«Записки от скуки»
В Калининской — Тверской — деревне живет подружкина тетка, тетя Маня, страдающая эпилептическими припадками; такая-то падучая у нее, часто она падает, уж все мозги себе отбила.
В деревне большей частию старики и дети. С пьяных глаз шестнадцати-семнадцатилетние дерутся не кольями, а тракторами. Детей много убогих.
Тетя Маня всё всем раздает. Крышу ей крыли всей родней. Еле гвозди нашли, в район не единожды ездили. Пока дранку складывали, пришел мужик, попросил гвоздей, она ему все и вынесла.
— Тьфу! Тьфу! — кричал свояк. — Ведь платье может снять и исподнее сымет, раздаст да на старости лет голая пойдет!
Самая большая единица времени — один съезд. Один съезд равен десяти конференциям, одна конференция равна ста митингам. При этом тысяча митингов одному съезду ни в коем случае не равны.
Мальчик услышал по радио, что где-то в Эфиопии ребенку дали имя Юрий Гагарин, и тут же придумал тройню с Чукотки: «Первого назвали Александр, второго Сергеевич, а третьего Пушкин».
Дача располагалась в бывших финских Келломяках, на Комаровской Озерной улице, на одной из эоловых дюн выше Литоринового уступа, в воронке от бомбы. Купили участок, завезли землю. Стали строить дом. Младший сын стрелял дробью по деревьям. Через тридцать лет его вдова и сын пилили одну из сосен и сломали пилу: дробь в сердцевине ствола обросла кольцами древесины.
Мальчик, увлекающийся фантастикой, в ту же ночь начал писать фантастический рассказ о воронке времени, но не дописал, сон сморил его, а начало рассказа завалилось за старый диван, да так и осталось там на долгие годы. В комнате было тепло от сгоревшей сосны, она уже не существовала, превратившись в тепло, а капельки металла смешались в кочегарке со шлаком.
Урок русского языка в туркестанской школе.
— Дети, запомните: слова «вилька», «бутылька» пишутся без мягкого знака, а слова «мат», «кроват» пишутся с мягким знаком.
В 70-е годы Павел А. со товарищи делал в Грозном роспись. И вот в 1999-м, смотря по телевизору «Последние известия», видит он кадры разбитого после бомбардировки Грозного, сплошные развалины, камера снимает разрушенные дома, долгие кадры руин, развалины безлюдны, бывший город пуст. И вдруг в кадре появляются люди! много людей! С невольным вздохом облегчения он вглядывается и, приглядевшись, узнает собственную многофигурную композицию: перед ним дверь в никуда, над которой абсолютно сохранная монументальная живопись, словно смонтировали ее накануне. Художнику показали единственную нетронутую деталь городского центра; выключил он телевизор, стало ему нехорошо, долго за кисть он не брался и телевизора не смотрел.
Можно было бы сочинить к этой истории такую, например, концовку: «Ночью приснилось ему, что он — Валерий Чкалов. Он вышел из дома, сел в снящийся самолет, без дозаправки долетел до Грозного, на бреющем полете обнаружил цель — свою сияющую свежестью роспись среди не существующих более кварталов, — растрабабахал ее, разделал то есть под орех, добившись полного стилевого единства. Далее проснулся с головной болью, пошел на кухню попить травного чая и долго думал об искусстве».
…и новое открыли кафе с двусмысленным названием ВВС: то ли Вэ-вэ-эс, то ли Би-би-си.
Елизавете Ефимовне Ржаницыной в 20-е годы однажды выдали зарплату подметками: энное количество упакованных в пачки плоских обувных полуфабрикатов.
— Да зачем мне столько?!
— Может, продадите, — отвечал бухгалтер.
Скульптурная работа, принесенная из Худфондовского комбината, растаяла под краном, когда решили ее помыть: работу неправильно обожгли; то была лучшая скульптура художницы.
Несколько самых удачных рисунков, выполненных шариковой ручкой, выцвели на солнце в витринах на выставке в Елагином дворце: добела, до белой бумаги, — исчезли бесследно.
Живописная работа, посланная на выставку в Москву, пропала в пути, редкой красоты натюрморт, несколько человек видели ее, и я в том числе, но каждый из свидетелей и очевидцев запомнил ее по-своему.
Иногда мне кажется, что Леонардо создавал Джоконду, как Фауст гомункулуса; он вздумал потягаться с Господом.
Не исключено, что некогда, во время анатомических секций, ему попадались женщины, черты которых есть в портрете Моны Лизы. Может быть, то была одна покойница, воскрешенная его кистью, одетая, усаженная в пейзаж Ломбардии, нерешительно и робко принявший ее.
Художник знал это лицо, как никто, знал это тело, как никто, — то есть как внимательный анатом. Писатель Радий Погодин, говоря о ненависти да Винчи к женщинам, говорил и о том, что Джоконда — убийца; скорее, это Хари ренессансного Соляриса; возможно, платье ее сращено с кожей.
Возрожденная, недоспавшая, недосмотревшая вечный сон, утомлена она возвращением из-за реки смерти; тяжелы ее веки. Бог создал человека; но женщину создал Леонардо. Не та ли это усопшая беременная, матку которой иссек и зарисовал в разрезе с плацентой и зародышем мастер да Винчи? Жизнь, смерть, воскрешение — вот что смешал на палитре и на хрестоматийном полотне великий и страшный маэстро.
Вот она, женщина, чье чрево он знал досконально, он, по легенде, никогда не имевший дела с женщинами, чью тайну — дитя — видел он в разрезе. Женщина, которую можно было расчленить, превратить в букеты связок, мышц, костей, сухожилий, — но которая осталась непостижимой, ибо любви, осмысляющей рождение ребенка, Леонардо не ведал, женщина, преследовавшая его. Он почти полюбил ее, убитую им вторично, собрал воедино, одушевил, она проснулась и посмеялась над ним, над их общей тайной переставшего быть сокровенностью чрева и простила его за всё, и за нами за всеми наблюдает теперь не одно столетие с отчужденным любопытством грешной и страшной Галатеи-Эвридики. Мы ведь и понятия не имеем, что связало сию модель с художником.
Мешки под глазами — пометочки на память о причине смерти; сердце? почки? Губы уже улыбаются, а саркастическая гримаса смерти еще не отпустила их. Мона Лиза еще в трауре по самой себе, и ломбардский пейзаж, написанный с тщательностью маленькой копии с натуры, уговаривает ее, бытийный вещдок, сообщая ей окончательную реальность. Вот только под платьем ее, должно быть, нет кожи, а под руками, скрещенными на животе, — ни чрева, ни плода, ибо их достал из нее мастер да Винчи, дабы запечатлеть на одном из анатомических рисунков.
Он долго возил ее за собою, и лицо ее стало схоже с его лицом, как становятся схожи любящие или очень давно живущие вместе супруги.
Возможно, под его руками она менялась с годами, взрослея или старея, как живая женщина.
У нее общая с Гамлетом тайна — тропа между бытием и небытием.
Улыбка ее сработана целиком из сфумато и исчезает при фотоувеличении (при blow-up! помните фильм по известному рассказу «Blow-up», в котором в кадре при фотоувеличении обнаруживают труп?).
Джоконда — граница меж Нечто и Ничто; ее воскресил, точнее, возродил на полотне гений Возрождения. Джоконда — зомби.
Помните загадки Леонардо? «Люди будут ходить и не двигаться; будут говорить с теми, кого нет, будут слышать того, кто не говорит». Разгадка — сон. «Будет великое множество тех, кто, забыв о своем бытии и имени, будут лежать замертво на останках других мертвецов». Разгадка — сон на птичьих перьях.
Работы Леонардо и других колоссов Ренессанса кажутся мне фрагментарными иллюстрациями к некоему фантастическому роману, пугающему, отталкивающему. Их совершенство холодно, их гуманизм безумен и эгоцентричен. И что-то неуловимое роднит персонажей их с экспонатами Кунсткамеры.
Причесанный телеведущий с приличной дикцией без интонаций бестрепетно произносит:
— Миротворцы наносят бомбовые удары по отрядам повстанцев.
Эта деревня у Ильменя под названием Устрека была прямо-таки неопознанный объект бытия, а может, и непознаваемый. Сохранились в ней ладьи древнейшие, натурально как из варяг в греки, о чем в научном журнале статья повествовала.
Все там пребывало в миру на особицу — поговорки, байки, словечки.
В деревне у Ильменя у старушки, живущей на околице, лежал на огороде огромный плоский камень, который не давала она родне сдвинуть с места.
— И не трогайте, не трогайте, там клад недоставаемый. Через триста лет явится сам. Клады частенько под камнями лежат. Если валун увидите в чистом поле — так и под ним спрятано. А явится через три столетия в виде солдата или в виде лошади. Вон в позапрошлом году соседке в полной тьме в окно стук-постук. Она смотрит — солдат стоит. «Пусти, бабуля», — говорит. «Боюсь я, милый друг, иди к соседям, одна я в избе». — «Ну, что ж, триста лет лежал, где лежал, туда и пойду». Ушел за баню, там и исчез. А по дороге в Новгород стоит разоренный храм. Вот едет мужик; церковь заколочена, стены ободраны, а вроде кто-то внутри есть. Отодрал мужик с двери доски, вошел, а там лошадь. Подошел, по бокам ее похлопал, как положено, она на монеты и рассыпалась.
Старушка эта время от времени наезжала к родственникам, сперва в Ленинград, потом в Петербург. Все на ее речь дивились. «В удоробье дома-то хожу». — «А что это?» — «Да фирябье такое». — «Что?» — «Хахорье, голубчик, по-вашему обноски. Ты что ж это за столом сидишь да за изгороду кладешь?» (что означало, что хозяйский внучок плохо ест). «Пришелыгался» означало «еле приплелся», а «шелыгайся дале» — «плетись восвояси». Вместо «давай потягаемся» говорилось «давай попрыгаемся». Посмотрев одну из передач, старушка промолвила: «Смерть не люблю, когда мертвые глядят, а больные едят».
В Устреке, кроме всего прочего, вместо «тютелька в тютельку» говаривали «шклянь в шклянь».
Прожив у родственников недели две, жительница Устреки начисто забывала свой говор, а приехав через год, поражала собеседников усугубившимся офенским.
Особо славилась Устрека бывальщинами, историями, бытовыми сценками, посвященными ильменской Несси, коротавшей бессмертную жизнь свою то болтовней с Садко, то заплывом за браконьерской моторкою.
Хотя главной сказкой деревни у Ильменя спокон веку был не дающийся в руки клад.
Скульптора Галину Додонову (самые известные ее работы — фонтан «Нева» у гостиницы «Ленинград» на Пироговской набережной, Пушкин-лицеист, лежащий в траве в Михайловском, рельефы станции метро «Приморская», памятник Ахматовой на Шпалерной) в мухинском общежитии, где жила она, приехав учиться из Ярославля, звали Dodo. В общежитии я с ней и познакомилась.
Сидели, пили чай, говорили о самолетах. Тогда самолеты были в стране нашей экзотикой, все ездили на поезде.
— Сколько раз ты летала?
— Три раза.
Dodo сидела в углу, точеный профиль, стройная, похожая на скульптуру, молча улыбалась.
— Как ты переносишь воздушные ямы?
