло дать, если нельзя было увидеть пальцев руки. Проедешь шагов десять и опять начнешь кружить. Да и коня в пуще «прямо на север» или «прямо на юг» не погонишь. Это тебе не поле. Чаща вокруг.
Поэтому, выбравшись на первую попавшуюся тропу, он дал Урге волю.
Молнии рвали небо все чаще, но в их свете глаза видели одно и то же: черно-синие стволы деревьев, голубую ленту тропы, тяжелые кроны над головой.
— Медведи тут могут быть? — неожиданно спросила Майка, и только теперь он понял что и ей может быть страшно.
— Лето, — ответил он. — Они не страшны.
И запел нарочно глупым, медвежьим голосом:
А в лесу темном медведь рыкает,
Медведь рыкает, девок пугает.
Рыкай не рыкай, а не боюсь я,
Только боюсь я осенней ночки.
Но голос звучал так кощунственно между колоннами этих деревьев, в угрожающей божественной тишине этого леса, под этими синими молниями, что Алесь умолк.
Издалека долетел глухой шум воды. Приближался дождь.
Следовало куда-то прятаться. Под какую-нибудь развесистую старую ель. Он так бы и сделал, но следующая сильная молния словно огнем высекла из тьмы маленькую прогалину, и на ней — низкое приземистое строение с грибом крыши, сдвинутой чуть не до земли, с широко разинутой пастью темной двери. По всему видно, лесной сеновал.
— Майка! Быстрее! Укрытие!
Он погнал коня к сеновалу. Спрыгнул с Урги, взял на руки легонькое тело Майки.
— Беги туда.
Дождь надвинулся такой стеною, что, пока он заводил коней в помещение, плечи у него промокли насквозь.
Очередная молния раскрасила мир в синие и красные вертикальные полосы: стены сеновала были из довольно редких жердей.
По небу стегнуло словно огромным огневым кнутом. Алесь увидел коней, ковер из березовых ветвей, которые кладут «под ноги сену», само сено, занимающее половину строения, и возле него — фигуру Майки.
— Полезай туда. Закутайся. Накройся сеном. Тут продувает.
Подсадил ее. Бросил коням по охапке сена и привязал, чтобы не испортили попусту много. Потом полез сам.
Действительно, немного продувало: сквозь щели веяло влажное, дрожащее дуновение. Мир ежеминутно окрашивался в синее и черное, полосами. И фигура Майки тоже становилась полосатой.
— Холодно тебе?
— Немного.
Он выругал себя. Она ведь девушка. Могла застыть.
Алесь выкопал в теплом сене длинную ямку.
— Ложись.
— Колется.
— Тогда стань на ноги на минутку.
Когда она встала, он всю ее обвил плащом с ног до головы и, подняв на руки, осторожно положил в ямку. Потом начал забрасывать ее сеном. Сначала на ноги. Теплой шелестящей горою. Потом на грудь, на плечи.
Наконец осталась на поверхности только голова. Волосы, и узкое, голубое в свете молний лицо, и блестящие глаза, внимательно и таинственно смотревшие на него.
— Тебе холодно, — промолвила она. — Ложись тоже сюда.
Он лег и почувствовал ее рядом. Дыхание из ее губ порой словно гладило его щеку, а рядом, совсем близко, блестели во мраке ее глаза. Это было приятно. И одновременно страшно.
— Ты набросай на себя сена. А то давай я раскручусь и дам тебе часть плаща.
— Нет, — бросил он.
Она ничего не понимала. Она просто забыла обо всем в минуту совместной неприятности. Другу было плохо, и она предложила. Но ее шепот казался ему иным, не таким, как при солнце, а предложение испугало так, что еще несколько минут ледяные волны страха поднимались откуда-то от ног, заливая сердце.
Это было невозможно: лечь с нею рядом, под одним плащом. Это было как черта. И неизвестно было, что тогда делать, как разговаривать, как завтра посмотреть в глаза?!
Да и будет ли оно еще, то завтра, после такого величайшего в мире кощунства.
Конечно, не будет.
Удивительно, она все еще дрожала. И ему было так жалко ее, что он собственную шкуру отдал бы, чтобы она согрелась... Только бы не греть собственным теплом.
Ветер веял и веял в щели. Свежий и холодный, он пробирал насквозь.
— Совсем ты нехороший, — произнесла она. — И самому холодно, и мне. Злишься на меня?
— Нет.
— То почему?
Алесь лег в ямочку рядом с нею.
— Видишь, так теплее.
Ничего не понимала. Хоть ты лопни. Он прижался к ней боком, ощущая запах ее кожи и запах пижмы, клевера и будто бы медуницы. Он ощущал ее теплоту и теплоту сена, а ветер сейчас лишь изредка гладил его лицо.
Но ужас нарастал и нарастал, сердце колотилось сильнее и сильнее. Дыхание на виске, теплота плеча, страшное, как предначертание, прикосновение груди. Он ощущал, что теряет сознание. Пересохло во рту, стучало в виски.
Это было как предначертание, за которым шла темень и все самое ужасное, что могло быть на земле.
Ему было очень жалко ее. Он бы охотно ее согрел, утешил Но как-то просто так, чтобы она, тонехонькая и слабая, была с ним рядом. Если бы не было между ними ее юной твердой груди. Она мешала, она не была нужна, ему было мучительно страшно и стыдно, что она рядом с ним.
И внезапно как наваждение овладело им. Именно в ту секунду, когда она полусонно вздохнула:
— Ну вот, сейчас хорошо. Я усну сейчас.
Промурлыкала и утихла. Оставила его одного.
Наваждение возрастало, возрастало. Оно затопило, наконец весь мир. Он ощущал, что не может без нее. Он не знал, как быть, он ощущал: надвигается что-то угрожающее, страшное, последнее. Он смотрел на нее, видел сомкнутые глаза, длинные pecницы, слышал тихое дыхание. И что-то колотило его, и он ощущал, что умирает.
Когда он придвинулся ближе, она что-то мурлыкнула во сне и доверчиво прижалась к нему.
И тут он понял, что не может, не должен предаться во влияние этому неизвестному, за которым конец всему, он не может предать, обмануть, выдать ему ее, беспомощную, и самого себя. Он ощущал, что навсегда перестал бы уважать себя, что обманул и растоптал бы самое лучшее, что было дано кем-то ему и ей.
Но от этого горе его не было меньше.
— Боже, освободи меня... Освободи меня... Освободи...
Наваждение угасало и не угасало в мучительной боли. И он изнывал за ней, но что, что было делать...
За щелистыми стенками опять возник непонятный шум, а вместе с ним — голоса.
«Откуда?»
Он осторожно подполз к стенке.
Следующая синяя молния вырвала из тьмы то, чего они не видели из-за сеновала, когда подъезжали к нему. Так как сеновал стоял в самом узком месте прогалины, закрывая все остальное.
Алесь увидел маленький прудик, плотину и аксамитную крышу мельнички. Совсем недалеко. Саженях в пятидесяти. Значит, шум мельничного колеса заглушила стена дождя.
Тропа, по которой они выехали к сеновалу, имела продолжение на другую сторону. Тут одно ответвление ее шло к мельнице, а второе исчезало в лесу. И на перекрестке... он заметил это при другом сполохе молнии... стояли два человека. Высокая женщина в черной шали и старик в белом, по всему видно — нищий.
Вода заливала все между стволами, и когда следующая молния секанула темень, все между деревьев и на лужке вспыхнуло. Словно землю залили расплавленным серебром.
Старик стоял, прикрыв полой свитки лиру. Длинные усы падали ниже бороды.
«Где это мы? — подумал Алесь. — Не иначе это мельница Покивача».
— Пойдешь этой тропой, — говорила женщина властно. — Берегом Папороти сейчас нельзя. Там две кладки низкие. Их залило. Да тут даже ближе. Через час выйдешь к Днепру.
И показала рукою в чащу.
— Прощай и извини. Нужда настоятельная. Лопаты тебя и согреют, и накормят, и отплатят за все. Да и я не забуду. Не первый раз, слава богу, помогаем.
— Да уж.
— Барколабовским, когда будешь там, передай: ходить пока не надо. Скажи: волчьи кра́сы в августе... А Лопатам скажи: на определенной хоромине скоро красный Будимир заскачет, серенького Варгана к кудрявым божьим овцам пустит.
— Хорошо.
— Потому что, передай, тот, кто надо, сбежал. С того места сбежал, где люди шишки едят, а в бочке плавают... Ну, ступай.
Женщина трижды поцеловалась с нищим. Следующий всплеск озарил белую фигуру, входившую в лес, и черную большую фигуру женщины, которая прямиком шагала к мельнице...
Алесь возвратился на свое место и, прильнув к Майке, начал думать. Куда-то исчезли и ужас, и наваждение. Он просто ощущал ее рядом с собою, слушал ее тихие вздохи и боялся за нее, так как чувствовал, что вокруг царит опасность, что в этом лесу и этой мельнице властвует, живет и крадется к сеновалу что-то неладное и угрожающее. И он боялся за нее, так как чувствовал: она по-новому безмерно дорога ему. Стала такой после этой ночи ужаса и наваждения. Но ехать сразу тоже было нельзя. Они нагонят нищего на лесной тропе, испугают его и этих людей, которые готовили какое-то свое темное дело. А за стенами дождь. Хочешь не хочешь, а следовало лежать.
И он лежал, не ощущая ничего, кроме безграничной нежности и доброты, которые даже не помещались в сердце.
А снаружи раскалывался, трепетал во вспышках, возникал и опять умирал в темени, рушился мир.
...Дождь, кажется, унялся. Алесь разбудил Майку и, закутанную, подсадил ее на Косюньку.
Направил коней на тропу, на которой исчез барколабовский старец.
Они ехали долго, так как Алесь все время сдерживал коней. Но каждой дороге бывает конец, и лес остался позади. Налево журчала Папоротъ, а перед ними, далеко, трепетали молнии в черных глубинах Днепра.
И тут, когда они считали, что спаслись, неимоверной силы удар разверз небо над их головой. Оглушенные, залитые слепящим светом, они не понимали, где они и что с ними. А когда раскрыли глаза — увидели, что Перун сбросил свой раскаленный молот прямо в большой сухой дуб, стоявший у дороги, в каких-то двадцати шагах от них.
Сухостойное дерево раскололось от верхушки и почти до корня, расщепилось немного и осталось стоять. А пламя залило дерево, словно лавою, и по расщелине полился вверх поток огня. Красный, плоский, спрятанный в черной расщелине, он походил на водопад, который бежит с подножья на вершину скалы...
Ревело и тянуло к тучам. Плыла в небо раскаленная огненная река.
Книга вторая
СЕКИРА ПРИ ДРЕВЕ
Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь.
Евангелие от Луки 3:9
I
Пришло Рождество. Сочельник. Накануне подвалило мокрого снежка, но за ночь подморозило, а утром нападал другой снег: глубокий, пушистый и сухой. С окон загорщинского дома падали на сугробы оранжевые пятна света. Укутанные ели стояли все теплые и густо, почти без просветов, засыпанные мягким белым снегом: смахивали на ночных сторожей.
Напротив крыльца стоял вылепленный Мстиславом снежный болван. Он был выше человека, и у него была самая смешная из всех болванов на земле спесивая морда.
Мстислав вылепил было болвану и грудь, но пришел герр Фельдбаух, непохвально посмотрел на эту вольность, покачал головой и собственноручно отредактировал болвана.
Снег. Ели. Снежный болван. Огоньки в окнах. Это напоминало бы рождественскую картинку, если бы не существовало в натуре.
Болван смотрел на дом высокомерно и горделиво. Он знал, что он наилучший из всех возможных болванов на земле. И он, конечно, ни о чем не думал. Он был весьма глупый, всего-то однодневный болван.
Не знал болван, что со временем ледяное небо станет синим и по нему поплывут другие болваны, вылепленные неизвестно кем. Они будут такие ослепительно-белые, даже горячие. И ему вдруг нестерпимо, впервые за всю долгую снеговую жизнь, захочется не стоять на месте, а подняться к ним и быть таким же горячим и белым. И плавать и громоздиться вместе с ними.
Он сделает это. Но ничего не изменится, и люди, поднимая головы от серпа, будут говорить:
— Болваны какие сегодня. Лишь бы только не пошел дождь.
Его повлечет к братьям в небе, и он почувствует боль и слабость. А потом от него останется только кучка грязного снега, прутик и два уголька, былые глаза, которые, наверно, проследят еще его полет вверх.
Алесь стоял возле болвана без шубы и шапки и смотрел на него. Болван поглядывал на Алеся с оттенком презрения, и Алесь засмеялся — такое это было счастье: снега, оранжевые окна и болван. И, конечно, огоньки елки в окне зала. И то, что Майка здесь.
Он стоял так долго и уже немного замерз, когда услышал скрипение снега.
— Имя? — спросил голос.
— Алесь.
— Я шучу, — подходя, сказала Майка. — Ворожить рано. — Она ничего даже не накинула. Так и была в туфельках, с обнаженными руками и шеей.
— Глупышка, — ойкнул он. — Простудишься.
— Ничего не сделается, — засмеялась она.
Не зная, что делать, он обнял ее и попробовал прикрыть ее обнаженные руки своими.
— В дом, — скомандовал он. — Скорее в дом.
— Погоди, — бросила она. — Погоди. Тут хорошо.
Ближе прижалась к нему.
— Взбалмошная девчонка, — не унимался он.
Держал ее ладонями за плечи. А она согнула руки, и сейчас они были между нею и ним.
— В дом.
— Нет, — улыбнулась она. — Ему ведь не холодно.
— Он — снежный болван. Весною он пойдет к небесным болванам. А зимой вновь выпадет снегом, и из него вновь скачают болвана. Так он и будет век ходить в болванах... А ты человек. Мой человек.
Майка вздохнула и склонила голову ему на плечо. Алесь смотрел на ее лицо, бледное в синем свете звезд, и ему ничего не хотелось видеть, кроме него, холодного от мороза, но теплого такой глубокой внутренней теплотой.
Он ощутил это, приникнув губами к ее губам. Это был такой мучительный, такой длинный поцелуй, что ему показалось: сами снега и все вокруг затаило до боли дыхание.
Не видел он ни дома, ни того, что дверь на террасу отворилась и кто-то подошел к перилам, постоял так минуту, а потом торопливо вернулся в дом. Ему не было до этого дела.
Когда он на миг отрывал губы от ее губ, он видел только одно: резкую искру низко над землей, почти сразу за ее плечом.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно-голубой Сириус.
...Когда они зашли в прихожую, юноши и девушки уже надевали шубы, шапки и копры, а те из парней, которые должны были ехать за кучеров, — высокие белые валенки или унты из волчьей шкуры.
— Майка, — ойкнула Анеля Мнишек, — замерзнешь!
Анеля была из тех некрасивых, но необычайно милых девушек, которые как будто и созданы для того, чтобы быть подвижницами при мужчинах — фанатиках своего дела. Тонехонькая, вся какая-то нежная и слабая. Рот виновато улыбается. Добрые голубые глаза тоже словно виноваты.
Майка подошла к ней и обняла холодными руками.
— Ой, мерзлая, — начала вырываться Анеля.
— Ах ты, мой «подопри плющ — он до неба дорастет», — ласкалась Майка. — Я совсем не мерзлая. Я просто... здоровалась со снеговиком.
Алесь обвел взором веселую компанию и вдруг заметил, что две пары глаз смотрят на него весьма сухо. Возле двери в гардеробную стояли, одетые уже, Франс Раубич и Илья Ходанский.
Ядвинька Клейна отвернулась ото всех и смотрела в окно. Свет жирандоли трепетал на ее пепельных волосах, собранных в высокую прическу. Личико было грустным.
И тогда Алесь, словно сквозь сон, вспомнил, как отворилась дверь на балюстраду, когда он и Михалина стояли возле болвана. Стало ясно, кто выходил.
Ядвиня, стало быть, сердилась на него. А эти двое тоже. Илья — за Майку, Франс — за Ядвиню.
...Сыпанули на веранду, а потом вниз, по лестнице, к саням, которые стояли уже на круге почета длинным полукольцом. Мстислав с Анелей и Янкой наперегонки с другими бросились к первой тройке. Бежали как одержимые.
— Хватай, кто что может! — кричал Маевский.
Он бросился на козлы прямо животом, и через минуту резкий всплеск колокольчиков разорвал тишину. Отдаляясь, они пели все более неистово. Первая тройка исчезла в аллее.
Алесь не спешил. Он усадил Майку в четвертые сани, закутал ее ноги медвежьей попоной и протянул вожжи на свободное место рядом с ней: собирался ехать без возницы. И тут, издалека, он увидел, что у Ядвиньки и Франса случилось что-то неприятное. Франс подошел к ее саням, где сидел на козлах далекий гость Всеслав Грима, особенно неуклюжий в волчьей шубе, и сказал что-то. Губы кукольного наивного ротика Ядвини сжались. Она отрицательно покачала головой.
Франс резко крутнулся и пошел вдоль цепи саней.
— Братец, к нам, — предложил ему Алесь.
Франс не ответил, даже не взглянул на них незрячими глазами. Прошел, затаптывая снег, к саням в хвосте. И хоть он держался достойно и ровно, как всегда, его матовое лицо еще больше побледнело.
Зазвенели колокольчики. Майка сидела под попоной, плечом ощущая плечо Алеся. Прикрыла глаза. Накануне она с Тэклей ворожила в ночной бане. Тэкля смотрела в миску с водой, шептала что-то. Две свечи отражались в воде и тусклом зеркале. Пахло вениками и привядшей мятой.
...А сейчас рядом сидит он, о котором она думала вчера.
Взглянула сквозь прикрытые веки. Сидит. Сильно держит вожжи. Прядь пушистых каштановых волос выбилась из-под шапки и успела уже заиндеветь, словно юноша поседел. Серые строгие глаза смотрят на дорогу. Вот повернул голову, смотрит на нее. Надо закрыть глаза покрепче, но не совсем, а только чтобы не видеть его.
Поплыли, сплелись в глазах радужные нити. А из нитей его голос:
— Ну не прикидывайся, пожалуйста. Вон, ресницы подергиваются. Не смей закрывать глаза. Смотри на меня.
Засмеялась. И, словно в ответ, смех колокольчиков, так как лошади рванулись.
А вчера Тэкля шептала такое чудное и, кажется, словно запрещенное. Лился, застывал в воде перекрученный, перевитый воск. Как будто в миске восставали города и чудесные звери.
А в зеркале, между двух огней, она видела бесконечно повторенные, словно в длинном, изогнутом влево коридоре, свое бледное лицо и возбужденные тревожные глаза.
— Только он такой, тот, о ком думаешь, — шептала Тэкля. — Только с ним. Не отказывайся, все равно не получится. А век до-олгий...
— Годами долгий? — шепотом спросила она.
— Не знаю. Но на сто жизней, ясочка, хватит. Все тут, и горя со счастьицем полон мешок, и лапотная почта да склоки, и все-все.
— А кто раньше умрет?
— Кто? — голос Тэкли немного сел. — Это все равно. Все равно один без другого не сможет.
Пели бубенцы. Плыла перед полузакрытыми глазами равнина.
«Ну и пускай. И пускай умру даже я раньше. Он останется».
Так подумалось, и тогда она высоко подняла ресницы.
Над снежной бесконечной равниной, по которой плыли сани, алмазными иглами кололи глаза тысячи резких звезд.
Мстислав гнал переднюю тройку и вспоминал, как накануне ездили к Когутам в Озерище, как в просторной новой хате «женили Терешку» и Янька надела на него, наперекор всем обычаям, отцовскую шапку. Заметила, чертенок, что он не намеревается надеть ей на голову свою. И выбрала его сама.
А перед хатой, на улице, ярко пылал смолистый бадняк — пень с корнями огромной сосны, обложенный дровами. И хороводы извивались возле огня, который полыхал в черное небо. В багряном зареве казались розовыми белые свитки, валенки и магерки парней. Повойники женщин, когда хоровод сужался, внезапно наливались трепещущей краснотой. В каждых глазах дрожало пламя, и это было необыкновенно и страшновато.
За кругом стояли парни. Веселый Кондрат подошел к Алесю, помедлил, а потом, поняв, что Мстислав не собирается оставлять друга, видимо, решился и тихо спросил Загорского:
— Новость слышал?
— Нет.
— Кроер решил учинить сгон. Обмолотить все скирды.
— Подумаешь, новость... Денег, видимо, на пиршество не хватило...
— Вот ему и учинили пиршество, — заявил Кондрат.
— В чем дело? — спросил Мстислав.
— Вы ведь знаете, хлопцы, — пояснил Кондрат, — мужики на Кроера еще со времени пивощинской войнушки затаили злобу. Ну вот. Явились они на сгон, человек около сотни. Работают — как мокрое горит. Да вдруг из леса — шасть человек. В тулупе клочьями наверх, сам заросший. В руке медвежья фузея. «Трудитесь?» — спрашивает. «Трудимся». — «Помогаете?» — «Да». — «Чтобы людоед вас опять татарами попотчевал?» Мужики молчат... А тут к группке приказчик шагает: «Чего копошитесь, мямли?! Ну-ка за цепы, балдавешки!» Увидел человека — и даже побледнел. Человек к нему: «Аюц, свинья непаленая!» Приказчик пятиться. А тот ему: «Не дрожи, убивать пока что не буду. Мне твоя душа без надобности, свою имею. Только чтобы — эк-эк! — ноги твоей тут не было». Приказчик убегать. А человек к мужикам: «Что, мужики? Врагу помогаете? А ваш хлеб где? А слезы сиротские вам на сердце не упали? Влезли в свою мазню, да и сидите, трусы паршивые». Те молчат. Потом дед Груша осмелел: «Да подохнет ведь он скоро. Про волю слухи ходят. Кому это охота на драку нарываться? Чтобы опять железными бобами попотчевали? Чепуха тем временем. Себе дешевле. Не всей же хатой три дня барщину отрабатывать. Одной душою». Эх, как взвился человек. «Какой, — спрашивает, — душою? Твоей? А она ли у тебя, труха старая, есть, или на барщине сгнила?!» Мужики в глаза ему не смотрят. А он тогда: «Боитесь? Вали все на меня. Мне терять нечего». Да с огнивом под скирды. И тогда хлопцы за ним. Чтобы уж одним разом всю барщину закончить.
Кондрат улыбнулся.
— Так за час какой-то и пошабашили.
Алесь молчал. Смотрел на пеструю цепь.
— Тебе что, неинтересно? — спросил Кондрат.
— Почему, интересно.
— А кто человек — даже и не спрашиваешь.
— Я знаю, — спокойно пояснил Алесь. — Зачем мне спрашивать? Корчак сбежал с каторги. Помните, я вам рассказывал о сеновале Покивача? — спросил Алесь. — Ну, еще дуб сухой почти над нашей головою раскололо. Вот тогда и слышал.
— И никому не сказал? — удивился Мстислав. — Такого страха натерпевшись?
По лицу Алеся скакало красное зарево от бадняка. Загорский подумал, вздохнул и рассказал парням об услышанном разговоре.
— Потом, уже по дороге, я и догадался, какого Будимира они по чьей-то крыше пускать хотели. Этот дуб меня и навел на мысль. Будимир — тот, кто мир, свет будит. Петух.
— А Варган? — спросил Мстислав.
— Кот Варган. Дым. В каждую щель пролезет. Мягкий такой, ласковый. Огонь его выпустит — вот он и поползет к божьим овцам, к облакам... Я подумал, кто из округи еще в Сибири шишки ел с бесхлебицы? Ясно кто, один Корчак. Стало быть, он и сбежал.
— Голова у тебя, — удивился Кондрат.
— Когда это кто слышал, чтобы белорусский мужик просто слово сказал, если ему не хочется? — Алесь засмеялся от неожиданной мысли. — Погоди, мы еще доживем, что наша земля всему свету дипломатов давать будет. Ведь как скажет такой слово, то хоть ты его на сто нитей расплети и у каждой свой смысл. Научили, слава богу. Долго эта школа продолжалась. Четыреста лет.
— И ты мог молчать? — спросил Кондрат.
— Вы, хлопцы, меня с доверия не спускайте. Вы мне доверие, и я вам доверие. Ты мне, Кондрат, сколько раз непозволенное говорил — рявкнул я о нем кому-то? Так и я тебе. Мы братья. Нам надо все друг о друге знать. Так нам будет легче жить.
Загорский грустно улыбнулся.
— Я мужик, — тихо произнес он. — Я князь, но я и мужик. Возможно, меня тем дядькованьем несчастным сделали. Но я того несчастья никому не отдам. В нем мое счастье. Оно меня зрячим сделало. Вернуло к моему народу. К гонимому, к облаянному каждой собакой. И я теперь с ним, что бы ни случилось. По счастью и горе.
Хоровод тек мимо них, черный с одной стороны, ближайшей, багровый за бадняком.
— Мне повезло. Каждый смотрит со своей колокольни и только в свою, одну сторону. А в одной стороне правды нет. В моей же колокольне четыре окна прорубили, на все стороны. Разные люди постарались. Твой, Кондрат, дед — и я с той стороны вижу вашу великую правду. И мой дед прорубил — и я с той стороны вижу правду людей, в чем-то изувеченных властью. Этим трудно. Им надо быть добрыми наперекор своему положению.
Кто-то подкинул под бадняк большую охапку веток. Пламя потускнело.