— Вообще не реагирую.
— А я боюсь, когда самолет садится, — сказала я. — Вместо облаков видишь землю, страшно, вдруг разобьемся.
— Dodo, что молчишь? Ты летала когда-нибудь?
— Летала.
— Тебе не страшно, когда он садится? — спросила я.
— Не знаю.
— Сколько раз ты летала?
Называет, улыбаясь — голос тихий, говорит медленно, — цифру для нас запредельную, больше сотни.
— Как же ты не знаешь, боишься ли, когда он садится?
— А мы не садились, мы прыгали.
Додонова в Ярославле занималась в одной парашютной секции с Валентиной Терешковой, подавала большие надежды, но тяга к искусству перевесила, и вместо космоса оказалась она в училище Мухиной. Интересно, что они даже похожи были чем-то с Терешковой; возможно, из-за воздушных потоков под ярославскими облаками.
Девяностолетняя преподавательница английского и немецкого жила в маленькой комнатушке громадной коммуналки и, чтобы доказать себе и людям, что старость и немощь не вовсе одолели ее, частенько готовила себе рыбу-фиш.
Рядом с ее комнатушкой в большой комнате проживала пара штукатуров-маляров (возможно, малярша и штукатур), работающих усердно и благоденствующих, но сильно пьющих, между пьяницами и алкоголиками; вечерами за стеной постоянно гуляли, пили, пели, шерудились и проч.
И вот в один из вечеров на коммунальной кухне старуха угостила своей рыбою-фиш маляршу. Та поела, пришла в восторг, растрогалась и сказала сидящему на кухонной табуретке мужу:
— Какой рыбой фаршированной она нас угостила! Надо ее к нам вечером пригласить.
— К нам пригласить?! Да ты с ума сошла! — воскликнул муж. — Она же не пьет.
А вот еще история про еврейскую рыбу-фиш.
В 60-е годы на Владимирском рынке начинают с утречка торговать парными щуками, что по тем временам — натуральное чудо из чудес. Переводчице К. звонит живущий неподалеку от рынка ее знакомый Марк Б., дабы сообщить ей о чуде со щуками; соответственно, они встречаются в очереди на Владимирском. Б. берет шесть рыб (маме, дочери, соседям, знакомым, себе). Очередь начинает роптать: «Что это?! Как это?! Столько щук в одни руки!»
Стоящий за К. мужчина поворачивается к очереди и громко произносит:
— О чем вы говорите? О н и их фаршируют.
Наступает тишина, в которой слышны только всплески живых щук за прилавком.
— Известно ли тебе, — сказала фотограф Лена Л., — что ямщик тройки дороги не видит? Не знаешь об этом? Вот и я не знала. Он сидит слишком низко, обзора не имеется, видны клубы снега, крупы конские да небеса, впрочем, ямщику не до небес. Коренной мчится изо всех сил, пристяжные летят каждая в свою сторону, стремятся разбежаться кто куда, да упряжь не дает. Тройка на самом-то деле — чисто российское изобретение, ноу-хау, и нужна для того, чтобы нестись по бескрайним просторам по прямой.
Я должна была сделать фото для рекламы, снег из-под копыт, лошадки летят и т. д. Не догнать тебе бешеной тройки, тройка мчится, тройка скачет. Стояла я посреди дороги, ждала их, они мчались на меня, я снимала и была в полной уверенности, что лошади остановятся. Сзади раздался дикий вопль визажистки, гримировавшей актеров, и я кинулась в сугроб на обочине, как каскадерка, держа над головой фотоаппарат, чтобы не попортить дорогую технику. Лошади были чуть ли не в полуметре. Некоторое время все кричали, кто что, приходили в себя, вот тут-то я и выяснила, что неуправляемо в некотором роде национальное наше трио и все это знают, кроме меня.
— Это что же у нас в «Вестях» за телезаставка?!
— Ну, может, телевизионные мастера не в курсе. Или, наоборот, владеют информацией. Такой стёб. Куда, мол, ты, необгонимая, несешься, как классик намекал. И кто только тебя, птица, выдумал.
Мы шли под ручку с сумасшедшей старой мусорщицей, как всегда, увязанной и укутанной в тряпье; я помогала ей донести до дома перловку, купленную ею по дешевке для кормления голубей: стоило ей подойти к помойке, к ней слеталась вся стая.
«Надо читать „Книгу Ездры“, — доверительно говорила она, — а также начало Евангелия от Матфея». Был вечер вторника, День обретения Главы Иоанна Предтечи. Она сказала, что отрезанные террористами в Чечне головы англичан (из фирмы бытовых телефонов) на снегу, увиденные ею по телевизору, напомнили ей расчетверенную икону Иоанна Крестителя.
Цвет складок ее ветхих шалей и штопаных платков, коричнево-золотой, любимый малыми голландцами, оттеняли серо-голубые митенки, перчатки без пальцев. «Мы много нагрешили, — убежденно произнесла мусорщица, — мы не можем хорошо жить. Еще кровь убиенных на русской земле в землю не ушла. А ты с мужем-то обвенчайся, обвенчайся, то-то будет хорошо. И святителя Афанасия почитай, почитай непременно».
В палате гинекологического отделения маленькой больницы Скорой помощи состав пациенток был пестрый. Лежали тут на сохранении дамы в возрасте и молоденькие женщины, ночами привозили истекающих кровью подпольных абортниц; однажды привезли кричащую криком двадцатитрехлетнюю повариху из ресторана «Баку»; до родов оставалось ей месяца полтора; повариха, видать, постоянно дегустировала блюда острой восточной кухни, у нее был приступ мочекаменной болезни, по мочеточникам шел песок. Она кричала безостановочно двое суток, терроризируя всю больницу, а потом замолчала и не без удивления посматривала на врачей, как и они на нее. Дня через три ее выписали.
За полночь привезли вальяжную даму, которую все приняли за блатную, она говорила: «ксиву выправить», «у меня прямо ботва на голове выросла»; в итоге выяснилось, что служит она в Смольном, отвечает за работу с молодежью, а окончила ЛИТМО, но и там по преимуществу подвизалась на ниве комсомольской работы.
Однажды утром у окна подле комсомольской богини обнаружилась молоденькая неразговорчивая чернокосая смуглая женщина, лежащая пластом под капельницей; на утреннем обходе врач говорил, что у нее тяжелейший токсикоз первой половины беременности, но, скорее всего, поправимый. В первое время ни есть, ни пить она не могла.
Назвалась она Мариною, молчала, слушала других, сумрачно поглядывала на разбитных соседок, особенно на пышногрудую с ботвой на голове смолянку; а какие анекдоты травили! а разговоры о мужчинах чего стоили! мать честная…
Но у больничных стен свои законы, и, почувствовав себя лучше да попривыкнув, разговорилась и чернокосая у окна.
Звали ее на самом деле не Марина, а Мадинат.
Была она чеченка из Грозного, жила на окраине.
— А как ты познакомилась с мужем? — спросила двадцатилетняя Валечка, ожидавшая второго ребенка («первого в шестнадцать, девочки, родила, и всё, дура, на девятом месяце с Валькой на мотоцикле гоняла»).
— Как же я могла с ним познакомиться? — тихо произнесла Мадинат. — Конечно, у колодца. Ходила с кувшином к источнику, он в стороне стоял, смотрел, а я тоже на него посмотрела.
Тут залилась она румянцем.
— У вас все у колодца знакомятся? — спросила инструкторша из Смольного.
— Все! — отвечала Мадинат.
— И ты ходила к нему на свидания?
— На свидания? Я за водой ходила, но уж чувствовала, знала, что он будет за шелковицей стоять да смотреть. Бывало, вылью кувшин, опять наполню, опять вылью, снова наполню, ну, потом, делать нечего, ухожу.
Месяца через два он обратился к своей девушке с кувшином с незначащими словами. Она (голос дрожал) незначащими словами и ответила. Так они недели за три и сговорились.
— Он должен был меня похитить, — рассказывала Мадинат, — отвезти к себе домой, а затем ехать к моему отцу виниться и выкуп давать.
— На коне похитить-то? Под черной буркой?
— Зачем на коне? На двух «Волгах». С братьями и друзьями договорился. Все уж всё знали. И их семья, и моя. Я якобы за водой иду, кувшин взяла, а сама узелок собрала, а все знают, что с узелком иду, но виду не подают, отворачиваются. Не помню, как из дома выбежала.
Примчав невесту на женскую половину дома, сдав ее матушке, женам отца, сестрам, бабушке, жених всё на тех же черных «Волгах» помчался к будущему тестю виниться: и в ноги кланялся, и откупался, и тесть его для вида раза три нагайкой по спине съездил.
Свадьба Мадинат длилась два дня. В течение всей свадьбы невеста, теперь уже молодая жена, должна была стоять в углу под покрывалом с подносом в руках; на поднос гости клали подарки: деньги, драгоценности, вазы, часы, серебряные чарки и т. д., и т. п. Когда поднос становился тяжести невыносимой, его уносили, а в руки неподвижно стоящей новобрачной вкладывали пустой поднос.
— Как у тебя только руки не отвалились?! — спросила инструкторша.
Молодой муж оказался человеком с европейскою жилкою, молодая жена втайне очень этим гордилась. Уехав учиться в Ленинград, он не оставил новобрачную под присмотром старших женщин, а взял ее с собою, преодолев противоборство домашних.
— Когда он приходит вечером, — сказала Мадинат, порозовев, — он разрешает мне садиться с ним за стол и есть вместе с ним!
После несколько недоуменной паузы — соседки не могли соотнести пафоса интонации с обыденностью факта — им было объяснено, что жена никак не должна сидеть за столом с мужем, а должна обслуживать его, менять блюда и в лучшем случае стоять за его креслом.
Муж Мадинат никогда не заходил в палату, где лежали полуодетые незнакомые русские женщины облегченного поведения или легкого нрава; он стоял под окном, в снегу, среди деревьев. А санитарка приносила Мадинат апельсины, косы из дыни, хурму, изюм, фисташки, гранаты и виноград.
Врачи победили, Мадинат поправилась, дитя стало шевелиться в ее чреве, и она радостно ушла по зимнему саду со своим таким европейским мужем, с которым так ждали они первенца. Наука уже порадовала обоих известием, что родится у них мальчик.
Когда бомбили Грозный, я все время думала о Мадинат и о ее двадцатилетнем сыне.
Вот и в палату главного корпуса Мариинской больницы, отделение кардиологии, окна на Литейный, большинство больных привезены были «скорой помощью». Женщина у окна с аритмией, панически боящаяся ночных приступов, будила всех, сестры сонные, озабоченный дежурный врач, звон капельниц. Восточная женщина у двери (приходили навещать ее две красавицы дочери с корзиной немыслимых фруктов), на вопрос врача, когда был первый сердечный приступ, ответившая: «Когда бомбили Грозный».
Врачи подозревали, что у меня инфаркт, я их уверяла, что после уколов на второй день мне стало так хорошо, как никогда не было, что я здоровехонька, да и младшенький мой инвалид без меня не может, отпустите меня домой под расписку; так препирались ежедневно.