— Удивляешься моему поступку с Корчаком, — продолжал Алесь. — Конечно, на моем месте почти каждый властям донес бы. Как же, опасный разбойник по дорогам ходит... А я не донес. Во-первых, тот, кто хоть раз донес, тот не имеет права землю топтать, на того все люди плевать должны. Во-вторых, не моя эта власть.
Пламя постепенно пожирало хворост, поднимаясь выше и выше.
— В-третьих, не Корчака тут вина. Загнали, затравили человека. Ты не видел, а я своими глазами видел, как Кроер его убивал. Но не Кроер его добил, даже не палач на суходольской площади. Добила его ваша, мужики, неправда.
— Городи еще...
— А то нет? Что, не свалили пивощинцы на Корчака все проступки? Свалили. Ну ладно, получилось так. Так имейте же совесть. Обеспечьте жену с маленькими детьми. А пивощинский сход, вместо того чтобы сделать такое, словно обрадовался, что вдова одна не сумеет землю обработать, взял да обрезал ей тот загон несчастный наполовину. Куска той земли вашим скупердяям, серым князьям, не хватило. Не нажрались. Что, неправду я говорю?
Кондрат опустил глаза.
— Я знаю, от нищеты такая жадность. Но за счет братней крови и слез не обогатишься. Его землей мизерной — не налижешься. Значит, есть и на вашей великой правде своя грязь. Баба с детками нищенствовать пошла, потому что и того не могла обработать. Черт знает где бродит, голодная, холодная. Детки ногами грязь месят, дождь по ним цимбалит. Может, и душу где-то богу отдали. А народ ведь хороший. То что ж это с вами сделали враги, а?
Ну а если бы по твоей правде?
— По моей правде я бы ей всю землю оставил, да бобыля какого-нибудь горемычного дал. И человек бы жил, и она. Бобылю тому отписал бы какую-то часть земли, на тот случай, если Корчак вернется. А не вернется — они бы вступили в брак. Был бы на земле хозяин, женщине — муж, детям — отец... Ну вот, это в-третьих. И потом Кроер...
Ревущий огонь взвился выше крыш. Кожу стягивало от жары. Алесь закатал рукав и сильно потер запястье. На нем выступил едва заметный шрам.
— Первый раз в жизни меня ударили. Я таких вещей не забываю. Пускай себе Корчак ходит. Его обидели, не он. Настоящим людям это только на руку. Пускай знают: не у всех еще душа сгнила.
Разговор остановил визг девчат. В круг вошел босоногий, с голой грудью и в длинном белом тулупе бог холода, Зюзя. Льняные усы закинуты за плечи, льняная грива волос падает ниже лопаток. Зюзя угрожающе рычал, грозился на людей пальцем, плевал на огонь, босыми ногами взвевал в воздухе снег, словно хотел сделать метель. Глаза Зюзи смеялись. Это был переодетый озерищенский пастух Данька. Чтобы ноги не ощущали холода, хватил три четвертинки водки. Играться уж так играться. Всем ведь известно, что Зюзя босой. От водки Даньке было весело.
— Заморожу, — рычал он. — Как медведь, навалюсь.
За ним волосатая стража несла соломенное чучело Коляды. Коляда повернулась спиной к бадняку, смотрела во мрак плоскими нарисованными глазами. Парни и девчата бросались на стражу, чтобы повернуть Коляду лицом к огню, и летели в снег, отброшенные ею. Ревел над суматохой и свалкой сбор деревенских музыкантов. Гудели две скрипки, певуче ухал бас, медведем ревела дуда, нежно сопела жалейка, звонко ударяли цимбалы, и выше всего другого взлетал, заливался и вздыхал бубен. В Озерище был лучший сбор музыкантов. И музыка взлетала выше хат, казалось, прямо под самые звезды.
Данька притопывал ногами по снегу, хватал визжащих девчат, целовал и запихивал за воротник каждой горсть снега.
— Подходи, из каждого снежного болвана сделаю. Из каждой хаты — волчью яму.
Но тут молодежь сыпанула на стражу, смела ее, вырвала Коляду из рук и повернула-таки ее лицом к яркому пламени. А девчата бросились к Даньке и опрокинули его в снег, начали щекотать.
— А девочки, а таечки! — медвежьим голосом ревел Данька, задирая красные пяты. — Ей-богу, не буду. Пускай уж весна, пускай... Ой, пустите... Ой, пустите, а то...
Парни отбили его, понесли вместе с Колядой в хату. Даньку — поить водкой, Коляду — спрятать, чтобы потом, в Масленицу, когда зима не только повернется к солнцу, но и отступит, сжечь ее на том же месте.
...Мстислав улыбался воспоминанию, думал. Не обращал внимания на то, о чем разговаривают Анеля Мнишек и Янка.
— Клейна меня усыновила. Теперь я брат Ядвиньки и всем кажется, ровня. А меня сосет. То счастлив, а то вспоминаю, что черный как сажа, и — ну хоть ты плачь.
— Конечно, — мягким голоском говорила Анеля. — На родине тебе легче было бы, там все такие. Но что ж поделаешь, если уж сюда попал? Ты ведь даже сам не знаешь, где твоя родина.
— Тут, — сказал арап. — Мне уже там все было бы чужим. Я и языка своего не помню. Несколько слов, может. Тут мой и язык и моя земля.
— А ты ничуть не побелел с того времени? — поинтересовалась она.
— Нет. Это уж — навсегда. Такая въедливая штука.
— Ну и брось, — утешала Анеля. — Ну и что, что черный? Ты ведь добрый. Ты теперь дворянин. И дети такими будут.
Она умела успокоить и утешить. От матери-белоруски была в ней женственность и особая мягкость. И еще было в ней то хорошее польское кокетство, какое так умеет возвысить собеседника в собственных глазах. Возвысить простым — и непростым — признанием его достоинств.
— Ты хороший... Любишь Реку. Значит, свой. Вон Ходанский. Белый, а глаза бы на него не смотрели.
— А девичье общество?
— Да ты ведь красивый. По-одумаешь! Бесцветные, по-моему, хуже. О рыжих я уж и не говорю. А они веселые и в ус не дуют. И ты будь веселым.
Мчались кони. Низко над землею светил Сириус.
...В санях тихо беседовали Грима и Ядвинька Клейна.
— И Янке будет счастье, — растерянно говорила девушка. — Одна я, словно настоящим клеймом меченная. Даже фамилия пророческая. Где уж тут хорошего ожидать.
Грима, от большой жалости, сопел.
— Брось. Не убивайся так. Подумаешь, свет сошелся. Радостей много.
— Какие?
— Наука. Книги. Чтобы все на свете помнить и быть мудрым.
— Это для мужчин.
— Что ты женщин позоришь, — приглушенно вспыхивал Всеслав Грима. — Для всех, думаешь, мужчин мудрость?
Жалобно, по-бабски, вздыхал, косился на грустную, синеглазую и такую уже большую куклу.
— А ты Франса зачем обидела? Он хороший.
— Знаю. Но не могу я пока что... не могу я Франса видеть. Может, месяц-два-три пройдет, тогда.
— Натравишь ты их друг на друга, — бурчал Грима. — Франс из-за тебя на Алеся обижается. Илья из-за Майки на него волком смотрит. Натравишь.
— Глупышка ты, — грустно говорила она. — Алесь ведь ни в чем не виноват. Франс не может этого не видеть. А Илья вообще... Никого он, кроме себя, не любит. Честь. Он ведь старше, он добровольно в Севастополе был. У него солдатский крест. А тут отдают предпочтение почти мальчику.
Кони зацепили край сугроба. Мягкой пыльцой осел на лица снег.
...В третьих санях дурачился Загорский junior. Барахтался со Стасем и с Наталей. Фельдбаух на козлах уже несколько раз грозился оставить их в снегу.
Вацлав со Стасем спустили ноги с саней и скородили ими снег. Пыльца летела прямо в глаза коням задней тройки. Наталя — грешный, святой, хитрый маленький олененок! — плескала в ладошки и пела:
...Поморозил лапки,
Залез на полатки.
Стали лапки греться —
Негде котке деться!
При последних словах мальчики поднимали ноги, и снег с их валенок сыпался прямо в сани, под попону.
...Франс и Илья ехали молча. Выдержанное, словно вежливо-равнодушное ко всему, лицо младшего Раубича окаменело. Илья, скинув шапку, подставлял рыже-коричневатую голову брызгам снега.
Люли, люли, люди,
Пошел кот по дули.
— Радуются, — мрачновато отметил Илья. — Пошел кот за грушами. Есть чему радоваться... Не следовало нам с тобою, брат, сюда ехать.
Франс независимо молчал. Только краешек губ дернулся на матово-бледном лице.
— Я его не терплю, — признался Илья. — Подумаешь, любимец богов. Не знаю, болит ли ему хотя за что-нибудь в мире?
Младший Раубич шевельнул губами, но ничего не сказал. Знал, что сосед говорит несправедливо, но не мог возразить. Он молчал долго и вдруг, ощутив странный, колючий холодок в корнях волос, с удивлением подумал, что он, кажется, начинает ненавидеть молодого Загорского. И, чтобы не дать чувству прорваться, Франс спросил с воспитанной вежливостью молодого придворного:
— Что вы думаете об императоре? Я имею в виду его слова о том, что существующий порядок владения душами не может остаться неизменным.
Илья как остолбенел. Слушал человек, слушал, а думал, оказывается, совсем о другом. Ходанский сжал зубы.
— Вы помните, когда он выступил? — спросил Ходанский. — Прошло двенадцать дней после подписания Парижского мира. Он сказал эту речь на костях ветеранов. На солдатской крови.
Ему казалось, что он сам ветеран, что это на его, Ильи Ходанского, крови царь впервые подумал о крестьянской реформе. Ему казалось также, что он высказывает свои мысли, в то время как это были мысли Михала Якубовича и старого графа Никиты...
— Вы понимаете... я любил его, — с чувством проговорил Илья. — Очень любил. Готов был отдать за него жизнь. Да я и отдавал. Пускай его не было рядом. Все равно... За империю... На бастионах, под ядрами... Надо было сражаться... Рядом со мной Мельгунову оторвало ноги... Ядро, второй раз, пробило крышу нашей мазанки и попало в ломберный стол...
Он побледнел, опять вспомнив происшествие.
— Прямо в стол... между мною и поручиком Ветерном. Вот как между вами, Франс, и мною.
Ядро, конечно, не могло попасть, «как между Франсом и им», потому что они сидели плечом к плечу, но Ходанский не подумал об этом.
— Как между вами и мной... Если бы мы только знали, какой подарок он нам готовит! Надо было воевать за такое?.. На крови ветеранов — такое предательство. Я его любил. Я ненавижу его сейчас. Если он только вознамерится проводить это делом, а не словом — пускай не надеется ни на что, кроме мятежа и бунта. И я сам, первый, пойду на бунт. Мне к крови не привыкать.
Франс безучастно, словно это не он говорил с Ильей, смотрел в сторону.
Кони мчались по равнине. Илья не знал, как ему относиться к холодному тону соседа.
— И, однако, он либерал, — в который уже раз произнес Франс.
— Чушь, — отметил Илья.
— А манифест 26 августа? — спросил Франс.
— Что? Возвращение декабристов? Обезумевшие старые шептуны. Их там и следовало оставить. Ничего не умели, даже ударить.
Франс молчал. Обескураженный этим, Илья тоже умолк.
Сиял над горизонтом ледяной, яростно-голубой Сириус.
И только подъезжая уже к Загорщине, Франс сказал, словно вслух подумал:
— Я, кажется, начну его ненавидеть.
— Правильно, — горячо поддержал Илья и осекся, потому что как-то не связал в голове, почему Франс, который все время защищал царя, сейчас собирается его ненавидеть. Он не знал, что Франс весь вечер думал о другом.
***
...Они бежали по заснеженной аллейке. Майка, в легкой шубке, накинутой на обнаженные плечи, и Алесь. Мохнатые, синие стояли вокруг деревья. Молчали. Парк и весь мир вокруг были неподвижны. И в этом ненарушимом, словно извечном, покое странно было видеть над кронами деревьев мерцающие, живые искорки звезд.
Майка ловко толкала в стволы нестарых елочек, выскальзывала из-под них и устремлялась дальше. А за ней с шуршанием осыпалась с ветвей искристо-синяя и сухая, как порох, снежная пыль. Осыпалась прямо на Алеся, на голову, на плечи, на запрокинутое лицо.
Мертвенно-синий, равнодушный к жизни и теплу, стоял вокруг парк. А эти двое, не обращая внимания ни на что, нарушали этот сон. Молодо, дерзко и нагло разбивали этот покой. Срывали саваны с помертвевших деревьев.
Сыпалась и сыпалась искристая пыль. И Алесь бежал и бежал за Майкой со снегом в волосах, с тревожным восторгом в сердце.