На третий вечер запечалились все, ожидающая выписки веселая пациентка в углу, к которой постоянно приходил ночевать ложившийся ей в ноги пушистый громадный больничный кот Филимон («он меня и вылечил…»), неожиданно запела. Через минуту все мы ей подпевали, вся палата, кроме восточной женщины и ее соседки, маленькой, хрупкой, подстриженной в скобку (русые с сединой волосы), в летах, по имени Маргарита. Маргарита была тяжелая сердечница, неоперабельная, уколы ей делали редко, таблеток не могли подобрать. Она слушала наше пение, улыбаясь, приподнявшись на локте. На третьей песне запела и она, и все стихли, слушая ее одну с недоумением и восторгом.
Слышали ли вы когда-нибудь, как пела актриса Бабанова, фантастическая Суок советского радио? Кто слышал, никогда не мог забыть ее инопланетный волшебный голосок настоящей актрисы. Пение Маргариты напоминало пение Бабановой, тембром, окраскою, необычной интонацией, но в голосе пожилой сердечницы было, пожалуй, больше певческого, соловьиного, чем-то напоминал он голос Нины Дорлиак, был почти неуместен, как моцартовский клавесин в красном уголке.
Поклонница бессребреников, я люблю серебро как никто! Весь серебряный зрительный ряд встал перед моим мысленным, извините, взором: кольца горянок, узкогорлые кувшины с блюдами да кубками из Кубачей, цыганские перстни, загадочная, редкой красоты комната императрицы в Екатерининском дворце Пушкина, сохранившаяся только в воспоминаниях, сибирские аржаны, нарзанные минеральные источники гор и лавовых полей, возвращающие здоровье и красоту.
Спев несколько песен, она замолкла, потому что вошла строгая дежурная докторша, краткий вечерний обход, потом ужин, потом сестра со шприцем, деревянным подносиком со снадобьями, за ней вторая сестра с капельницами.
— Нет, я никогда не училась петь, — сказала нам Маргарита, — хотя в самодеятельности участвовала, два раза собиралась пойти учиться, да не судьба мне была, всю жизнь на заводе проработала. В нашем цехе рабочим серебряную воду для оздоровления давали, какую-то особую, по специальной разработке изготовляемую.
— Вроде святой воды? — спросила выписывающаяся назавтра.
— Должно быть, вроде. Наши заводские говорили, что у всех вода пьется да выливается, а у меня в горлышке серебро оседает. «Что ты постоянно споришь с начальством? — сказал мне главный инженер. — Сколько тебе лет?» — «Двадцать, — отвечаю, — я в двадцать сюда сорок лет назад пришла». Меня все любили за то, как я пою, он только головой покачал да и пошел. Дочь я одна растила, дочь выросла, выучилась, вы ее видели. А я как-то сразу заболела, а может, не замечала, некогда было.
Она закашлялась, стала задыхаться, прибежала сестра, за ней врачи. Через полчаса, отлежавшись, Маргарита спросила:
— Хотите, я вам еще спою?
— Вам ведь нельзя, — сказали дуэтом женщина с аритмией и женщина из Грозного.
— Спойте! — вскричали хором остальные.
Что за песни пела она! откуда она их взяла, не ведаю, никогда ни до, ни после ни одной не слыхала, среди них много было украинских, но пела и русские, совершенно незнакомые, словно из другой России. Ни капли печали не звучало, а хоть бы и звучало, все растворено было в волшебстве, ее должны были бы обожать зрители, слушатели должны были задаривать цветами, собирать ее фотографии, подстерегать ее концерты, да всю жизнь провела она на заводе, заводская, фабричная, в косынке да синем халате; видать, она относилась ко всему этому легко, и не о суровой доле российской Золушки, не о болезни и смерти, а о счастливой тайне таланта, о Божьем даре хотел поведать нам в тот больничный вечер, открытый в ангельские хоры, серебристый голос Маргариты.
— Что это вы читаете?! Зачем? Это книга одноразового пользования, как презерватив. Вагонное одноразовое чтиво.
Подарили мне блокнот с бумагою из банановых листьев, а через день ручку в оплетке из старых снастей древнего голландского фрегата «Батавия»; да боязно мне такой ручкой на такой бумаге писать. Напишешь: «ветер» — и начнется буря.
На Каменноостровском (тогда еще Кировском) проспекте Петроградской стороны у памятника Горькому около полудня 7 декабря 1974 года к моим ногам откуда-то с неба с мощным, коротким глухим звуком удара оземь упала синица — Бог весть с какой высоты и по какой причине.
Около клювика на тротуарном снегу расползлась маленькая капля крови. Я подняла птаху, положила на газон. Она была еще теплая. «Бедная птичка», — сказала проходящая нимфетка. Памятник Горькому величаво молчал, многозначительно глядя вдаль.
Не видела я журавля в небе, а только синицу в руках, давшуюся в руки после молниеносной загадочной погибели, одной из маленьких трагедий привычного к данному жанру мира.
В твоем мире была ниша, назначение ее долгое время было неясно; но она оказалась мне впору — и мне оставалось только ее занять.
Все Прудниковы перед смертью обычно слепли. Эта участь не миновала ни одну из двенадцати сестер, в том числе и жену дяди моей подруги Светланы. Светлана не помнила имен всех тетушек, только тех, с которыми была знакома: Лидия, Евдокия (приглашавшая на свой день рождения в подмосковный домишко толпу родных, включая иногородних, последний раз на девяностолетие), Вера, Надежда, Любовь, София, Иустина; по отчеству они были Прохоровны. На старинной фотографии двенадцать сестер напоминали некий хор, статные, с тонкими талиями, широкоплечие, высокие, красивые. Работящими и веселыми выросли сестры Прудниковы. У многих было по трое детей, хотя все считались сердечницами, что не мешало им пить поутру черный кофий и пребывать в трудах неустанных.
Надежда Прудникова пела прекрасно, ее и впрямь взяли в хор, расписывала на фабрике платки Лидия, талантливая швея, а Вера была искусная вышивальщица. Надежда умерла раньше всех — в восемьдесят пять лет, из-за сердечного приступа. В восемьдесят она интересовалась, что нынче носят, просила модную стрижку сделать.
— Ты что же, Света, — говорила она племяннице, старательно ее подстригавшей, — в балерины не пошла? У тебя ноги длинные, подъем, как у Улановой, ты стройная, складная. Чаю с вареньем хочешь? С каким вареньем? Езди ко мне в гости почаще, пока я жива, и муж твой пусть приезжает.
Торговала Надежда Прохоровна цветами, дача в цветах утопала, делала искусственные цветы из кожи, из шелка — на платья да на шляпки.
— В самом главном ателье города на Невском манекены с моими лилиями в витрине.
Цветочница пережила блокаду; дом ее стоял на Охте.
— 30 сентября всегда навещайте меня на кладбище: именинный день — Вера, Надежда, Любовь и мать их София.
Дачу тети Нади в Горах, подо Мгою, строили сами, дом был поделен пополам: в одной половине Надежда Прохоровна с мужем, в другой — его первая жена с дочерью. Первая жена любила раскладывать пасьянсы. На ее половине топилась печь, жили и зимой, а Надежда с мужем съезжали в город. Жены не то что не любили друг друга, но всегда ревновали, до глубокой старости, хотя ладили как-то.
На дачу с Охты и с дачи домой всегда возила Надежда Прохоровна почти не выцветшую серебристо-умбристую фотографию двенадцати светлоглазых красавиц сестер Прудниковых.
— Я третья слева в первом ряду.
— Да я вас, тетя Надя, узнала сразу.
— Так уж и узнала. А рядом со мной Устенька, Иустина, ей нелегкая судьба выпала, я тебе потом про нее расскажу, самая очаровательная была. Родители всё на мальчика надеялись, а одни девушки получались. Зато какие. Портрет в портрет.
Премия за подвижничество. Номинация «За честь и достоинство». Награды за наличие совести, милосердия, порядочности. Редкие лауреаты на всем пространстве страны от Чопа до Кушки. Аплодисменты. Овации. Фальшивый восторг телеведущих. Телезритель из глубинки перед двумя старыми телевизорами: в одном только изображение, в другом только звук.
Когда моя двадцатидвухлетняя матушка оставила своего отца умирать на станции Поворино (он был в жару — тиф? пневмония? — и в дистрофии, он выгнал ее из палаты пристанционной больницы: иди! иди! живи! — их эвакуировали на юг, фашисты наступали навстречу, состав остановили, отец и дочь плакали, он остался, она бежала), с собой у нее были только туфли новые бежевые, чудные туфли на каблуках, довоенный подарок отца красавице дочери.
Она бежала по шпалам с другими бывшими пассажирами эшелона, бежала назад, на север, плача, прижимая к груди обувную коробку.
Далее последовало немыслимое путешествие с юга в Сибирь, путаный маршрут, вагоны, составы, стрелки, кто-то дал ей старое одеяло, кто-то — драное пальто. В одном из городов остановил ее добрый прохожий:
— Девушка, идемте ко мне, вы ведь беженка, а у меня квартира пустует, что ж вам на вокзале спать? Поживите у меня, чаю попейте, согрейтесь.
Она пошла доверчиво, радуясь. Он чуть было не изнасиловал ее, но ей повезло, она убежала, правда, босиком, одна поношенная туфля осталась в нехорошей квартире, от другой на бегу оторвалась подошва. Добрые люди одарили ее старыми калошами (обе на левую ногу).
Неведомыми путями добралась она до Новосибирска; некогда звался он Новониколаевском, и жила в нем мирной дореволюционной жизнью семья Захаровых: отец, инженер-путеец из крестьян, окончивший в Петербурге Институт железнодорожного транспорта, мачеха, шестеро детей, в том числе Анна, ее будущая свекровь.
И в Новосибирске на улице встретил ее муж любимой тетушки Капитолины Арсеньевны, военный прокурор по фамилии Маслов.
— Нонна, ты ли это?! Что ты тут делаешь?
Он едва ее узнал, она обмотана была драными платками, обвязана мешками, тряпками прикручены калоши на левую ногу, вместо шали видавшее виды полуобгоревшее одеяло; шла она, вцепившись в полуразвалившуюся коробку с парой бежевых туфель.
Маслов, используя свои связи и каналы, отправил ее в Киров, как отправил бы посылку с оказией; и она доехала до места назначения.
В Киров эвакуирована была Военно-медицинская академия, туда наезжал из блокированного Ленинграда (на фанерном, что ли, самолетике) мой дед Галкин, академический профессор; там доучивался папенька мой будущий, курсант одного из последних курсов, маменькин жених не знаю с какого класса школы. Они быстренько поженились, и через девять месяцев появилась я на свет. В комнатушке при госпитале жили наезжавший в Киров дед, его безумная старая мать, бабушка Анна, мои папенька с маменькой; колыбельку мою подвесили к потолку.
Я обязана была жизнью военному прокурору, он несомненно являлся посланником Судьбы, наместником Рока, прокуратором Провидения, он был стрелочник эпохи, ее Харон. Скольким людям подписал он подорожную на тот свет? Мне он подмахнул, не глядя, пропуск на этот.
Людмила Владимировна Балмасова, внучка Ивана Петровича Павлова, улыбнулась, глядя на одну из фотографий семейного архива (на фотографии в келломякской траве хохотали две маленькие коротко остриженные беленькие девчушки, Милочка и Манечка, держа огромных кукол):
— На этой фотографии мы с сестрой с обычными тряпичными куклами, очень нами любимыми, самыми любимыми. В то лето кто-то умер, мы видели похороны, гроб; и однажды стали играть в похороны кукол, зарыв их у крыльца в обувных коробках. Наутро после похорон мы решили кукол откопать — и не нашли их. И папа, и мама, и бабушка — все искали кукол, всю землю у крыльца перекопали. Куклы исчезли. Мы думали: может, их засосал зыбучий песок?
У крыльца цвели чудные цветы, всё в цвету, всё, ни зыбучих песков, ни травы забвения.
— У вас замечательный фотоархив.
— Фотографии папа печатал у финна. Все они сохранны по сей день, почти столетние, — четкие, ясные. Когда мама уезжала с нами в эвакуацию, она взяла фотографии с собой, и папа тоже. «Таня, — сказал он, — война кончится, мы всё наживем, кроме фотографий; надо взять их и сберечь, они важнее вещей».
В Екатеринбурге, когда начали грузить в самолет гробы с останками убиенных царя Николая Второго, царицы Александры и царевен, налетела невиданная гроза, задержавшая вылет.
А когда от Московского вокзала поехал по Невскому похоронный кортеж, возникла в Петербурге пауза — мертвая тишина на несколько минут. В Екатерининском саду слышно было пение птиц.
Виктор Гамба, итальянский деверь моей подруги Наташи, потрясенный, сказал: «Я и представить себе не мог, что петербуржцы — такие организованные люди».
А тишина была не поминальная — нездешняя, нечеловеческая, бездыханная, подобная разрыву времен.
Как постепенно, исподволь, не вдруг, с каким трудом мы вспоминаем их. Они внезапно всплывают в памяти, внезапно, моментально, когда не ждешь. Какой-нибудь маленький крючок, невзрачный живец выхватывают их из неверных текучих вод прошлого. Может быть, это и не дни в прямом смысле календарном, а несколько часов либо мгновений, обрамленных некими сутками, лишенными чисел, названий дней недели, даже номеров лет; никакой датировки; некогда, противопоставившее себя пустоте никогда. Странно, но не обо всех этих слайдах — или голограммах? — но ведь они четырехмерны! или и пятое измерение в них есть? — как их назвать? — я могу сказать с точностью: явь, было. Некоторые, возможно, увидены были во сне. Или все-таки в снах наяву? Но в них нет ничего от пустых мечтаний.
Их возглавляют первые воспоминания (трехлетнего или пятилетнего возраста?): валдайский домишко, полумгла курятника, пробивающийся через щели в досках снаружи свет (солнечные лучи, веер лучей); в гнезде светится изнутри только что снесенное сказочной Рябой яйцо. Оно совершенно. И вовсе не являет собою образ Вселенной, как у многих доисторических народов: оно и есть эта Вселенная.
Карельскому Суоярви принадлежит день с провальным снегом, целующий сугроб замшелой кровлей в бахроме сосулек, Белой Дачей в чаще леса (дачей Маннергейма ее называют, но у барона тут дачи не было) — заглянув в окно некогда нарядного дома в стиле модерн, чьи стекла целы, створчаты рамы, мы с дедушкой видим на потолке взлетающие в небеса фигуры, — день с черномраморными крестами и ангелами маленького нерусского кладбища, с огнем печи-голландки.
Удачи и неудачи, равно как успех либо неуспех, не имеют никакого отношения к этим картинкам прошлого; они вырваны из череды им подобных и не схожих с ними ни на йоту суток особым, посетившим нас подобно благодати чувством полноты бытия.
Плеск вёсел, скрип уключин, букет кувшинок и лилий, свет и тени на изуродованных, но все еще прекрасных, как в прошлом и будущем, стенах монастыря, маленький тесный пароходик из Зимогорья на остров Монастырский, вкус ситного хлеба, облака.
Ну, разумеется, Бимлюк, дальний пляж Анапы, дюны, где почти никого нет, а то и вовсе никого, где в полосу тростника, гальки, раковин выносит полоса прибоя в игре приливов и отливов черные шкурки морских чертей, где у ближайшей отмели, почти на суше, стоит ржавая баржа, подобная памятнику всем погибшим кораблям Мирового океана. Трава в дюнах напоминает суккуленты, состоит из мясистых отросточков, трава времен динозавров. На небольшой глубине можно поймать в ладонь маленькую медузу либо морского конька; зайдя чуть дальше, увернуться от отороченного синим колокола медузы покрупнее: осторожно, не обожгись. Иные пловцы встречают дельфинов. Девушка фотографируется возле увязшей в песке ржавой бомбы. К ночи виноградные улитки облепят кусты парка, высунут рожки навстречу звездам, а под звездным небом на белом экране покажут трофейный фильм с Диной Дурбин, королевскими пиратами, торговцами жизнью, нефтяными приисками или заговором обреченных.
Острова, пикник, мои молодые родители, Каменноостровский луг, кремовая мамина юбка в коричневую крапинку, фуражка отца, тени и свет.
Стояли ли мы с любимым человеком на гранитной набережной, болтая о том о сём? Или это приснилось?
Почему я вспоминаю с такой любовью провальный снег вокруг ВДНХ, солнце на ярко-голубом небе, кислое вино на ресторанной скатерти в хлебных крошках? Что за нагорный воздух обводил двухэтажный дом с малой комнаткой возле Минаевского рынка?
Изборск, начало мая, Пасхальная неделя. Поездка с подругой Валентиной Соловьевой в Псковско-Печерский монастырь. Как мы очутились в Изборске? Отчего мне хотелось остаться там навсегда? Мы ночевали у старушки, постелившей нам на пол два сенника. Трава едва пробивалась в лесах, но всюду цвело лилово-сине-желтое племя подснежников, прострела, печеночницы, безымянных фиалок и лютиков, мы проходили пруды, дошли до колокольни деревенской церкви в Малах, звонили в колокол. В лавре сложенная на особый монастырский лад поленница невиданной высоты напоминала пирамиду инков. Солнце золотило стоящий в Изборске на холме крест Трувора. В яминах кое-где еще лежал снег, и звенело все хмелем весны, колокольными языками, праздником Светлого Христова Воскресения, птичьими голосами переживших зиму существ.
А вот едем мы в автобусе по одному из латвийских шоссе, группа подростков с этюдниками, путешествующие художники из изостудии Дворца пионеров с преподавателем нашим, Соломоном Давыдовичем Левиным, во главе. Латвия утопает в сирени, на проводах чистят перышки зеленые птицы. Поплавки рыбацких сетей, голубые стеклянные большие шары; салаковые коптильни, холмы. Ах, Булдури, Сабиле, анданте кантабиле, прибрежный песок. По утрам туман окутывает поселки, к полудню их плавит жара. Где-то в песке таится янтарь, мы ищем его, но не находим.
Стоит закрыть глаза — и мне снова покажут зимние узоры на стекле, быстро набирающие голубень сумерки, овчину лежанки, заснеженный яблоневый — и вишневый! — сад, пар из двери, и пусть примерзнет на секунду рука к дверной ручке, подернется ледком вода в ведре, а из-под книжной обложки выглянет капитан Сильвер или медленно проедет по закатной гряде всадник без головы.
Один из дней таит прокуренный поцелуй на морозе, на дне другого плещется аквариумная рыбка, третий шуршит чертежным листом. Оглянитесь на них — и восстанут, и оживут, и пройдут чередою, неподвластной времени, принадлежащие только нам да Вечности лучшие дни нашей жизни.
Ольга Некрасова-Каратеева многие годы вела кружок рисования при Эрмитаже, в основном там были младшеклассники, но и дошкольники ходили. Кроме собственно рисования, устраивались машкерады под Новый год, экскурсии по Эрмитажу.
— Что вы сегодня смотрели в музее с Ольгой Леонидовной? — спросил молодой отец, встречавший сына после занятий.
— Лишние вещи Петра Первого.
— Почему лишние?
— Ну, раз они оказались в музее, значит, они ему были не нужны.
Родители, приходившие за детьми, не упускали случая поговорить о них.
— Ольга Леонидовна, наш-то пошел в первый класс, приходит на днях домой и рассказывает, что учительница показывала на уроке чучело Пушкина. Назавтра подхожу к учительнице, так, мол, и так, мы в полном недоумении; а учительница молоденькая краской заливается и произносит: «Ну, не могла же я при детях сказать слово „бюст“!»
Ольга объясняла ученикам сюжеты эрмитажных картин, читала им «Мифы Древней Греции», в ее кружке дети пребывали в маленьком вертепе истории искусств, их окружали образы, персонажи, парсуны, их маскарадные костюмы навеяны были портретами и скульптурами.
Иллюстрировали миф о Персее и Андромеде, и затруднения внезапно возникли в связи с одеждой Андромеды.
— Как же она должна быть одета? — размышлял один из ребят вслух. — В тогу, то есть в столу, вся в складках? В платьице, как на картине Боттичелли оры? В тунику? Прямо ума не приложу. Ольга Леонидовна, уж лучше я ее, от греха подальше, голой нарисую.
Приходила комиссия, общались с детьми, наблюдали занятия, смотрели детские работы, и очень сурово наробразовские женщины стали Ольге выговаривать: почему это ваши ученики знают, кто такая Мария Магдалина, и не знают, кто такой Яков Свердлов? «Помилуйте, — отвечала Ольга, — да ведь мы в Эрмитаже находимся, изображения Марии Магдалины дети видят, а откуда же тут портретам Свердлова взяться?!» — «Это не оправдание».
На следующем занятии девочка из самых младшеньких протягивает преподавательнице работу, на которой изображены зеленые волны, а на гребне одной из волн сидит, свесив ножки, человечек без волос и с бородкою. «Вот, О. Л., я нарисовала, чтобы вас не ругали, как в прошлый раз, я слышала…» — «А что это такое, Дашенька (Машенька, Катенька)?» — «Ленин в горках».
Дошкольников Ольга учила на обороте работы подписывать ее название и свои имя и фамилию печатными буквами. И вот когда задано было нарисовать портрет, один из мальчиков заходит вместе с маменькой; на листе нарисована седая дама в очках, бабушка, Ольга хвалит маленького художника, а маменька говорит:
— Пусть он работу перевернет, там название написано, прочитайте.
— «Натюрморд бабушки»… Что же это ты, милый, написал?
— Вот скажите ему сами, Ольга Леонидовна, а то мы всей семьей говорим, что это портрет, а он нам отвечает: по-русски портрет, а по-немецки натюрморд.
Ну, конечно, тот упрямец, который рисовал только животных, принес портрет ворона. Его никто и никогда, даже любимая учительница, с толку сбить не мог, он не желал изображать людей; если задано сделать композицию на тему «Семья», будет вам прайд львиный или волк с волчицей да волчатами.
Перед тем, как попросить ребят нарисовать семью, Некрасова-Каратеева беседовала с ними о семье как таковой и о семьях своих учеников.
— У меня, — сказала с достоинством одна из девочек, — папа и мама врачи, а дедушка с бабушкой евреи.
— У меня папа инженер, — сказал ее сосед, — а мама сидит дома и ничего не делает.
— Как же так — ничего не делает? — спросила Ольга. — Должно быть, она занимается домашним хозяйством?
— Нет! Она именно ничего не делает, сидит и пишет диссертацию.