Он почти догнал ее, но она бросилась в сторону, на боковую тропу, к белой зимней беседке-павильону. Пока он повернул за нею, она взбежала по ступенькам и, потянув на себя дверь, исчезла за ней.
И он ощутил робость перед этими снежными стенами и снежным величием деревьев, невольно замедлил шаги.
В беседке было холодновато и темно. Бледноватые, неопределенного цвета пятна от оконных стеклышек лежали на стенах и на полу. Красное казалось чуть розовым, синее — серым.
Алесь стал посреди павильона. Оглянулся вокруг. Майка, видимо, никуда не отходила, так как оказалась за его спиною и теперь стояла в двери, готовая выскочить из беседки и снова бежать. Он сделал к ней шаг, второй, третий.
Она колебалась.
Еще, еще один. Майка будто бы шевельнулась, но осталась на месте. Алесь подошел совсем близко и взял ее руку в свои. Попробовала освободить.
— Тише, — шепнул он. — Тише.
Издалека, из тиши заснеженных деревьев, из синей тишины, начали долетать тихие голоса. Видимо, из деревни пришли славильщики:
Святой ночью,
Святой ночью тихой.
На суходольном сене,
В божьем Вифлееме,
Тихой ночью...
Снег лежал густыми белыми шапками. Пели издалека, от дворца, и казалось, что это звенят снежные шмели.
— Что это? — одними губами спросила Майка. — Откуда?
Алесь сделал еще шаг и положил ладони на ее плечи, привлек ее к себе, приник щекою, спрятал все лицо в ее волосах, пахнущих морозом.
Приникнув головой к его плечу, она молчала. И его руки обняли под шубкой, ее узкие плечи, ощутили их теплоту, их покорно-мягкое сопротивление, а потом беспомощность.
Синие деревья, сугробы, пронзительно-синие искры звезд. Неопределенные цвета на полу и белых стенах. Словно в печали, словно в молении, она запрокинула голову. Бездны глаз, темные глазницы. Со снегов, с отяжелевших, как белые медведи, деревьев долетали и звенели голоса:
Лобасты-ягнята,
Белые козлята
Сенца не ели,
На хлопца глядели.
Кто-то медленно приблизил к его глазам ее глаза. И тогда он, почти в отчаянии, одержимо, и нежно, и страстно, как к спасению, как отравленный к противоядию, приник к ее губам. Ее рука вскинулась было и безвольно опустилась на его плечо. Губы ласково и жалобно шевельнулись под его губами, утихли.
— Мама, — тихо, жалобно и словно растерянно произнесла она.
Опять приблизились глаза. А сквозь снега, сквозь синие косы взвивались вверх голоса, и ледяной Сириус горел в снегах.
Звезда засверкала,
Засверкала,
Трех царей к младенцу
Провожала.
В шапках персидских,
Свитках бурмитских,
Серебряном табине.
Золотом сафьяне.
Ее губы дрожали под его губами. А в снегах под синим Сириусом ликовали голоса:
С саком меда,
Свепетом пчелок.
Мед — это правда,
Пчелки — то люди.
Он гладил невесомыми руками ее плечи. А его губы грозно и нежно лежали на ее губах.
Звезды в разноцветных окнах внезапно завертелись и поплыли. Быстрее и быстрее. Чтобы не упасть, он сильно прижимал ее к себе. Целовал ее глаза, брови, виски.
— Милый, дорогой мой, — шептала она. — Что ты? Что?
Ее голос заставил звезды застыть на своих прежних местах.
И вдруг ринулись, взлетели яркие, как елочные игрушки, малиновые, зеленые, синие, желтые огни. Это запускали ракеты, но казалось, что сами звезды, обезумев от счастья и вожделенной нежности, пустились в пляс над ветками деревьев.
Огни взрывались, кружились, летели вверх. Они падали вниз и угасали. Разноцветные пятна света делали, через стеклышки, стены беседки пестрыми и изменчивыми, как калейдоскоп. А за дверью, по сугробам, бежали сполохи. Синие тени меняли свой цвет, а деревья вспыхивали радужным сиянием.
Синие, желтые, багряные деревья. Багряный, зеленый, голубой снег.
А по плечам Майки, по ее запрокинутому лицу плыли изменчивые пятна света сквозь разноцветное стекло.
Деревья и тени от них бросались в разные стороны. Лицо Майки изменяло цвета и оттенки. Голубое, золотое, розовое, серебряное.
Над разноцветными снегами в бешенстве и буйстве огня потускнели настоящие звезды.
Но звезды были вечными.
Ракеты угасали. Рассыпая золотые искры, устремилась вниз последняя.
Все стало на свое место. Голубые снега, синие тени, черное небо и на нем острые синие звезды. И тень в глазницах и милый рот, из которого он не слухом, а скорее нежным прикосновением дыхания к его губам ловил слова:
— Милый мой, милый, что ты?
Она пряталась в его руках, и он с невыразимой радостью ощущал, какая она: невесомая, слабая, сильная. Вся как сама свежесть и могущество. Грустная и нежная, холодная и живая, как подснежник.
И, скорее не по себе, а по тому, как он смотрел на нее, как дрожали его руки, она догадалась, что любит этого паренька.
Она не знала, она никогда не поверила бы, что после этого дня наступят другие, когда она не будет верить в этот день и захочет забыть его.
II
Началось с уездных собраний в Суходоле.
Дворяне съехались поговорить об изменениях, которые вскоре должны были произойти во владении душами. В неминуемости этих изменений уже никто не сомневался, и спорили лишь о том, когда и каковы они будут, а также о том, как всем вести себя. Все знали, что с третьего января в Петербурге, под председательством самого императора, заседает новый секретный комитет по крестьянскому делу и что этот комитет готовит «постепенное, без крутых и резких поворотов освобождение крестьян».
Все было еще впереди, но сам слух как будто надломил что-то. Большинство, конечно, выступало за освобождение. Губерния с самых времен неудачной «записки восьмерых», составленной Раткевичем и проваленной незначительным меньшинством голосов, считалась «красной». Но звучали и резкие протесты. Из всех таких домов, при первых уже слухах, словно душу вынули. Вежа, посмеиваясь, говорил, что окна в них блестят по-прежнему и, кажется, живут люди, но за этими окнами как, ты скажи, умер кто-то.
Старик Никита Ходанский с единомышленниками призывал, если уж ничего не поделаешь и придется освободить, добиваться освобождения душ без земли. Хоть сегодня. Сейчас.
Алесь впервые приехал с отцом на собрание и заморачивался, слушая прения. А отец приходил каждый вечер в гостиницу злой, как черт, бледный. Синие веселые глаза словно потемнели и смотрели сухо. Князь ругался:
— Ах, поют! Ах, поют певцы! Старцами вознамерились перо пустить. У нищих посох отнять. Ну, я им в этом скверном деле не помощник Вишь, как зубы заговаривают: «сосна ты моя, сосна». А народ-оболтус за ними: «Сосна ты моя, сосна! Откручиваешь ты колеса с ося́ми. Открути ты голову с зубами».
Маленький чистый городок почти кипел. В здании театра, в помещении дворянского собрания, в городском саду, где стояла ресторация, на погостах трех церквей и католического монастыря и прямо на деревянных тротуарах бурлили испанские страсти. Пили и ели как не в себя, спорили, как будто дело шло об их собственных душах.
В замке Боны Сфорца, двухэтажном каменном строении с мощными контрфорсами и узкими, как бойницы, окнами, в подземелье, где был тир, собирались наибольшие крикуны.
Спорили и ругались. А потом стреляли в мишень со злостью, словно в голову врагу.
И вообще все пошло кувырком: спокойствие, дружба, привычные человеческие отношения. Тихое Поднепровье от Суходола до Дощицы как будто внезапно обезумело. Прахом шли привязанности и симпатии, возникала вражда. Как будто болезнетворный микроб раздражения поразил людей. Тревога висела в воздухе.
Это и Алеся привело к наибольшему потрясению в его жизни. Привело неизвестно по какой причине, привело несуразно, слепо.
Началось с отвратительного происшествия, которому даже подобное трудновато было найти за последних пятьдесят лет. Приднепровье всегда отличалось относительно более мягким характером крепостничества. Причина этому была в том, что здешнее обычное право говорило только о владении землей и через нее человеком, а не так, как в центральных губерниях, телом и душой подданных, владеющих землей. Принцип, который орловский крестьянин высказывал словами «мы — ваши, а земля — наша», здесь не существовал. С польским разделом люди словно молчаливо условились оставить в обычном праве все, как было, не ломая старого обычая. Новоприбывших панов скоро переучивала сама жизнь: опасно было выглядеть не таким, как соседи, белой вороной и первым кандидатом на неожиданный поджог, после которого и концов не найдешь.
И вот Альжбета Ходанская вытворила такое, что у людей волосы на голове зашевелились. Девка-горничная наряжала пани и, пристегивая ей ток, случайно уколола. Вечно раздраженные нервы злобной плаксы не выдержали, и она вонзила девке огромную шпильку в грудь. Девка страшно закричала, выбежала из комнаты, а через какой-то час об этом знал уже весь город.
Пан Юрий, проведав, бросился искать Ходанского. Граф играл в ломберном зале с друзьями в вист.
— Пан граф играет в вист?
— А почему мне не играть в вист?
— Ты с ума сошел, — возмутился князь. — Если у тебя нет жалости, вспомни, что теперь надо сидеть тише воды и ниже травы. Пугачевщины хочешь? Васька Вощила по твоему дому не ходил?
— Князь...
— Что, тиром обходиться надоело? Н-ну ладно... Так вот, если не хочешь, чтобы твою жену — вилами, скажи ей, чтобы молчала... В опеку возьму!
— Это не от одних вас зависит, — возразил Илья Ходанский.
— Я с тобою что, кабанов крестил, что ты в разговор взрослых лезешь?
С молодежью никто так не говорил, но князь уже не мог иначе.
— Вот что, — продолжил Загорский. — Вот что, граф. Может, это событие и замну. Но девке сейчас же волю с землей, да и то простит ли еще. Сей-час же! Иначе как бы вы не пожалели.
— Ерунда, — бросил старый граф.
— Вы пожалеете потому, что этим займусь лично я. Вы понимаете? Лично я.
Ходанский испугался. Все было сделано по приказу пана Юрия.
На том бы, кажется, все могло и закончиться. Но тут как будто черт воткнул в дело младшего Загорского.
Алесь пришел в собрание. Хотел найти Мстислава. Перед дверью курильни услышал голоса и среди них голос Ильи Ходанского. Он повернулся было от двери, но прислушался и остановился. За дверью весело болтал что-то наглый голос Мишки Якубовича.
— Не может быть? — с притворной наивностью спросил Илья.
— Я тебе говорю. И вот будто бы стал наш князь перед Михалиной на колени, да и признался в любви. А она смотрит на него недоуменно и ничего не уразумеет. Он к ней: «Люблю». А она ему: «Что ты, Алесик, я не могу тебя любить. Я Наташу люблю... и Яденьку».
Компания захохотала. Тон этих якобы Майкиных слов был таким наивным, что становилось ясно: дуреха дурехой.
Загорский толкнул дверь и зашел. Компания затихла.
— Пан Якубович, — обратился Алесь, — кто вам позволил разносить лапотную почту? Кто вам позволил бузовать по грязным корчмам девичье имя? Врать?
Черные глаза гусара нагло и дерзко смотрели на Алеся.
— Это что ж, наше благородное собрание — корчма, да еще и грязная? — спросил, плохо владея собой, Илья Ходанский.
— Погоди, — властно прервал Михал, — тут мое дело.
Встал и приблизил к Алесю бешеные глаза.
— Кто требует у меня ответа? Восемнадцатилетний щенок, ты молоко сосал, когда я носил оружие. Зеленый юнец, ты в пеленки ходил, когда я на бастионе под пулями стоял.
Алесь размахнулся и влепил ему пощечину. Михал схватился за саблю.
— Убью! Штафирка, скворец дохлый!
Компания выкатилась на улицу. Друзья держали Якубовича за руки. У него из губ валила пена. Кричал что-то яростное высоким тонким голосом.
— Если вы так держали себя на бастионе — это было во всех отношениях достойное зрелище, — съязвил Алесь.
Конец мог быть один: дуэль. И неизвестно, чем бы все это кончилось, но, прослышав о дуэли, многочисленные кредитору подали к безотлагательному взысканию все векселя на сумму что-то около пятидесяти тысяч. Угрожали еще до дуэли пустить усадьбу Якубовича с молотка. В том же случае, если не будет рисковать жизнью, будут ждать, сколько надо, до получения Михалом наследства от бездетной тети. И даже в последующем давать кредит.
Веткинский меняла Скитов и могилевские банкиры-евреи сделали то, что Якубович вынужден был пойти на мировую.
Вежа считал, что в отложенной, в несостоявшейся дуэли есть что-то подозрительное для чести. Алесь, с согласия старого Вежи, предложил Мишке оплатить по его векселям, чтобы дуэль все-таки состоялась. Мишка поблагодарил и отказался, даже выглядел пристыженным и сказал, что сожалеет о происшествии. Особенно после предложения.
Будто бы все сошло с рук. Но беда, словно только на минуту затаившись, потом как с цепи сорвалась.
Злоба Ходанских заставила их пойти на поступок, который не мог не нарушить отношений между Майкой и Алесем.
Никто не знал о сцене в беседке. Но намеренно пущенной сплетне многие поверили, хотя бы потому, что сплетни вообще-то были редкостью. И действительно, проще съездить друг другу по морде да потом стать к барьеру, нежели пускать такое.
Сплетня заключалась в том, что Алесь Загорский будто бы убедился в полной недалекости Михалины Раубич и поэтому занялся приключениями в других местах.
— Молодой, а такой уже распутный, — шелестел слух. — Связался с этой их актрисой, и у них там едва ли не каждую ночь пир и все, что к этому...
— Так боже мой... Она... Это ведь жениться надо. Разве пачкают женскую невинность?
— И она его не лучше. Брак под плетнем, а свадьба потом.
Находились люди, которые не верили. И тогда со стороны дворца Ходанских поползло подкрепление.
— А думаете, почему старый Вежа ей волю дал? Сам, видимо, до определенного времени... А отчего сейчас ей все время пенсию увеличивают, языкам учат, наряды мастерят... То-то же... Напрасно не сделают...
Слух этот дошел до семьи Раубичей, услужливо поднесенный пани Эвелине. Пан Ярош не поверил и жалел только, что жена не говорила, от кого слышала: держала слово.
— Ну, бабы, — горячился Ярош. — Если бы мужика, так на барьер...
От Майки решено было скрывать. И, может, так бы оно все и произошло, если бы однажды возле церкви не услышала она за спиною шепот:
— Помолвленная с тем... Распутником... А актриса та беременна...
Возможно, она и не обратила бы внимания, если бы вечером того самого дня старая Ходанская «исключительно из-за любви к ней» не повторила Михалине того же:
— Вы должны смотреть, милая. В наше время пошли совсем другие молодые люди... Как бы не довелось узнать, что у ваших детей будут братья...
Оборвала ее. Сказала, что не хочет слышать.
— Я не понимаю вас, милая. Я ведь не со злости. Наш святой долг предупреждать неопытных. Заметили, как эта, Карицкая, на него смотрит?
Майка замолчала. Она «заметила» это пару раз за кулисами театра Вежи.
— Поверьте, милая, с девушками о таком не говорят, но она вот уже четыре месяца не играет и никуда не ездит.
Заметила, что Майкины брови содрогнулись.
— Только для вас я достала у купца этот счет. Видите? «Доставить пани...» Ну и вот. Кружева, аксамит, шелк... кулон... серьги.
Майка не знала, как заботятся о Гелене старый Вежа и Алесь, не знала, как они считают нужным, чтобы у актрисы были, как у столичных актрис, свои наряды и драгоценности. Она просто увидела под счетом подпись Алеся и вдруг вспомнила, как недавно заметила в галерее Вежи отсутствие одной картины, «Хаты» Адама Шемеша, как спросила у Алеся, где она, и как тот будто замялся, а потом ответил: «Подарил... Гелене. А что, она и тебе нравится?»
— Это глупость, пани, — спокойно сказала она.
И все-таки она поверила.
А потом поползла по людям совсем уж гнусность. Будто бы молодой Загорский, не добившись взаимности (а Майка, словно в подтверждение этого, держала себя с ним расчетливо холодно и сухо), намеревается взять Михалину Раубич силою. И уже якобы бахвалился этим в ресторации в пьяной компании.
Алесь ничего не мог понять. Что случилось? Он попробовал поговорить с Майкой, но встретил почти вражеский взгляд.
— Вы сделаете мне большое одолжение, если не подойдете ко мне больше, — промолвила она. — Никогда.
И пошла. А в уборной собрания разрыдалась перед зеркалом от горестного недоумения и обиды. Так ее и застала старая Клейна, которая тоже «слышала обо всем».
— В чем дело?
— Он. Не знаю, зачем ему...
— Так и до тебя дошло?
Михалина поняла это так, что старуха все знает и во все верит.
А Клейна между тем, зная природу человеческую, верила только в то, что Алесь, может, и ляпнул что-нибудь такое, видя, как куражится над ним нареченная.
— Доигралась, — укоряла Клейна. — Хлопец тебя, видно по всему, любил, а ты, гулена, куражилась над ним, словно у него не сердце, а камешек, не кровь, а подслащенная водичка. А Загорские — люди страстные, люди с достоинством. Вот и достукалась. Имеешь теперь.
— Но ведь я его тоже...
— Что «тоже»? Что? Видимо, уже совсем сил не оставалось, если на такое решился.
У доброй Клейны сердце болело и за дочь, и за Майку, и за Алеся. Испортила жизнь трем молодым людям, да и сама ничего не добилась, противная девчонка. Вот оно к чему куражи да капризы ведут.
Клейна молчала, накапливая невольное раздражение против глупостей молодых. И потому, когда кто-то завел в ее присутствии речь о мерзком происшествии и опять употребил слова «взять силой», старуха не выдержала:
— Ну и взял бы, — иронически промолвила она. — Подумаешь, беда велика.
Майка после встречи с Клейной поверила во все до конца. На следующий день она попросила отца, чтобы Загорским отказали в приеме.
Пан Ярош остолбенел и спросил недоуменно:
— И ты слышала? Ты погоди, доня, может, вранье?
— Это правда, — отрезала та. — А прошу тебя, папка, никогда... ноги его тут...
Ярош благоговел перед дочерью, знал, что она — Человек и ее нельзя мучить расспросами. Если она говорит — она, по-видимому, знает и все обдумала.
— Как хочешь, — сказал он.
И потому, когда Алесь пошел вечером в городской дом, снятый Раубичами, там с ним просто отказались говорить. Пан Ярош смотрел в сторону, и, видимо, ему было жалко и больно, но достоинство заставляло держаться именно так, а не иначе. Он сказал, будто очень сожалеет о том, что молодой человек так забылся, и, несмотря на уверения Алеся, добавил, что дело со сплетней зашло далеко и он вынужден защищать честь рода. Потому il faut que vous, Загорский, recuiez la maison de votre présense1.
А когда Алесь ушел из дома, — Майка не вышла к нему, — увидел Франса, гуляющего с Наталей по садовым аллейкам, и устремился к нему.
— Франс, даю тебе слово... Клянусь...
— Я, кажется, ничего не требую от вас, даже объяснений, — сухо произнес Франс. У него всегда был вид молодого придворного. — Я полагаю, это не лучший способ дружить с домом: позорить в этом доме одну из дочерей.
Алесь побледнел.
— Франс... Брат... И ты тоже?
И тут Франс дал волю застарелому своему раздражению, неосмысленной ненависти к этому человеку, которого, после отчуждения Яденьки Клейны, начал избегать. Франс сердился на него, но Франсу казалось, что он, Франс, сердится за Майку. Молодой Раубич сам бы удивился и перестал уважать себя, если бы ему сказали, что главная причина — Ядвися.
Кто хочет убить собаку — винит его в бешенстве. И поэтому Франс не ощущал своей несправедливости. Наоборот, ему казалось, что его поступок есть самый достойный, справедливый и искренний.
— Я не брат вам, — ответил Франс. — Даже если бы вы были мне родным братом, я бы, после такого поступка, хотел бы, чтобы такого брата у меня не было, чтобы он умер.
Наталя с удивлением переводила глаза с любимого ею Алеся на не менее любимого брата, бледного от гнева.
— Франс, — с укором промолвил Алесь, — я люблю вас всех. Я не могу без вас. Без тебя. Без Натали. Без Майки.
Раубич-младший не хотел ничего слушать. У него дрожали ноздри.
— Кто вам позволил произносить семейное имя моей сестры?! Я запрещаю вам это! Я запрещаю вам встречаться с нею. Запрещаю подходить к ней.
Он сорвался и делал невозможной всякую попытку примирения.
— Не смейте, князь. Даже одним своим присутствием вы пачкаете чистых и невинных девушек.
Это было уж слишком.
— Вы забылись, сударь, — сказал Алесь. — Не переступайте границы, не заставляйте меня забыть о своей любви.
Франс измерил его презрительным взглядом, взял Наталю за руку и повел домой.
А в доме Наталя закатила Майке и Франсу скандал. Топала ногами, плакала и кричала:
— Гадкая, злая! — плакала Наталя. — И ты гадкий, злой, недобрый!
Ее наказали, отправив спать. Но девочка не просила прощения, а топала ногами и пронзительно вопила:
— Он хороший, хороший! Я знаю, что он хороший!
И этот умоляющий крик был последней попыткой защитить Алеся в доме Раубичей.
Пан Юрий перестал здороваться с Ярошем. Вчерашние соседи, друзья, почти родственники, стали врагами.
...На Алеся нашло. В один из мартовских дней его принимали в Дворянский клуб, а значит, он должен был выступить с традиционной вступительной речью. Тема речи была вольной, и он избрал: «Значение клуба для членов общества, и как я мыслю себя в нем». И это удивило, но против темы не спорят.
Речь была почти подготовлена, когда случилась история с Майкой. И Алесь сломал уже готовую речь, такой она казалась пресной для безмерного гнева, который душил его. Он решил не готовиться заново, и сказать прямо то, что думает.
...Зал был полон. Дворяне сидели за столами, которые ломились от вина и блюд (старый Вежа никогда не скупился). Алесь обводил глазами собрание: в конце огромного зала трудно было узнать людей в лицо, но он видел Ходанских, Бискуповичей, Раткевича, отца, деда, Брониборского, Мнишека — весь этот свет, который он знал и которому сейчас должен был говорить.
В черном фраке, с бокалом в руке, Алесь ждал, пока утихнет шум, рожденный словами председателя и его именем. Наконец стало тихо.
— С некоторой опрометчивостью я избрал своей теме название «Значение клуба для общества». Но чем более я думал на эту тему, готовя свой speech, тем больше было мое недоумение. Дело в том, что у нас нет клубов в общепринятом, западном, английском смысле этого слова. У них клуб — это собрание мужчин, объединенных общим происхождением, общими взглядами на политику. Это, наконец, и собрание мужчин, объединенных патриотизмом, твердым пониманием того, кто они такие. Возможно, я идеализирую, даже определенно так, ведь люди всюду люди, но цель существования клубов там именно такова.
Он видел настороженные и заинтересованные лица. Потому что само звучание этих слов было необычно для вступительной речи. Это не были французские, польские или какие-либо другие слова. Это был тот язык, на котором все эти люди говорили со слугами в доме, с мелкой шляхтой — при встрече, с крестьянами — на поле и который, однако, никто, кроме единиц, считавшихся чудаками, не употреблял при спичах.
Под потолком огромного зала звучал мягкий, как ручеек, певучий, как голос птицы в росных кустарниках, гибкий и твердый одновременно, лаконичный язык. Звучал впервые за много лет.
Он еще немного запинался на абстрактных понятиях, брал их отсюда и оттуда, меняя их звучание на здешний лад, но справлялся с этим, и рокотал и лился. И он был как характер. Казалось, безвольный от излишней мягкости, он внезапно выдавал свое, скрытое для всех, железное мужество и силу, а потом, показав ее и словно застыдившись, бил, как перепелка во ржи, как соловей в кустарниках. Кажется, нежно, а попробуй не услышать даже за версту. «Эль» было как мед, «где» звенело хрусталем, мягкое «с» было как короткое, сонное теньканье синички в гнезде. А рядом с этим рокотало, как горошина в свистке, «эр» и долго, певуче и открыто звучали гласные. Придыхало «гэ», так ласково, что, казалось, это мать дышит на лобик младенцу, чтобы тот прекратил видеть плохой сон.
И к нему можно было прислушиваться, как к музыке, словно в белой дурманящей черемухе бесконечно бил, бил, бил соловьиный гром.
Этим языком и над этим столом говорили сейчас суровые слова.
— Клубы существуют у нас не для политики, не для грез о счастье, так как две эти дамы — редкие гости под нашими крышами. Они существуют у нас для карточной игры, для разговоров об охоте, о том, чей рысак более машистый, чья выжлица более чуткая. И еще для пьянок, где спорят о танцовщицах, вине и о тех же псах.
Вежа по обыкновению прикрыл ладонями лицо. Между расставленных пальцев блестел хитрый глаз. Наивное и задиристое лицо отца словно приглашало: «Дай им, дай». Вежа очень страдал за внука. Он тоже слышал все и настолько заелся на Раубичей за нежелание разобраться, за то, что отвернулись, а на всех дворян — за обман, что сейчас первым отказался бы мириться.