Был в кружке рисования любитель екатерининской эпохи; впрочем, интересы его распространялись и на две соседних — последующую и предыдущую. Одна из его многофигурных композиций называлась «Внезапное нападение русских партизан на лагерь генерала Даву». Французов партизаны с кольями и вилами застали врасплох за разными занятиями, кто у палатки брился, кто мочился в уголке, кто стирал и т. п. Родителей удручало, что мальчик знает подробности придворной жизни конца XVIII века лучше, чем события жизни школьной или дворовой, не интересовавших его вовсе; в семье ни историков, ни искусствоведов не было, все люди как люди, постоянное сидение мальчика за книгами, посвященными времени оному, пугало, стали его подозревать в легком, что ли, помешательстве и повели к психиатру. Зашел он к психиатру, дверь закрылась, родители ждут десять минут, двадцать, полчаса, чуть ли не час, дверь открывается, выходят предполагаемый пациент с доктором, оба сияют. По странному стечению обстоятельств психиатр оказался большим любителем и знатоком пушкинской эпохи. Мальчик потом спрашивал у родителей: «Когда мы опять пойдем к специалисту по Пушкину?»
А родители кружковцев и Ольгины друзья с тех пор, чуть что не так, крутили пальцем у виска, выразительно говоря:
— К специалисту по Пушкину тебе пора, дружочек!
Двенадцать кошек, собака, три попугая, морская свинка, мышь — такова протяженность моей жизни. Были, правда, мимолетности: две черепахи, рыбки и щегол, — но они канули в Вечность, не успев стать не то что временем, но даже сроком. У других людей другие количества иных существ, каждый может подставить свои значения в формулу бытия.
Почему-то, сталкиваясь с гибелью животного, реагируешь чуть ли не хуже, чем на смерть человека. Это бессмысленно, негуманно, но, я полагаю, всем хозяевам братьев наших меньших сие известно, будь то сентиментальная городская старая дева или отвезший забивать любимую (и бесконечно ему преданную) свинью Фросю мрачный фермер.
Ожидание ветеринара, который должен был усыпить нашу девятнадцатилетнюю рыжую кошку Алиску, было долгим и тяжким. Ветеринар собирался сделать кошке укол, дождаться, когда она уснет, доколоть ее в машине и увезти: мы не могли похоронить ее, был сильный мороз, снег, земля промерзла. Трупик кошки должен был уехать в крематорий, где сжигают и кошек; так что, получая пепел и прах — урну — своего родственника, вы получаете в нагрузку немножко пепла священных животных.
В последний день жизни кошка спала в ванной на сложенном в тазу грязном белье, то ли стараясь зарыться в него и спрятаться от смерти, то ли пытаясь пропитаться напоследок запахами хозяев и невозвратного прошлого.
А нашего разорванного собаками (не один был, с кошечкой, во время гона, один бы ушел) великолепного Мурзика, кошачьего ангела, хвостатого рыцаря, работавшего с моим младшим аутичным инвалидом сыном на манер психолога, прощавшего ему достававшиеся раз в три месяца шлепки и удары ни за что (в приступе спонтанной ярости), любившего хозяина неотступной настоящей любовью и любимого им, маленького друга, зарыли неизвестно где, не сказал мне детсадовский сторож (а искали мы пропавшего, ушедшего на очередную ночную гулянку кота три дня); возможно, в полиэтиленовые мешки с пошлыми картинками кошачье разодранное тельце (а вдруг он был еще жив?) завернув, бросил в контейнер с мусором, и поплыл наш голубчик на свалку в груде прекрасных помоев и объедков. Мы не видели его погибшим. Котенком вышел он к нашей даче, чтобы не расставаться с нами до гибели своей: пришел неизвестно откуда, ушел неизвестно куда; видимо, это должно было остаться тайной. Бог на семь лет послал нам утешение, и то ли мы его не заслуживали, то ли больше в нем не нуждались.
Я помню их всех.
И если кот Трифон прожил мафусаиловы веки, двадцать пять лет, — для кастрата, любителя мороженой рыбы, он был немыслимый долгожитель, — жизнь мышонка Пика и подобранных на улице малых котят Леопольда и Плюшки была не дольше вдоха и выдоха: вход в мир и тотчас выход из него. Котята были уже больны бушевавшей в городе страшной кошачьей чумою, но никто еще об этом не знал; малышка Плюшка грела и вылизывала слабеющего братца, а потом искала его всюду. Мы думали, ей уже ничего не грозит, но потеряли и ее. Когда Плюшку охватывали приступы рвоты или поноса, она успевала сперва добежать, а потом добрести до расстеленной на полу газеты.
Мою собаку звали Ханум. В Валдае, где жили мы летом, никогда не видели боксеров и не слыхали таких экзотических кличек. «Ваша-то Коммуна опять вчера кур гоняла». Побиравшийся местный юродивый Федя Кролик подошел к окошку нашей избы и постучался, Ханумка подскочила, поставила лапы на подоконник, гавкнула. Юродивый подошел к другому окну, то же сделала и Ханка. Чтобы встретить его у третьего окошка, ей пришлось перебежать в соседнюю комнату. Федя Кролик ворчал: «Что за дом? Что за дом такой?! Хозяев нету, только собаки, как свиньи, из всех окон выглядывают».
Господи, благослови детей и зверей.
Одной из самых любимых книг моего детства были «Животные-герои» Сетона-Томпсона. На самом деле все животные — герои. И, по правде говоря, нам есть чему у них учиться.
Эти слова и фразы возникают из ослышек, материализуются на стыках слов, воплощаются из непонимания как анаглифные объемные изображения из благонамеренных линейных биколоров, как маленькие фата-морганы игры голоса и смысла.
Нерадивая школьница, отвечая на вопросы письменного задания по литературе, упомянула в числе произведений Лермонтова поэму «Ошибки рыб»: название «Ашик-Кериб» преобразовалось таким образом в ее невнимательном ушке ленивицы, не удосужившейся заглянуть в сочинения поэта.
Иван Жданов говорил мне, что в детстве, слушая песню про любимый город (сотню раз по радио пели за год), строчку «Любимый город в синей дымке тает» воспринимал измененной. «Любимый город, синий дым Китая», — слышалось ему, и возникал в воздухе не Севастополь, не Ленинград, не Барнаул, но Харбин или Шанхай с дымками жаровен и хижин, пейзаж с сопками и желтой рекой.
Моя детская несуществующая строчка была нескладушкой: в «Сулико» (ее-то пели в год раз двести) вместо «в поисках уйдя далеко» слышалось мне «поезд как уйдет далеко»; ехал сквозь текст Акакия Церетели, искавшего могилу милой, старинный поезд с паровиком, несомый одним из ущелий Военно-Грузинской дороги.
В романах детства (скажем, в «Хижине дяди Тома»; или то был «Последний из могикан»? либо «Десять лет спустя»?) я регулярно читала «упала в обморок»: потеряв сознание, моя благородная дама валилась невзначай в лужу, замарав, обмарав ненароком дорожной грязью кружева и розовые щеки.
Особый случай, само собой, — детская речь. Читайте «От двух до пяти» Чуковского! Маленький Ванечка Павлов называл Александра Абрамовича Г. «Санич Бранич». А четырехлетний Саша думал, что Исаака Савельевича Бабчина, лысого, как известно, зовут Лысак Савельич.
— Где тут, миленькая, улица Зоцы Роцы? — спросила меня у Елисеевского магазина маленькая старушонка.
После двухминутного мозгового штурма я указала ей, как пройти на Зодчего Росси. С интервалом в двадцать лет у меня спросили на Старо-Невском, как проехать на улицу Бенч-Бруневича, ну, это уж было проще простого.
Однажды, находясь в рассеянности и душевном смятении, взяла я трубку зазвонившего телефона и услыхала:
— Наташа, говорит Василий. Борова в бане нет.
На самом деле звонил переводчик Васильев, сообщавший мне, что в БАНе, то бишь в Библиотеке Академии наук, сочинений Борроу не имеется.
И это всего-то навсего поверхностные речевые искажения; а когда дело доходит до диалогов, полилогов, до трактовок, версий и попыток понять друг друга, что происходит с людьми, пытающимися общаться с собеседниками, а на самом деле ищущими двойников? Что такое наши пробы общения на всех уровнях, от коммунальной склоки до диспута, от любви до политики? сплошные ошибки рыб.
Собственно, мне не вполне понятны цели туризма. Зачем мучиться с визами, паспортами, багажом, перелетами, переездами? зачем смотреть со стороны, не понимая, на чужую жизнь? зачем лицезреть лениво оживающие картины бедекеров и учебников истории искусств? вглядываться в титулованные, именованные, захватанные праздными взорами красоты?
Вот только один раз, пожалуй, хотелось и мне отправиться в Италию, суетиться в аэропорту, претерпевая таможенный этикет, и долететь, и доехать, и добраться, проблуждав между развалинами замков, дряхлых кастелло, и газонами ультрасовременных вилл, до одного из парков, достойного раскопок, чтобы увидеть, как бежит по дорожке в чехарде светотени шестилетний Серджо дель Ре по прозвищу Сарацин.
Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:
— Вставайте, дети, солнце уже встало.
Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.
Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.
Позже, в юности, довелось прочесть «Вечера на хуторе близ Диканьки»: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.
Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с воза упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.
По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.
Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно: в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде все хорошо.
К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья Зубреиха, некую силу, схожую со своей.
Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде, непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.
— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.
Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И все Марусю к себе звала. Сначала говорила: «Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня». А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. «Нет, нет!» — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.
Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств в Москву.
В первопрестольной, уже послереволюционной, свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.
Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами на мансарде на Подьяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое видимое только ей одной светило.
И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.
За год до девяностолетия Мария Авраамовна затосковала. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.
В один из вечеров начало все меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:
— Маруся, пора спать, солнце уже село.
Может быть, у каждой птицы есть почерк полета, а у всякой рыбы своя манера плыть, они не все на одно лицо, как белые для китайцев и негры для ительменов. Портрет птицы. Это чувствовал Виталий Бианки, он понимал и признавал характер животного, его судьбу, его индивидуальное, а не типологическое. Среди образов наших любимых книжных героев таится и личико его Мышонка Пика.
В молодости довелось Бианки идти по городу, опечатанному печатями незримыми и заметными следами гражданской войны; в город накачан был воздух военного коммунизма. И вдруг в вечер пролились из окна звуки рояля — «Форель» Шуберта. Он пошел на звук, отыскал и дверь, и клавиши, и пианистку, войдя, как завороженный, разглядел в сумерках лицо молоденькой Анны Ч. Она была невестой другого, он был женат на другой. Много лет он писал ей письма. Незадолго до своей смерти — в девяносто лет — она сожгла эти письма, чтобы никто, кроме нее, никогда не смог их прочесть. Перед тем, как сжечь, она их перечитала.
Сидя у окна первого этажа Купчинского дома, глядя на расцветающий под окном одуванчиковый лужок, восьмилетний мальчик сказал своей шестидесятидвухлетней собеседнице:
— Как хорошо было бы, Анна Емельяновна, если бы вы были Екатерина Вторая, а я Петр Первый.
Под Москвой, недалеко от Ногинска, в поселке Свердловском (осталось выяснить, как назывались город и поселок до революции), стоит фабрика, выпускающая шерстяные ткани, принадлежавшая некогда династии сукноделов Четвериковых. Четвериковское сукно на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий получило золотые медали на международной выставке в Лодзи. Нынешние специалисты по суконной части — в частности, англичане — в музее предприятия столбенеют и переходят на междометия при виде образцов непревзойденного четвериковского сукна столетней давности.
У легендарных сукноделов были свои маленькие хитрости, через устное предание и вещественные доказательства дошедшие до невразумительных наших современников. Скажем, шерсть чесали не гребнями и не щетками, но ребристыми рогатыми шишками таинственного дерева (три мешка шишек до сих пор хранятся на чердаке фабрики); сколь ни выясняли у ботаников, какой дальневосточной лиственнице либо марсианской серебристой ели принадлежали шишки, так выяснить и не смогли. Завезли откуда-то сие чудо подмосковные сукноделы, с Чегета или с Тибета.
Достоин упоминания и способ сохранить овечью шерсть до стрижки в чистоте. Отраженный в рисунках древних греков и фресках египтян повсеместный метод был прост (до сих пор используют его и в Англии, и в Греции, и в Югославии): пастухи сбрасывали овец в реку, где они и купались, дабы пыль из руна вытрясти. Однако шерсть при этом склонна была сваляться, намокнуть и вместе с пылью ряд выигрышных качеств потерять. У Четвериковых имелось свое ноу-хау: они заказывали кафтанчики для овец, миллион кафтанчиков, все стадо паслось в униформе наподобие мелких чиновников. На один такой кафтанчик, чудом сохранившийся, скромно лежащий в музейной витрине, посетители, современные суконщики, случайные граждане, иностранцы и свои, подолгу молча смотрят.
Младший сын мой Алексей, инвалид детства, после родовой травмы и стафилококкового менингоэнцефалита, перенесенного в полуторамесячном возрасте, ребенок странный, легковозбудимый, одолеваемый страхами аутиста, никак не мог научиться говорить: отдельные слова, короткие словосочетания, предложения не построить. Психиатры с Песочной набережной безапелляционно утверждали, что он и вовсе не способен ни говорить, ни понимать обращенную речь. Тут встретилась мне случайно соученица, воскликнувшая: «Тебе надо водить его к Таисии Васильевне Чоловской! Она не профессор, не доктор наук, а просто гениальный логопед, к ней тяжелых детей из Института речи присылают, старушка за три года в нормальную школу выводит детей, обреченных неправильно поставленным диагнозом и неверным обучением на азбуку жестов глухонемых и на жизнь с сурдопереводом». Некоторые матери, как я узнала потом, привозили детей из других городов, снимали жилье в Ленинграде.
Я возила Алешу на Среднеохтинский к Чоловской, занималась с ним по ее методике, он окончил вспомогательную школу, умеет говорить, читать, писать, считать. Потом ездила я к ней на Петроградскую, где ухаживала она (девяностолетняя) за ослепшей младшей сестрой: я пыталась записать со слов Таисии Васильевны ее биографию, основы ее методики. К сожалению, то были трудные годы, нервные срывы Алеши приковывали меня к дому, а когда состояние его позволило мне хоть сколько-нибудь располагать своим временем, Чоловская умерла. Поэтому записи мои кратки и неполны. О Чоловской делала сообщение на Обществе невропатологов ее давнишняя подруга и сотрудница профессор Наталия Николаевна Траугот; но текст сообщения мне неизвестен. Наталия Николаевна дважды видела моего сына (по рекомендации Таисии Васильевны), и консультации эти имели для меня большое значение. Их обеих невропатологи и логопеды петербургские называли «святыми старухами».
Таисия Васильевна, урожденная Романовская, принадлежала к старинному княжескому роду, известному со времен Иоанна Грозного. Сперва были Баглай-Романовские, потом первая часть двойной фамилии утерялась. «По счастью, дворянское наше генеалогическое древо сгорело при пожаре. Это, может, нас и спасло».
Родилась Таисия Васильевна в Белоруссии, в Могилевской губернии, училась в Могилеве в Мариинском училище.
Дед ее был священник, отец, Василий Всеволодович, тоже, по традиции одному из сыновей священника обязательно надлежало пойти по стопам отца. Двое ее дядьев были генералы, третий — земский контролер. Мать, Елена Яковлевна Раковская, молодая, красивая (отец запрятал ее в деревню), закончила пансион в Плоцке и, кажется, происходила из семьи униатов. Сперва работала она учительницей, потом — по поручению фельдшера — лечила пневматиков, рожениц, дифтеритных. Жили в глуши, в лесах князей Оболенских, на границе Могилевской и Гомелевской губерний. У Таисии было три брата и четыре сестры. В Мариинском училище училась вместе с сестрой Глеба Якунина. Закончила училище на «отлично».
Отец болел тяжелой формой ревматизма (или остеохондроза?), ездил лечиться в Кемерово, в Старую Руссу; ходил на костылях, священником служил недолго.
Начала Таисия Васильевна учительствовать в пятнадцать лет, работала во второклассной школе, где сделали ее заведующей. Ученики были неграмотные, церковноприходские. Когда Тася вошла в класс и сказала: «Здравствуйте, ребята», раздался хохот. Училка явилась маленькая, небольшого росточка, с косой, девчонка девчонкой; душа у нее в пятки ушла. «А где ваши родители?» — спросила новая учительница. «Во дворе». — «Они вас привели?» — «Нет, мы сами пришли». — «Зачем?» — «Учиться». — «Что-то я не вижу, чтобы вы учиться пришли». Придя после уроков домой, Таисия разревелась. Отец посоветовал: «Бери выдержкой».
Василий Всеволодович много занимался с детьми, был им первый воспитатель, чем-то даже ближе матери. Он всегда вечерами читал детям стихи: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Дети были к чтению с малых лет приучены. «Ты что, Санечка, читаешь?» — «Ломан». Братья и сестры с детства помнили стихи и целые поэмы наизусть.
Стала Тася «брать выдержкой». Через две недели ученики уже доверяли ей абсолютно. За три года она прошла с ними программу, рассчитанную на шесть лет. Она преподавала математику, физику, геологию, географию, природоведение (вторая преподавательница вела уроки русского языка и литературы). «Берите тетради, пишите, что буду диктовать». Учебники все были в одном экземпляре. Молоденькая учительница тщетно писала требования начальству, чтобы прислали книги; 1915 и 1916 годы, время военное, никаких условий для занятий.
За самодельный классный журнал (шитый иглой и натурально белыми нитками) с загнутыми углами нагорело от приехавшего инспектора. Однако знания у учеников (все старше учительницы, по двадцать пять лет, только две ее ровесницы) были прекрасные. Вскорости после отъезда инспектора и учебники прислали. Ученики ее класса уходили на два часа домой, возвращались вечером, у коптилки делали уроки. Похоже, что и тогда ее талант и любовь к учению передавались ученикам.
После 1917 года все церковноприходские школы закрыли. Но в 1917-м в Минске состоялся съезд учителей, где выступила, рассказывая о своем опыте, молоденькая Таисия Васильевна. Ее перевели в уездный городок Климовичи — заведовать детским садом. Поначалу она растерялась: опыта работы с маленькими детьми у нее не было.
В 1918-м отца чуть не расстреляли. Вменялось ему в вину, что ходят к нему домой крестьяне и что молится он за них и с ними, тем самым распространяя «опиум для народа», то есть, ведя религиозную пропаганду. Поскольку о. Василий Романовский к тому времени был лежачий, расстреливать его понесли на носилках; следом за расстрельной командой шла толпа: русские, белорусы, евреи, Романовского любили все, толпа то возмущалась, то просила за приговоренного; удалось его выручить, счастливые, побежали бегом заступники, унося Василия Всеволодовича на тех же носилках домой.
В 1921-м его дети во главе с Таисией переехали в Ленинград. Сестры начали учиться, братья работали, Тася попросилась в роно в детский дом, ее направили в 38-й на Песочной набережной. Жила она в общежитии на Мытнинской набережной, на Песках. К 1924 году она заведовала детдомом. Во время наводнения шесть часов простояла в подвале в воде, спасая продукты. И заболела туберкулезом, за два года дойдя до второй его стадии.
Сестры жили с Таисией. Лидия училась в Геологическом институте, Александра — на курсах счетоводов. Старшему брату приходилось трудно, он болел ногами, как отец. А Сергей, демобилизовавшись, учил неграмотных красноармейцев. Все сестры на работе красовались на доске почета.
«Мы были патриоты, так нас воспитали. Мне сейчас больно видеть эту нашу разруху, как тогда было больно видеть тогдашнюю. Советская власть изначально сделала ставку на люмпенов, это к добру не привело.
Столыпинская реформа была замечательная. И сам Столыпин — прекрасный человек. Его у нас потом оболгали. Удивительные были его думские речи. А царь наш был не политик, в чем-то человек наивный, окружение себе подобрать не мог.
Никто теперь не помнит, что старшая царевна была поэтесса.
А мои вышивки дарили царице. Я — единственная из семьи — в церковь не ходила, я от ладана в обморок падала; молилась дома и вышивала дома».
38-й детдом, арестантский, в решетках, стал для нее настоящей школой педагогического мастерства. Она научилась владеть коллективом, ладить с трудными детьми. По выходным по очереди брала детей домой поить чаем.
Была у нее тогда первая попытка окончить дошкольное отделение Герценовского; ее выставили за то, что она — дочь священника. Впрочем, позже «командировали на учебу» на заочное отделение.
Сестры и братья хозяйство вели вместе. «Разгружали вагоны, питались в основном картошкой. Жили плохо».
Все дети Романовских жили, как все в стране. Сестра Лидия стала геологом, была автором монографии, которую, кроме нее, подписало все начальство, тридцать пять лет ездила в экспедиции, в геологическом музее заведовала «мелом». Младшая, Галина, окончив Химико-технологический, работала дегустатором, слыла неподкупной. Судьба Александры сложилась тяжело: ее репрессировали за слова: «Немцы потому так быстро продвигаются, что у них техника лучше». Десять лет лагерей, пять лет поражения в правах. В детстве она пережила полиомиелит, ходила в корсете, фиксировавшем шейные и грудные позвонки; по этапу ее отправили пешком. До конца жизни, вернувшись из лагеря, работала бухгалтером в Валдае. Сестра Лариса умерла во время войны от голода. Средний брат попал в плен, работал на подземном заводе, бежал из фашистского концлагеря, как многие, побывавшие в плену, уехал в советские лагеря. Два других брата погибли на фронте.
В 1924-м детдом Таисии Васильевны слили еще с одним и перевели во дворец Кшесинской. В том же году Таисия Романовская познакомилась с Чоловским. Познакомились они в поезде: она везла младшую сестру на лето домой, а он вез брата.
В 1925-м она перешла на последний курс заочного отделения, где училась с сестрами Чоловского. Но туберкулез у нее прогрессировал, сказывалось переутомление, из-за резкого снижения зрения она не могла читать. Ей пришлось оставить учебу. Чоловский заканчивал Военно-медицинскую академию. Он подлечивал Таисию, делал ей уколы; в конце концов сказал: «Выходите за меня замуж». В 1926-м он закончил учебу, они поженились, он увез ее в Тбилиси, где его демобилизовали: молодую жену доктор Чоловский от чахотки вылечил, а сам заболел. Прожили в Тифлисе два года, вернулись в Ленинград с двухлетним сыном.