— Я знаю, большинство из вас глубоко печалится, глядя на такое падение. Но что из того, если мы не противодействуем ему?!
Алесь увидел ироническую усмешку старого Ходанского, глаза Ильи и понял, что не простит себе, если действительно не «даст».
— Есть, видимо, и такие, кому все это по нраву. Их беспринципность близка к всеядности, их молчание — к подлости. Примером этому могут быть сплетни. Обижаться на них нельзя. Просто потому, что на мелких людишек не обижаются, их — презирают. Но остается чувство глубокого недоумения, как такие слизни могут существовать в обществе, как оно их терпит и как они сами могут жить, такие. Так вот для чего им клубы. И если клуб — собрание мужчин, то мужчины ли они?
Илья сжал рот. И по неуловимому движению губ, по тому, что стрела, видимо, попала в цель, Алесь почти убедился: он.
— Так вот, клуб — собрание мужчин, почти одинаковых по происхождению, объединенных общими взглядами на политику, на счастье всех людей, на то, какими методами надо добиваться этого счастья. Происхождение у нас одно — приднепровское, белорусское. Мы более или менее плохо знаем деяния наших предков — и забываем их на каждом шагу, мы клянемся именем Великой Реки — и плюем в ее воду. Мы люди — и мы забываем заповедь братства, потому что мы эгоисты. Одни из нас приспособились, вторые — молчат, третьи — ругаются. Что же тогда наше происхождение?
Мнишек в углу улыбнулся и подумал, что Раубич — олух.
— Политика, — говорил Алесь, — есть ли она у нас? Мы умышленно отвернулись от нее, воспользовавшись гордым изречением: «Грязь не по нам». Но разве величие и благородство в том, чтобы мириться с грязью, давая ей пачкать меньших братьев? Не напоминаем ли мы Касьяна из легенды? Того, который считал, что, чтобы прийти на небо, надо чистые иметь одежды.
В глазах Раткевича была горечь. Бискупович закрыл глаза.
— И какими средствами мы пользуемся, чтобы достичь цели, того, что мы понимаем под счастьем? Коварные слухи, дуэли и ярость, драки на губернских собраниях, борьба перед выборами. Диффамация доходит до того, что я удивляюсь, как к нам во время выборов приезжают актеры и торговцы. Наверно, до них не доходят наши слова, иначе они знали бы, что попали в разбойничий вертеп.
И это белорусы! И эти паны смеют называть себя так! Потерявшие все на свете, вплоть до человеческого облика! Эти паны, бродяги без родины, мужчины без мужества, люди без совести!
Я не могу смотреть на них. Когда я думаю, что мы одной крови — мне хочется выпустить из себя эту кровь. Ces messieurs sont un tas de gredins et le seul sentiment qu'ils m'inspirent est la haine de leur cause et le mféris pour mon pays2.
Бискупович Януш улыбнулся аксамитно-темными глазами. Пыл молодого Загорского нравился ему. Факты диффамации действительно имели место двенадцать лет назад, когда Кроер решил выдвинуть свою кандидатуру в уездные маршалки. Хотел, видимо потом и в губернские податься, но дворяне и уезда не дали. Довольно было с них. С самого семьсот восемьдесят первого года была на этой должности династия Галынских. И вот с сорокового года, семнадцать уже лет, маршалком пан Юрий. Тогда ему двадцать девять было, теперь сорок шесть. Никого другого им не надо. Справедливость и мягкость не на каждом дереве растут. Лет одиннадцать еще послужит. А там, если судить по сегодняшней речи, сынка придется избрать. Недалеко яблочко упало, да, видимо, старую яблоню перерастет. Этот не стал бы и Мишке Муравьеву давать спуску. А уж как перед ним на задних лапках ходили маршалки Крушевский да Обданк в те три страшных лета. А пан Юрий не дал обижать людей. Трем губернаторам не дал. Сережке Энгельгардту — не дал, Николашке Гамалея — не дал, Николке Скалону — не дал. И четвертому не даст, так как, слышно, Скалон вскоре загремит: успел-таки навредить за три года. И, ходит молва, будет на его месте Алексашка Беклемишев, человек рода старого, но вздорный и тяжелый.
И что оно будет — одному богу известно. Да еще старому Веже. Тот восемнадцать губернаторов пережил, а тех, кого не хотел, ни разу не пустил на порог. Те потом самыми худшими были. Словно он их заранее насквозь видел. А вон его внук говорит. Молодчина!
А Раубич дурак.
— И в чем мы видим счастье, которое нужно нам, как воздух? Ждем ли мы его для себя, добиваемся ли для всех? К сожалению, чаще всего для себя. «Счастья» экипажей, рабов, величия, денег, богатых каскадов на мраморных виллах. И, чтобы достигнуть этого, убиваем в себе Человека. А Человек тот, кто борется за равное право на счастье для всех людей. И я грущу, тоскую по такому Человеку. Прежде мне казалось, я нашел таких людей. Но теперь вижу, что я один.
Бискупович склонил голову и подумал еще раз, что Раубич поддался глупому, узкому, кастовому пониманию чести. А Брониборский, как ни странно, был прав. Не монархом, конечно, потому что все это дрянь и маразм, а «знаменем восстания» парень мог бы стать. Тем, кого во время ракования3 спрашивают последним, а после победы сажают за стол выше всех.
— Тогда, может, наши собрания — это собрания патриотов? — продолжал Алесь. — Людей, объединенных служением отечеству? Не думаю. Князь Витень мог за родину взойти на костер. Михал Кричевский мог разбить за нее свою голову. Дубина сесть на кол, а Мурашка — на раскаленный трон. Огнем и железом они доказали свою любовь. Я спрашиваю у вас: сумеет ли кто-то из нас доложить за нее руку... хотя бы на язычок свечи? Вы говорите: мягкость нравов. А по-моему, отсутствие понимания того, кто мы такие.
Вежа вскинул голову.
— У нас одно происхождение, но воспитание разное. Мы могли бы жить в разных концах земли... Галломаны, полонофилы, англоманы и другие. Я спрашиваю у англомана, почему он ест на завтрак овсяную кашу и считает это английским обычаем и одобряет его? Почему он не замечал этого обычая, когда наши мужики ели и едят овсянку сотни лет? Я думаю, потому, что пока этот обычай был своим — к нему никому не было дела, его презирали. Как же, мы ведь не лошади, чтобы есть овес! Но пришла англомания — и такой может есть даже овсяную солому. «Ах, как это оригинально! Ее едят лошади лорда Норфалька...» Он не замечает, что его край, наподобие несчастной Ирландии, живет среди болотных туманов, питается картошкой и преданиями, равных которым нет на свете, и несет золотые яйца тиранам. Мало картошки и слишком много фантазии... И так во всем. Наш край, моя земля. Богатая, красивая, мягкая душами людей — она чужая нам... Спросят: чем? Я скажу: языком.
Алесь уже не замечал почти ничего. Голос звенел от волнения, радужным цветом расплывались огни свечей.
— Язык у нас какой хотите, только не свой. Свой он — у средней части шляхты да еще у немногочисленных представителей крупной, перед которыми я низко склоняю голову. Так как нельзя есть хлеб народа и брезговать его языком. Языком народа, который от природы любит людей и не понимает, как это можно ненавидеть эллина либо иудея. Я не собираюсь охаивать его за это. Но я хочу, чтобы вы помогли ему, так как он видит, что вы пренебрегли его языком, и поэтому стыдится его. Народ добрый, и он терпит за это. Не учите его ненависти. Учите его чести. Я не спрашиваю у вас, способны ли вы отдать ему душу. Я прошу вас отдать ее ему. Иначе будет поздно. Иначе мы пожалеем. Иначе нас снимут с народного моря, когда оно забурлит. Снимут шумовкой, как шум, и выбросят собакам.
Брониборский сузил глаза, встретив пытливый взгляд Бискуповича.
— И поэтому нам либо не нужны собрания, либо их следуем сделать иными. Настоящим вечем, настоящей копой. Местом, где каждый отдавал бы душу и способности — народу.
Алесь поднял бокал.
— Я пью, чтобы рыцари стали рыцарями и мужи — мужами.
Он выпил. Минуту стояла тишина. Потом — сначала несмело, с мест Бискуповича и Мнишка, а потом сильнее и сильнее зазвучали рукоплескания.
...Речь понравилась. Немного по-молодому горячая, но это ничего. Молодой есть молодой. Алеся приняли единогласно, хотя некоторые долго раздумывали. И все-таки отдали шары и они. Побоялись общего мнения. Речь была крамольной, и потому, если бы слухи о ней дошли до посторонних, до администрации — прежде всего заподозрили бы тех, кто не бросил шара. А это было опасно.
Общее осуждение было безграничным, и потому даже самый подлый, самый разгневанный не рисковал идти на донос. Лишь этим и можно было объяснить, что за десять лет, которые были перед восстанием, из многих тысяч участников заговора не был арестован никто.
В разговорах после приема многие не прятали своего раздражения на молодого Загорского. Были споры. Была и перебранка.
Среди наиболее правых твердо вгнездилось мнение:
— А Загорского сынок... Слышали? Якоби-инец.
«Якобинец» тем временем меньше всего думал о своей речи.
Сразу после приема (присутствовать в тот вечер на заседании новоизбранному не разрешалось, чтобы не слышал прений о себе) два брата Таркайлы перехватили его и отчего-то стали приглашать к себе. Он бы куда с большим желанием поехал к кому-либо из друзей, но никто не решился нарушать «право первого». Алесь вспомнил о Майке и с отчаянием махнул рукою:
— Давайте!
Братья начали хлопать его по плечам, реветь медвежьими голосами, что смелым был, как лев, что так и надо.
Закутали в шубу, потащили раба божьего к большущим саням, которые были похожи на иконостас: по металлическим частям травленные «под мороз», по деревянным — разрисованные крылатыми головками амуров.
...На площадке Брониборский перегонял пана Януша Бискуповича. Перегнал, глянул в окно и увидел Алеся, садившегося в сани-иконостас. Брониборский встретился глазами с насмешливыми глазами Бискуповича и растянул в невеселой улыбке рот.
— Хамский заступник, — тихо молвил он.
Бархатные глаза Януша потемнели.
— Разочаровался, — ответил он и вдруг не выдержал, подколол по-белорусски:
— А што ж гэта робіцца... А гэта ж, здаецца, васпан збіраўся яму цэглу насіць... А царом яго прапаноўваў?
— Страшно подумать, что могло бы быть, — ответил побледневший Брониборский, — Его... царем,..
...Таркайлы тем временем везли пленного к себе.
— Барина напоить надо, — рокотал пышноусый круглый Иван. — Нашей тминовки, нашего крупничка... А полынная! А боже ж мой! А Пан Езус сладчайший!
— Я не пью... Почти не пью.
— Почти это почти-тельно, — поучал худой, согбенный какой-то неизвестной силой Тодор. — По самому слову понятно, что много. «Почти», а «тело» еще просит.
...Кони домчали до усадьбы быстро. И кони были сытыми, овсяными, и усадьба, видимо, зажиточной. Огромный, из дубовых бревен дом, крытый щепяной кровлей. А за ним, сразу за садом, едва ли не на полверсты, хозяйственные постройки, скирды хлебов, мельница над речушкой и ветряная, поленницы бревен под поветью.
— Сохнут, — пояснил Тодор. — Некоторые по шесть-восемь лет. Хоть ты скрипки мастери... Конкуренция только портит дело, княжич,
— Брось, — грохотал Иван. — Нечего гневить бога. Торговля — это второе. Земля — вот что главное. На землю никто, кроме нас, коренных, не будет из кожи лезть. А земля — вон она. Смотри. Летом на нее ячмень как медведь, горох как хмель, рожь как конопля, а конопля как лес. А кони наши. Взгляни, они каковы! С нелюбимой женой на спине у коня спать можно. Го-го-го!
Сани остановились. Лакей Петро раскутал панов, повесил шубы у лежанки в большой прихожей, отворил дверь в гостиную.
Пол застлан соломенными тонкими циновками, натертыми воском. Мебель у стен похожа на сборище медведей.
Следующая комната — столовая. В окна, кроме обычных стекол, вставлены еще и вторые, разноцветные. Полумрак. И только через одно окно неожиданно радостно и чисто смотрит снежный день.
Сели за стол. Иван колдовал над разноцветной батареей бутылок: выпуклых, как бочонки, вытянутых, словно изголодавшихся до крайности, округлых, как надутые, баранкообразных, кубических, как игральная кость. На пробках звери, монахи, пьянчуги с красными носами.