Тогда в Ленинграде открылись подготовительные классы для шестилеток, «нулевки», и, работая в них, Чоловская начала учить детей с аномалиями развития.
Еще в институте заинтересовалась она системой Монтессори, позволяющей учить говорить сенсорных алаликов, тех, кто «слышит, но не слушает», опираясь на развитие органов чувств. Поразили ее и работы Тихеевой о развитии внимания на речь, индивидуального и коллективного, и о тишине во время занятий как обязательном условии — чтобы сидели тихо! И говорили тише! Чтобы не кричали, даже во время игры.
В «нулевку» свою она вызывала биолога, занимавшегося с педагогами: признаки весны, травы, насекомые; чему учить маленьких детей? Как? В каком объеме? Вызывала и логопеда, учившего ставить звуки речи.
В 1934 она защитила в Герценовском диплом: «Методика решения задач в подготовительных классах у шестилеток». Потом этот диплом был напечатан в виде брошюры под другой фамилией.
«Инспектор Суровцева из Москвы была поражена тишиной у моих приготовишек.
— Почему они ведут себя так тихо? Почему они молчат?
— Да они делом заняты».
Профессор Фельдберг из Института глухонемых пригласил Чоловскую в экстернатуру. Вечерами год она там проработала, сдала экзамен «на логопеда» (на пятерки, конечно). Фельдберг дал ей класс сенсорных алаликов. «Сделайте их слушающими и говорящими». — «А как?» — «Творите!»
«Три года у меня на занятиях сидела Наталия Николаевна Траугот. С финской кампании мы с ней работали вместе. Отделили сенсорных алаликов от моторных. С моторными работа не пошла, педагог оказался болтун и малоработающий. А с сенсорными к началу войны у нас уже были опыт и результаты».
Перед блокадой институт эвакуировали. Старые сотрудники уехали, молодые остались. Чоловская поступила работать в детсад завода Кулакова и повезла детей в эвакуацию. В Бологом всем было приказано возвращаться в Ленинград. Первый эшелон, где ехали заведующая и часть детей, разбомбили, все пассажиры погибли. Вторым эшелоном вернулась с детьми Чоловская. Деверь увез ее с сыном из блокированного города по Дороге жизни; ехали по льду Ладоги, под бомбами, между полыньями, чудом проскочили.
Оказалась Таисия Васильевна в совхозе в Вологодской области, где ссыльные кулаки с юга обитали. «Кулаки отгрохали в совхозе теплицы с дынями, невероятные хлеба вырастили, стада чудесных овец ходили, хоть заново раскулачивай. Зимой в теплицах помидоры и огурцы росли. Люди были замечательные, работящие. Я работала заведующей детсадом. Многие дети, и совхозные, и приезжие, ходили в парше, в болячках. Я собрала чистотел, валериановый корень, мяту, зверобой, сдала фельдшеру, он нам йода взамен привез. Я мыла детей чистотелом, отпаивала травами, они все вылечились, я их стала грамоте и счету учить».
Муж Таисии Васильевны, доктор Чоловский, был всю блокаду главным хирургом эвакогоспиталя в лавре. В 1943-м его бросили на Курскую дугу, в самое пекло, в самую мясорубку. Он дошел до Берлина.
«В 46-м он вызвал меня туда. Берлин был снесен бомбежками. Немцы копались в мусоре и искали свои пожитки. Мужа держали там до 1948 года. А с 1949-го он на Суворовском проспекте заведовал отделением военного госпиталя. Здесь он и умер в 1988 году. Последние слова его были: „Толечка, отключи капельницу“. Последние десять дней и ночей я сидела около него. До последнего момента он анализировал свое состояние. Он был врач. А теперь там все больше дежуранты».
«К нашему возвращению в Ленинград Институт глухонемых закрыли. Фельдберга обвинили в сожительстве с глухонемыми (это с молодой-то красавицей женой) и еще черт-те в чем. Сенсорной алалии не признавали. Я ушла на пенсию учительскую: 66 рублей 90 копеек. И стала сама заниматься с учениками — почти бесплатно».
Она обучала сенсорных алаликов, вырабатывала методики. Начинала учить грамоте с трехлетнего возраста, понемногу, постепенно вводя новые буквы и слова. Детей приучала сидеть на месте и заниматься с пятнадцати минут до двух часов, незаметно наращивая время, учила не отвлекаться, развивала работоспособность, желание учиться дальше.
Буквы мы с Алешей писали на все лады: водя его рукой, по точкам. Разноцветными фломастерами, кистью. Мы лепили их из пластилина на картонных квадратиках, раскрашивали пластилиновые буквы гуашью; складывали их из счетных палочек и спичек, выводили акварелью на промокашке, а на игрушечной доске — мелом, вырезали из лото с алфавитом.
Под фотографиями родителей и брата крупными буквами выведено было: «ПАПА», «МАМА», «САША» — первые прочитанные слова.
Кстати, аутисты, как и сенсорные алалики (или все аутисты — сенсорные алалики?), читают слово целиком. По методике Чоловской Алеша и читал слово целиком, а потом сам — с моей помощью — разрезал его на слоги. Тогда как в букваре вспомогательной школы (и нормальной) слова написаны по слогам, с дефисом, и аутичному сенсорному алалику разламывают его «целиковое» чтение, создавая лишние сложности для ученика и для учителя…
Счетный материал тоже отличался разнообразием. Таисия Васильевна — и мы за нею — подкладывала под цифры 1, 2, 3 и пластмассовых объемных «уточек и гусочек», и палочки, и геометрические фигуры.
Особое значение придавалось выкладыванию на столе из счетных палочек (я на своей половине, Леша за мною на своей — сначала его рукой, потом сам) зубчатого забора (остроугольного и п-образного), квадрата, треугольника, домика. Труднее всего, как ни странно, давался зубчатый забор. Через месяца три или четыре удавалось выложить огромного робота, на которого уходила уйма палочек, и в этой путанице ребенок ориентировался прекрасно, ухитряясь выложить в нужном квадратике нужную диагональ безошибочно. По мере того, как усложнялись выкладываемые фигуры, заметно наращивалась речь.
В свою очередь, изучение предлогов (большей частью — в игре: положи это на книгу, а это под нее и т. д.) и направлений (налево — направо — вперед — назад — вверх — вниз) давало возможность прогрессировать в счете, лучше понимать и решать задачи.
Задачи вообще начинались с ходу, с цифры 2.
Когда я впервые пришла на Охту в крошечную квартирку Чоловских, за столом сидел русый мальчик лет пяти и читал задачу: «И ле-те-ли пять си-ниц. Две у-ле-те-ли. Сколько си-ниц оста-лось?» Говорил он с трудом, скандируя, запинаясь. Мальчика увела мать. Чоловская сказала мне, что два года назад мальчик был неговорящий.
— А через год он будет говорить, как мы с вами, и пойдет в нормальную школу.
Таисия Васильевна была маленькая, голубоглазая, поправляла иногда шпильки в высокой прическе, темные шпильки в седых волосах. Чоловский, худой, остроносый, изящный, великолепно находил общий язык с трудными учениками жены, даже с моим Алешей, который был труднее всех.
После урока Таисия Васильевна всегда поила ученика чаем, чаще всего — с печеньем (например, с крохотными меренгами, она сама их пекла). Она считала, что так сложный ребенок, для которого учеба требует огромных усилий, легче восстанавливается.
До сих пор видя воробьев, синиц, снегирей, чаек я вспоминаю стайки свободных прилетающих и улетающих птиц из задач Чоловской.
Она научила меня записывать слова, сочетания слов, предложения за моим учащимся говорить сыном. Это «от двух до пяти» растянулось больше чем на двадцать лет — и продолжается.
Однажды мой «человек дождя» сказал (а я записала):
— Я обижаюсь на старых людей: зачем они умирают?
До института Михаил Копылков работал в реставрационных мастерских. Будучи учеником реставратора, влезал он в механизм часов Петропавловки; в ноябре было холодно, мастер перед входом в часы выдавал стакан водки. Михаил случайно сбил плечом ось, и часы исправно врали три месяца: отставали (или спешили?) на сорок минут. Маленький человечек на высоте над городом внутри часового механизма, движущиеся огромные шестеренки, стужа, вой ветра.
Вторая волшебная шкатулка, приютившая юного реставратора, была прямой противоположностью первой: в эрмитажной домашней церкви, устав от работы на лесах, Михаил засыпал, свернувшись калачиком, в «луковке» храмового куполка.
Словно шекспировский актер, Копылков для неведомых зрителей (возможно, для ангелов) разыгрывал живую картину, одну композицию под названием «Фракталы»: человек во времени и человек в Вечности.
Но поскольку всякая уважающая себя история трехчастна и троична, чуть было не представилась ему возможность побывать в третьем необычном вместилище.
Эрмитажные реставраторы частенько, сокращая маршрут, переходили от лестницы к лестнице по подвалам. И Михаила постоянно притягивал уходящий во тьму подвальный коридор, мимо которого он следовал за мастером. Однажды, захватив с собою фонарик, улучив подходящий момент, нырнул он во тьму. Коридор был длинен, а в торце его, в тупике, неожиданно возникла огромная клетка, в каких перевозят животных бродячие цирки или приобретший нового обитателя зоопарк.
Замирая — сердце стучало вовсю в подвальном мраке — «Сейчас туда войду!» — Копылков подошел поближе, увидел висячий замок, посветил внутрь. Клетка была полна Сталиных всевозможных размеров, самомасштабировавшихся вповалку маленьких, средних, больших скульптур из яшмы, малахита, хрусталя, сердолика, серебра, янтаря, незнамо из чего.
Не сумев попасть в уже занятую клетку для зверя, свободный художник ретировался.
Гости, съехавшиеся на дачу, внезапно заговорили о музыке.
Начал разговор Б. Л.:
— Наш комаровский эльф, композитор О. К., был вундеркиндом, пианистом-виртуозом, матушка выводила его на сцену за ручку, маленького, золотоволосого, в темной нарядной курточке с белым кружевным воротником. Слушатели восторженно аплодировали, говоря: «Он точно Моцарт!»
— Я его помню молодым, — откликнулся А. М., — этаким спортивным кузнечиком в зеленых брюках. Он был так экстравагантен, что казался мне рыжим. Меня однажды привели к нему в гости, в квартире стояли два рояля, и я ждал, что он нам что-нибудь сыграет. Но он поставил для нас запись своих произведений, играть не захотел.
— Эка невидаль, что он для вас играть не захотел! — заметила В. Р. — В юности О. К. пришел сдавать выпускной консерваторский экзамен по классу фортепиано, сел было за клавиатуру, а потом, повернувшись к приготовившимся слушать экзаменаторам, промолвил: «Прямо не знаю, что вам сыграть. Моцарта вы не понимаете, Бетховена не любите, а Баха притворяетесь, что любите. Лучше я вам ничего играть не буду!» — и удалился.
А. сказал:
— К. — наш комаровский бренд, здешний символ, почти «гений места». Если летом его долго не видишь, становится не по себе. «Где же он?! Куда он подевался?» — думаешь; и тут же появится: идет, заложив заломленный руки за спину, вывернув плечи, нос по ветру, глядя в небо, сочиняет музыку, должно быть.