— Попробуй, княжич, калганной да чесночком закуси. Вот он, раб божий, маринованный. Запаха никакого, а вкус втрое лучше. А как насчет торна, терновочки... Ты ее грибками, подлую, грибками... Рыжичками... Вишь каковы, с копеечку каждый. И не больше... Вы правы, князь, вся беда в том, что о старине забыли... Она мать наша, держала нас, не давала погибнуть. А тепе-ерь?! Мамкины сынки какие-то на курьих ножках. Предки мудрее нас жили... Князь не знал бунта, еврей — грунта, а мужик — фунта... Каждому свое было. Нам — земля, еврею — торговля, мужику — слушаться пана, покупать у еврея да грести зерно лопатой. Чтобы это он тогда кулагу на пальцы мерил — да упаси боже! А теперь?! Паны в торговлю, евреи — кто в торговлю, кто на грунт. Мужики — кто в торговлю, кто в паны. Тьфу! И вот получается: паны нищают да всемером на одном коне ездят, горожане бросаются как бешеные, мужику — хлеба до Рождества. Нет, при старых порядках лучше было, вы правы...
И хотя Алесь ничего такого не говорил, ему интересно было слушать и думать о том, зачем все-таки его пригласили. И еще интересно было смотреть, как Иван ел.
Таркайла брал большущую, зеленого стекла, рюмку с тминовкой, ставил перед собой макитру с котлетами.
— И приходится, чтобы прожить, дворянину подаваться в торговлю, в богомерзкие эти винокурни да лесопильни.
— Какая ж тут старина? — спросил Алесь.
— Вы правы. Какая! Но жить надо. И не хочешь, а полезешь в богомерзкое новшество.
Тминовка шла в глотку со свистом, словно в преисподнюю. Котлеты из макитры падали туда же, как с крыши.
Наконец все насытились.
— Я полагаю, сейчас будет главный разговор, — заявил Алесь.
И увидел настороженный взгляд четырех серых глаз. В них не было добродушия. И вообще в своих добротных, на сто лет, сюртуках серого цвета братья смахивали на встопорщенных серых цапель, которые на отмели пристально следят за малявкой.
— Я полагаю, — продолжал Алесь, — вам надо посоветоваться со мною о чем-то. Предупреждаю: разговор начистоту. Лишь тогда я передам все отцу. — И пояснил: — Я только младший хозяин, господа.
Жестокий прикус рта Ивана изменился улыбкой: на одном краешке губ.
— Ладно, — сказал тучный Иван и закругленным движением разлил по рюмкам крупник. — Карты на стол.
Тодор кисловато усмехнулся и достал из пузатого бюро лист бумаги.
— У нас есть племянница, — густо объяснил Иван. — Сирота. Круглая. Мы опекуны. В этом году она достигла совершеннолетия.
Алесь увидел развернутый лист нотариально заверенной копии завещания, прочел фамилию совершеннолетней: «Сабина, дочь Антона из рода Маричей, дворянка, восемнадцати лет». Увидел сумму: что-то около ста тысяч без процентов.
— Ясно, — отметил Алесь. — Что зависит от меня?
— Мы хотим арендовать у пана Юрия ту большую пустошь, около нас. Деньги наличными, пускай не беспокоится, грех обижать бедную сироту.
— Но?..
— Но и нам уже достаточно надоело опекать. Ей пора хозяйствовать самой. Мы купили те клинья, возле пустоши. У Брониборского. Учтите, за свои деньги.
— Знаю, — признался Алесь. — Земля плохая. Дешевая.
Братья переглянулись. Орешек оказался более твердым, чем надеялись.
— Полагаю, пустошь необходима вам под какую-то застройку.
— Винокурня, — сказал кислый Тодор.
— И земля вам необходима как гарантийный фонд. Под рожь и картофель. Пока винокурня не приобретет постоянных, всегдашних поставщиков сырья?
— Да, немного смущенно подтвердил Тодор.
Алесь думал. Братья с некоторой растерянностью смотрели на него.
— Земля эта пустует, — решил наконец Алесь. — Я думаю, что привезу отцу выгодную сделку. О сумме аренды и сроке ее составите соглашение с паном Юрием.
Братья вздохнули с облегчением.
Но радоваться было рановато. Алесь вдруг заявил:
— Как будущий хозяин, я со своей стороны добьюсь у отца, чтобы в договор внесли только один пункт.
— Какой? — спросил настороженный Тодор.
— Скажем, вся пустошь в аренду на десять лет.
— Достаточно, — согласился Иван.
— Но две десятины, возле самых клиньев Брониборского, идут в аренду без срока и за самую минимальную плату. Зато на этой площади размещаются все хранилища сырья для винокурни.
Братья посмотрели друг на друга: а нет ли западни.
— А зачем такое? — спросил Иван. — Это для того, чтобы в любой момент расторгнуть аренду?
— Нет, — ответил Алесь. — Аренда расторгается лишь в одном, заранее оговоренном пункте... простите, при нарушении его.
— Какое условие? — мрачно спросил Иван.
— Продукция винокурни не идет на потребление окрестностей.
— Да мы ведь и думали... — пробасил Иван.
Но Тодор прервал его:
— Погоди, Иван. Почему?
По лицу Алеся ни о чем нельзя было догадаться.
— Во-первых, потому, что спиртовая торговля, скажем, с Ригой, значительно выгоднее для вас, — пояснял Алесь. — Сразу есть возможность поставить дело на широкую ногу... Не кустарная перегонка, не цедилка для корчем, а предприятие, дело... Вы обеспечите вашу родственницу значительно лучше.
— А если мы не согласимся? — спросил Иван.
— Поищите в другом месте, — незыблемо ответил Алесь. — Только от Могилева и чуть не до Гомеля самая плодородная на все Приднепровье земля. И соответственно самая дорогая. Я же, со своей стороны, обещаю вам, что добьюсь дешевой аренды.
Таркайла Иван смотрел на него пытливо.
— Пускай Рига. Мы и сами так думали. Выгоднее. Да... Но зачем это тебе? — спросил Иван.
Возле рта парня подсохли жестковатые мускулы.
— Я не хочу, чтобы ваша винокурня уничтожала достояние наших людей, — наконец ответил Алесь. — Не хочу, чтобы она обогащала одних корчмарей.
— Ну, — недоумевал Иван.
— Сами знаете, как даже мелкий чиновник после работы идет за пять верст от города, чтобы выпить в корчме возле частной винокурни рюмку и вернуться обедать. Ведь горелка дешевле. Так что говорить о крестьянине.
— Тебе что в этом, князь? — спросил Иван.
— А то.
— А немцы будут пить? — спросил Иван.
— Пускай пьют. Эти не сопьются.
— Что они, лучше нас? — поинтересовался Иван.
— Не лучше. Свободнее. У них есть понимание, что такое частная собственность. А там, где такое понимание есть, — там люди не сопьются.
— А там, где нет?
— Там нет достоинства. Там леность, пьянство, безучастность ко всему и наконец свинство, и рабство, и унижение. Ведь вокруг не хозяева, не граждане, а холопы.
Удивленные ходом его мысли, они смотрели на него все еще недоуменно и настороженно.
— Слушай, князь, — наконец произнес Иван. — Я тебе все еще не верю. Не могу поверить. И знаешь почему?
— Ну?
— Мне все кажется: западню ты нам какую-то затеваешь. Ведь какая ж тебе тогда выгода землю нам давать в аренду?
— Выгода? — спросил Алесь. — А вот и выгода. Кому на эту винокурню ближе всех будет идти? Моим. Это промышленность. Занятие для рук и хлеб. И еще... купленные остатки хлеба... И потом, жом вы, определенно, в Ригу не повезете, на чужое лукоморье. Ко мне же придете, к нашим же мужикам... Значит, это сытый скот. Значит, это навоз и мужицкий урожай достойный... Полагаю, хватит?
— Ты, князь, порой в шахматы не играешь? — спросил Иван.
— Даже не люблю.
— А напрасно.
Иван долго думал. Потом хлопнул ладонью по столу.
— По рукам! — бросил он. — Передавай пану Юрию... Одно не знаю, до какого времени ты таким будешь.
Молчали.
— Ну-ка крупничка! — предложил Иван. — Пейте, князь. Предки пили — сто лет жили. Острый, сладкий без слащавости этой, прозрачный. Слезы божьи!
Выпили.
— Тогда посмотри, князь. Посмотри на сироту, которую осчастливишь, твердый хлеб дашь.
Он вышел, крикнул что-то Петру, возвратился, сел и налил рюмки.
Крупник вправду был изумительным. Алесь пил очень мало, но ощущал, какой он душистый и действительно мягкий. И ощущались в нем все пряности — от корицы и до мускатного ореха, но не порознь и поэтому неприятно, а слитно и в каком-то новом качестве. И еще привкус каких-то неизвестных, приятно-горьковатых трав и кореньев. Словно вся волшебная, таинственная суть белорусской пущи, ее колдовской запах присутствовали здесь. Как будто она и далекие восточные острова отдали все свои силы и слились тут, в стоявшей перед Алесем на столе маленькой рюмке с прозрачной розовато-желтой жидкостью.
— Что, может, оправдать пьяницу? — спросил Иван.
Алесь прихлебывал, ощущая, что гортань и язык почти изнемогают от наслаждения, и ждал. Он приблизительно знал, кто должен выйти. Бледненькая институтка, больная хлорозом, как большинство из них. Либо девушка, чем-то похожая на Таркайлов, немного неуклюжая, любительница поесть, почитать чувственные стишки в альбоме да порой, может, поплакаться в подушку.
— День добрый, дядя Иван, — услышал он. — День добрый, дядя Тодор.
— А вот и она, — показал Иван. — Дочь троюродного брата.
Перед Алесем стояла девушка. И сразу все его представления разрушились. Тонкая и гибкая в талии, широкая в бедрах, высокая в небольшой груди. Ноги словно нерушимо несли туловище, и горделиво была закинута небольшая головка.
Алесь поднял глаза и увидел долговатую шею, острый гребень золотых волос, а под ними, под невысоким лбом, длинные разрезы глаз зеленоватого цвета. Холодноватые, слишком спокойные и прозрачные глаза. А носик был немного вздернут и остренький.
— Вы звали меня? — голос тоже холодноват, как струйка.
— Да. Познакомьтесь, — буркнул Иван.
Сделала реверанс, и малахитовое платье словно заструилось.
— Сабина, — обратился к ней Тодор, — князь пообещал, что мы получим в аренду ту пустошь.
— Я вам благодарна, князь. Мне приятно, что вы здесь.
Таркайлы смотрели на нее с гордостью. Алесь — с каким-то невыразительным, смешанным чувством восхищения и холода.
— Я рад, что сумею сделать для вас эту мелочь.
Уступая ей дорогу за кресло, он попал в пятно снежного света из единственного нецветного окна. Загорелись искристые каштановые волосы. Сабина села в кресло и подняла на Алеся глаза. Все такие же, холодные и слишком спокойные глаза.
Ресницы внезапно, совсем незаметно, содрогнулись: увидела. Пухловатые губы шевельнулись немного вперед.
— Я хотел бы еще сегодня вечером поговорить с отцом, — сказал Алесь.
— Но я действительно рада, что вы здесь, — с детской, слегка капризной ноткой в голосе произнесла она.
Алесь увидел глаза. Теперь в них жило любопытство, Девушка изучала его не слишком ли пристально.
— Я тоже. Я тешусь тем, что теперь, став совсем близкими соседями, мы будем видеться.
Она смотрела на него, как будто запоминая. В этих глазах вместе с холодом жила какая-то странная улыбка, словно девушка сама знала, какое двойственное впечатление она оказывает на людей. И Алесь понял это и сразу простил внутренний холод — за ум. А она поняла, что он понимает и прощает.
— Спасибо вам, — улыбнулась она. — До свидания, князь.
...Он скакал в Загорщину и все обдумывал это странное происшествие.
Сабине не следовало смотреть так. Майка никогда не смотрела так. Эх, да не все ли равно, как смотрела на него Майка. Этого больше никогда не будет. Нет даже Майки. Есть Михалина, дочь Ярослава Раубича, сестра Франса Раубича, дочь и сестра врагов.
Он пустил коня вскачь. Вокруг синели предвечерним светом снега. На перекрестке, на пути, который вел в Раубичи, около огромного деревянного распятия Алесь, еще издали, увидел силуэт маленького всадника.
Сомнений быть не могло. Юный Вацлав Загорский собственной персоной и во всем смешном величии своих девяти лет выезжал на тракт из раубичского поворота.
— Кто вы такой, рыцарь? — шутливо крикнул Алесь.
— Я не знаю, кто вы, — воскликнул Вацлав. — Но вас тут четверо на одного, и потому правда не на вашей стороне. Защищайтесь!!!
Кони пошли рядом.
— Ты откуда это, поросенок? — спросил Алесь.
— Выгонял коня.
— Один?
— Отец позволил.
— Так далеко?
Вацлав растерялся.
— Я вон до того поворота.
— Не надо тебе даже смотреть в ту сторону, — с горечью пояснил Алесь. — Знаешь, стали врагами. Ты не грусти, милый.
Они молча ехали домой. Стремя к стремени. Оба думали о чем-то своем.
Алесь в мыслях прощался с Майкой, вспоминал ракеты за стеклом беседки, деревья, сеновал, который пылал синими и черными полосами.
Он не знал, что брат совершил более разумное дело, нежели он. Не знал, что всего час назад Вацлав, прямиком пробившись лесом к Раубичам, остановился возле ограды и дождался ежедневной прогулки Стася и Натали. Не знал, что они час простояли, разделенные оградой, и пожимали друг другу руки. Наталя плакала, мальчики молча вздыхали.
— Как взбесились, — сказал Вацлав.
— Взрослые.
Опять молчание.
— Не верю я, что Алесь плохой, — заявил Стах.
— А Майка, думаешь, плохая?
Белка стряхивает на них целый голубой снегопад, и Наталя забывает о слезах.
— Это просто их взрослая глупость, — говорит Вацлав.
— О нас так и не подумали.
Когда подходит пора расставания, Наталя опять начинает плакать.
— Ну, вот что, — сурово говорит Вацек. — Слезами горю не поможешь.
— Конечно, да.
— Они там себе дерутся, а у нас чубы трещат.
— Вот что, — говорит Натале Вацлав, — ты не плачь... Я считаю, нам надо встречаться вот так. Скажем, каждый четверг. Они там как себе хотят, а я их распрям потакать не собираюсь.
— И я, — хлипает Наталя.
— Они там пускай ругаются — это еще не причина, чтобы нам ссориться, — говорит Стась, и у него трясутся губы.
Руки детей просовываются через стылую бронзу ограды, кладутся одна на одну. Три теплых комочка в стылых огромных деревьях...
И вот два брата едут по дороге, молчат.
«Бедный, — думает Алесь, — бедный братец. И ты попал в эти взрослые жернова».
«Вот бедняга, — думает суровый Вацлав. — Сделал бы так, как я. А там, может, и все помирились бы».
А Алесь не знает, что брат своим детским, своим подсознательным чувством отыскал выход, который столько уж дней напрасно ищет и не находит он.
Это последняя попытка найти его. И Алесь с болью понимает, что больше он искать не будет. Хватит. Ничего не поделаешь. Ничего.
Молчание. Сиреневый свет сумерек. Вороны тянутся в сторону леса на бесприютный ночлег. Первый слабый огонек поод аль. Два унылых всадника на дороге.
На кого же тебе нападать, от кого защищаться, рыцарь?
III
Последней зимней дорогой Таркайлы завезли на арендованную землю дерево, кирпич и дикий камень. Начали строить хранилища, а напротив, на бывших клиньях Брониборского, — винокурню, бараки и домики для винокура и механика.
Алесь теперь часто ездил туда: вначале на санях, потом, когда испортилась дорога, — верхом. Почти каждый день приезжала туда и Сабина.
Загорский следил за исполнением всех правил, предусмотренных в контракте, пикировался с остроумным чехом-механиком, а она с седла слушала их. Алесь не знал, как обостряется находчивость, когда двое мужчин острословят не на живот, а на смерть в присутствии девушки. Он только начал становиться мужчиной, и это был первый его канун весны.
Поэтому он не знал, почему холодные глаза Сабины теплеют, когда она смотрит на него, и в такие минуты чувствовал себя неловко.
Все было закончено, и он долбал сам себя, что не желает прежнего, что оно не нужно ему, что он больше не любит. Лгал сам себе, но заставлял себя забыть.
И все равно в такие мгновения он, даже проводя Сабину к дому Таркайлов, внезапно умолкал и смотрел в безграничные ноздреватые снега — и сквозь них — незрячим широким взором.
Ей хотелось спросить: «Где ты?», — но она только внутренне сгибалась, с болью понимая, что он рядом и не рядом и рядом никогда не будет.
Умная и ироничная девушка ощутила, что этот парень, которому явно не было до нее никакого дела, принес, явившись в их дом, великую беду для нее.
Потому что она обнаружила, неожиданно для себя, где-то в недрах своего существа, теплый огонек приязни. Только к нему. К тому, кому он никогда не будет нужен.
Изувеченная воспитанием, холодными дортуарами и холодными, как лед колоннами актового зала дворянского института (а он лучше всего убивает доверие, добрые чувства и человечность), она вдруг поняла, что иногда на свете бывает и что-то иное, то, чему не учили ни младших, ни пепиньерок.
Чему их действительно учили? Старшие — обожанию лысого учителя изящной словесности или священника; классные дамы, которых на пушечный выстрел нельзя было подпускать к юным душам, — вражескому отношению ко всей сильной половине человеческого рода. Мать она не помнила. И на почве обиды, холода и мерзости официального воспитания в институте вырос дичок с безукоризненными манерами, деревце изо льда, человек, которому не было дела до всех других людей и их теплоты и у которого был только острый и холодный ум, чтобы не растеряться и не погибнуть в этом вражеском и холодном мире.
Война против всех. Война до последнего. Война, прикрытая расчетливым и холодным поведением, вежливостью, зоркостью, ядом. Война, в которой все средства были хороши.
Ей впервые не хотелось этого, а он не замечал.
И тогда, думая, что разлука лучше всего поможет, она отпросилась у дядей — пока не закончат в новом поселке дом для нее — уехать отсюда. В Петербург. Они вынуждены были позволить. И Сабина на некоторое время исчезла из глаз Алеся. Неожиданно, так, как и появилась. Оба не думали, что жизнь столкнет их, да и как еще столкнет
За день до отъезда Сабины явился в Загорщину Мстислав Маевский, изнервничавшийся до последнего: дошли слухи о прогулках Алеся.
Пострижные братья сидели на длинной тахте. Белокурый Мстислав с едва скрываемой гримасой страшного отвращения курил отцовскую сигару. Голос, обычно такой приятный, зазвучал грубо, когда он наконец бросил первое слово:
— Утешился?
— Почему нет, — холодно ответил Алесь.
— Поздравляю, — не унимался Мстислав. — Память кошачья... Если ты и с друзьями так...
— С друзьями не так.
Сердце Алеся падало от жалости. Но поделать ничего было нельзя.
— Связался с Таркайлами, — продолжал Мстислав. — А ты знаешь, что о них говорят? Ты знаешь, кто они? Эти любители старины, эти святые да божьи старозаветные шляхтичи — они горло за свои деньги перервать готовы. У них вместо сердца — калита, вместо мозга — калита. Они из тех страшненьких, которые добры-добры к человеку, просто хоть ты их к чирью прикладывай... вплоть до того времени, пока дело не дойдет до их интересов. И тут они — убьют вчерашнего друга.
— Если «связался» означает «один раз побывал в доме», я действительно «связался».
— Угу, — отметил Мстислав, — и каждый раз вас конных видят. Вдвоем. От Брониборского бывших клиньев до поворота к Таркайлам. Черт полсвета обежал, пока вас не нашел да друг к другу не толкнул.
Алесь улыбнулся.
— Надо ведь и черта уважить, если ему столько бегать довелось.
— Что ж, — согласился Мстислав, — как себе хочешь. Просто еще и эти слухи дошли до Раубичей.
— Ну и что? Разве там еще кто-то интересуется мною?
— Я думаю, до этого вас еще можно было помирить. Раубич тоже отошел немного. Понял, что все это не более чем грязные сплетни.
— Откуда это он вдруг таким умным стал?
— С ним Бискупович говорил. Серьезно. После твоей речи. А тут ты с Сабиной. Держал ты себя просто как мальчишка. Слухи дошли до Михалины. Все, видимо, из того же источника, знают...
— Что?
— ...что ты якобы отдал пустошь по такой дешевой цене, так как надеешься в скором времени породниться с Таркайлами... И якобы с паном Юрием давно договорено и его согласие есть, так как он слова не сказал насчет арендной платы, предложенной тебе.
Алесь побледнел.
— Как?
— «На вечные времена», — пояснил Мстислав. — «С условием постройки хранилищ...» Сейчас даже те, которые верили насчет того, что ты с Геленой невиновны, — молчат.
У Загорского перехватило дыхание. Удар был рассчитан и страшен. Он вскочил с места.
— Я ведь ничего!.. Она завтра...
Он осекся. Все равно ничего нельзя было объяснить людям, которые не верили ему, а верили надоедливой клевете.
Он не понимал лишь, что тут не только честь, но еще и оскорбленное самолюбие Франса и его отвергнутая любовь, и еще злопыхательство других, и неуравновешенность Майки, которой он был небезразличен, — а значит, обоснованность имела в себе элемент необоснованности.
— Пускай, — теперь гнев душил и его. — Черт с нею, если так. Медальон вернуть?
— Нет, — удивился Мстислав.
— И ладно. Я все равно не отдал бы. Сплетням обо мне поверила. Не хочу я таких... Не хочу!.. Не было у меня ничего с Сабиной... Но уж если они так — я на самой бедной девушке во всем Приднепровье женюсь... Простой, доброй...
Мстислав сидел серьезный: поверил Алесю.
— Ты погоди, — глухим голосом произнес он. — Ты сначала дождись свадьбы Майки.
Алесь щелкнул зубами и сел.
— С кем?
— С Ильей Ходанским... Если уж так легко отступился... Если она... — В голосе Мстислава прозвучало вдруг глубоко скрытое отчаяние. — Если вы оба... друг от друга... так легко.
— Как с Ходанским?
— Так, — Мстислав говорил это, словно его душил какой-то комок. — После вести об этой пустоши... она как деревянная ходила с неделю... Позавчера этот... явился. Объяснился в любви.
— И что?
— Дала согласие. Через месяц помолвка.
Алесь смотрел в угол. Потом краска бросился ему в лицо. Он ощутил тошнотворный озноб во всем теле. На миг показалось, что он сходит с ума.
— Ну, — нервничал он. — Ну... ну... ну, этого я и ждал. Несправедливости... Самой отвратительной... У них это всегда так... Лишь бы причина была... Отвязаться... Отвратительный, подлый род!
И тут, неожиданно для него, взвился Мстислав.
— Не смей! Не смей их! Ты сейчас мразь! Ты — дрянь!
— Верить! Предавать! — Алесь стоял перед Мстиславом, а весь мир вокруг заливался багряным туманом.
— Не смей ее!
Алесь увидел, как пострижной брат трет одной рукой по кисти второй, словно стягивая перчатку.
— Так что? Барьер?
— Что... хочешь... Кого хочешь... Завтра же... Но ее... не смей! Убью!
Гнев куда-то исчезал. Не от страха. Просто Алесь понял. Все удушив в себе ради брата, Мстислав сейчас видел, что брат отступился, а значит, предал его и его жертву. И сейчас последний всплеск того, былого, удушенного, заставлял его до конца защищать Майкину чистоту, а значит его, Алеся, и самого себя. И значит, это было высшим проявлением той дружбы, какая редко бывает на земле и за какую они сейчас собирались платить друг другу пулею в лоб.
Мстислав внезапно осекся. Заметил лицо Алеся. Он еще никогда не видел, как люди плачут без слез.
— Мстислав, братец! Это ты так любил ее?!
С минуту висело молчание. Потом Алесь положил руки на плечи Мстиславу.
— Прости. Ты — ступай к ней. Ступай. Разрушь им все. Отбей от Ходанского. Ступай.
— Никогда, — ответил Мстислав.
Назавтра Мстислав попробовал рассказать Михалине Раубич об истинной жизни Алеся, о рассчитанном оскорблении, которое творил ему неизвестный враг, о том, что лучше бы помириться, разорвав ненужную помолвку, но встретил обиду, скрытую за внешним равнодушием. Помолвку разрывать было будто бы «поздно». Разговор закончился ничем.
Утешал дед. Когда внук возвращался вечером в Вежу (не мог больше в Загорщине), усталый, обветренный от дневной скачки по нивам и пущам, голодный, порой мокрый выше колена (искал дороги коню), пан Данила садился возле него в библиотеке и, посматривая в огонь, говорил:
— Я знаю, тебе сейчас кажется, что все прошло, все окончено.
Алесь никогда не позволил бы такого разговора родителям. А деда не стоило стыдиться, от него ничего не стоило прятать. Дед знал: тут ничем не поможешь и каждый должен сам пройти это, стать мужчиной, сам найти выход. Он только ждал, чтобы именно в этот момент — не раньше и не позже — дать совет. Кризис — он понимал это — еще не пришел.
— А тем временем ничего не окончено.
— Они вскоре помолвятся.
— Вскоре. — Усталые глаза деда смотрели в глаза парню. — Помолвка — это не свадьба. И даже свадьба еще не конец. Понимаешь, на земле существует единственная непоправимость, единственная безвозвратность. Это смерть. Пока она не пришла — все может измениться твоей волей либо капризом судьбы.