Вступила Н.:
Мне кажется, он не то что ее сочиняет, а в ней пребывает, ходит, живет. У нас неделя, а у него гамма. От понедельника до понедельника: от «до» до «до». У нас среда, к примеру, а у него «ми». И, возможно, «ми бемоль». Проснется, бывало, в субботу и думает: «ля» настало.
Ш. воскликнул:
— Разумеется, К. живет в гамме! Он даже поссорился из-за этого со своим знакомым художником, который жил в семи цветах радуги, то есть спектра: художник утверждал, что нынче перманент зеленый, а композитор кричал, что «фа-диез». Чуть до драки не дошло.
Т. завершила беседу:
— В прошлом году, случайно забредя в Музей Бродского, я попала на концерт О. К. Зрители собрались в Малом концертном зале, ибо больших помещений композитор не признавал. Все, человек двести, расселись в креслах; тут вышел конферансье и попросил слушателей покинуть ненадолго места свои, потому что присутствие людей мешает исполнителю занять место у рояля. Слушатели были в основном к-ские фэны, сопровождавшие его годами, перебирающиеся из концерта в концерт, хорошо знавшие его причуды; поэтому зал безропотно вымелся в фойе, чтобы вернуться через три минуты. Исполнитель уже сидел за «Стейнвеем» на длинной банкетке, подогнув под себя ноги, то есть сидел на коленках; на голове у него был мешок, сшитый из вафельного полотенца, раскрашенный для красоты: с мешком на голове никого он не видел, поэтому спокойно приступил к импровизации. Зрители погрузились ad abrupto в музыкальный поток, увлекающий их в неведомое, сидели около часа совершенно зачарованные. Они не могли определить, с чего началось произведение и почему оно закончилось, словно удалось им чудом вернуться в покинутое год назад в предыдущий концерт прекрасное виртуальное пространство из звуков. После чего им было предложено уйти из зала поживее, чтобы исполнитель мог удалиться со сцены. Что они и произвели, совершенно вознагражденные за послушание началом второго отделения, вполне обычным. Композитор появился безо всякого мешка, в вечном своем берете (в котором, как всем казалось, он и спал не одно десятилетие), волосы до плеч, темные очки, и стал играть на сей раз не свои произведения, а чужие. Под конец вечера исполнял он Вагнера, для чего банкетка задвинута была им под рояль, и он лег на банкетку; словно на выступлении иллюзиониста, из-под инструмента выглядывали только его голова да расположившиеся на клавиатуре руки. К. объяснил слушателям (по совместительству зрителям), что Вагнера все играют неправильно, что исполнять его можно и должно только так, таким образом и никак иначе. Похоже, что он был прав, роль в исполнении играло и лежание пианиста под роялем, потому что из Вагнера загадочным образом улетучились помпезность и державность, не говоря уже о масштабности, а осталась одна только Музыка…
В школе Паша Абрамичев был одним из лучших пловцов, и его отправили в Саратов на спартакиаду по плаванию.
Призового места он не занял, и, хотя поездка сама по себе была ему в радость, после заплыва он огорчился, отошел в сторонку и, пройдя по берегу, приметил остров на Волге, до которого решил доплыть, то ли желая что-то доказать (не спартакиаде, так себе), то ли просто от нерастраченного пыла пловца.
Расстояние для мальчика было немаленькое, больше, чем в самом широком месте Невы у Петропавловки, однако он доплыл, лег на песок, чтобы отдышаться, и тут увидел девицу, вышедшую из кустов, из высокой травы.
Она вступила в реку, заходила все дальше и вдруг ушла под воду с головой, исчезла. Мальчик понял, что девушка не умеет плавать, что попала она в донную ямину и тонет. На секунду она выскочила, как поплавок, но тут же снова канула в Волгу.
На несколько мгновений оторопев, вспомнил он мучительно длинную сцену из совсем раннего детства, как он сам чуть не утонул, молниеносно в памяти промелькнуло. То был затон канала или речки, один из желтоглинистых водоемов Армении, теплая вода, излучина возле железнодорожной насыпи, посередине глубокое место, мелкий «лягушатник» у берега. Он бултыхался с мелюзгой в «лягушатнике», большая девица сползла с высокого бережка, переместилась на глубину, он ладошкой брызнул ей в лицо водою, дети вокруг хохотали, тоже стали на нее брызгать, изловчившись, она ухватила его, ближайшего, за шкирку, окунула в воду с головой, да и стала под водой держать. Он ополоумел от страха, удушья, тоски, выпучил глаза, в глинистой, мутной, пронизанной солнечным светом воде увидел две прозрачные соленые струйки своих слез, сейчас вдохну, глотну, сдохну, умираю, всё, тут она отпустила его, мальчик отлетел в сторону, на глубокое место, пошел было ко дну, но забарахтался, забил руками и ногами — и поплыл по-собачьи: научился плавать!
Бросился он спасать утопающую, хоть и боялся, что она, такая большая и длинная, с перепугу может утащить на дно и его; нырнув, он подобрался к ней сзади, снизу, стал выталкивать ее на мелководье — и вытолкнул. Девица была без памяти, он вытащил ее на берег.
Она лежала, как огромная рыба, вздрогнула, изо рта вылилась вода, она открыла глаза, но не двигалась, глядела в небо, ни звука, ни слова, как мертвая, в мертвой тишине. Стало ему по-настоящему страшно, страх сковал его, безмолвие объяло. Из-за кустов вышли двое парней, увидели лежащую девушку, подбежали. Они махали руками, складывали пальцы, кивали, гримасничали, ни звука, и тут его осенило: глухонемые! Все трое были глухонемые, девушка, которую мальчик вытащил из воды, не смогла бы позвать на помощь, а спутники ее не смогли бы ее услышать; сущим чудом было то, что вовремя поплыл он на остров, почуяв беззвучный зов судьбы.
На обратном пути наш пловец слишком поздно заметил приближающийся пароход и не был уверен, что успеет проскочить перед ним, не хватало только самому здесь и сейчас пойти на дно, выбиваясь из сил, он побил все рекорды, успел, проскочил, выбрался на берег и с бешено колотящимся сердцем долго лежал у воды на мокром песке.
Ольга К. приехала из отпуска рано утром. В начале дня в квартиру позвонили. Она отворила. Стоящий на пороге мрачный человек в замасленной куртке хрипло спросил:
— Сантьяго-де-Куба, пятнадцать, двадцать пять?
— Что?..
С упорством шпиона, произносящего пароль, он повторил:
— Сантьяго-де-Куба, пятнадцать, двадцать пять?
На сей раз цифры показались ей знакомыми, поскольку жила она в двадцать пятой квартире дома номер пятнадцать. Оказалось, что за время ее отпуска ленинградскую улицу на окраине Выборгской стороны переименовали, о чем она не знала, а только что нанявшийся на работу водопроводчик понятия не имел, что прежде у улицы было другое наименование.
Тема водопроводчика для советского и постсоветского (все того же) обывателя в принципе неисчерпаема, извините за глупый каламбур.
Ирина Ч.-Д., прождав с неделю жэковского человека, собиравшегося починить ей кран, предположила, что в Санкт-Петербурге в 2000 году началась эра Сан-Техника.
А вот к Галине Желубовской водопроводчики пришли чуть свет, как обещали, в ванной воцарились мат, запах перегара, грязища и звон. Тут открылась дверь в соседнюю комнату, на пороге показался трехлетний Артемка, босой, в пижаме, вьющиеся волосенки венчиком, и произнес:
— Мама, мы еще не пили святую воду и не молились.
Водопроводчики выронили разводной ключ, в глубоком молчании закончили работу и, не прощаясь, убыли восвояси.
Вот помнится, когда цены повысились нещадно, совершенно не к случаю, но отчасти в рифму произнес тогдашний постсоветский градоначальник:
— Дорого яичко к Рождеству!
У всех дочерей мужья были как мужья, а тут как раз младшая замуж вышла. Перед свадьбой и началось: размешала мать невесты в двух тазах винегрет и салат «оливье», жених с работы прибежал, щей хватанул, решил завтрашней теще по хозяйству помочь. Оба таза, один за одним, бегом, с улыбкою, свиньям и вывалил. Теща на диван, за валидол, в слезы, ах, говорит, ах, а он: простите, мама, я думал, это свинячья жрачка. Своей улыбкой немеркнущей улыбается, в глаза глядит небесно-голубым взором. Теща встала, пошла по новой свеклу варить.
Но бдительности ни на грош в ней не возникло: через два дня после свадьбы поставила рядом сдуру два котла, с бульоном да с компотом, побежала в сельпо, куда что-то невзначай завезли, а зятя попросила в компот сахара насыпать, бульон посолить. Взял он, красавец, песок, в бульон ухнул. Поскольку ничего гаже сладкой курицы в мире нет, вылили котел в помойку, ни Дружок цепной, ни Жулька отвязанная не прикоснулись, побрезговали. По счастью, соль голубчик не нашел: накануне ее вместо кладовки в холодильник поставил; компотом картошку запить удалось.
У каждого на наших широтах свой бзик есть. Был и у тестя. Все ему хотелось, чтобы под окнами вишенье цвело. И как-то удачи с саженцами ему не было, пока не списался он через знакомых с садоводом-любителем из Брянска, коллегой по заскоку, и не поленился в Брянск съездить, сколько денег убухал, не говоря уже о моральном ущербе от общения с путейской юдолью, однако восемь саженцев привез: пять вишневых веников, три экзотических. За первую зиму два деревца вымерзли, за второе лето тлетворный соседский козел Тарас одно растение порешил (тесть в дом забежал, берданку схватил, еле жена удержала), а четыре вишенья с чудом сребролистым в центре перед фасадом избяным в красоте стояли и росли почем зря. Весной кто-то пять кольев из изгороди в праздник для дела выворотил, а тесть неразумный велел улыбчивому зятю пять хлыстов срубить; ну, тот и срубил по неведению эти самые заветные, чтоб свет в окнах не застили. Тесть орал на всю деревню, зятя теща на три дня в соседнее село отправила, а за три дня его отсутствия мужа, влезши в долги, язык обтрепав, снарядила обратно в Брянск.
Так и жили. Изобретателен был муж младшей дочери до крайности. То цыганского меда ведро купит, то дубленку на джинсовый жилет поменяет. Уж ему и газету стриженую вместо денег в городе на ярмарке подсовывали, и с наперсточниками он соревновался, и газовую плиту приватизировал, и в пирамиду вляпывался дважды, и паспорт ему подменили, а все трын-трава.
Трое детей, жена молодая опять беременна, поехал на станцию в секонд-хенд за вещами, в станционный магазин за колбасой да за консервами, ждут-пождут, а вот и он, грядет налегке, в правой руке гроздь надувных шаров, штук эдак сорок (дети за полкилометра увидели, от счастья воют), в левой руке ноутбук (деревня, естественно, не телефонизирована, свет то потухнет, то погаснет), в кармане пряники, джин для тестя, луковицы голландских тюльпанов для тещи, серьги для жены, чуб по ветру, глаза сияют, улыбка неразменная, румянец незаёмный, не пьет, не курит, матом не кроет, книги читает, зарядку делает, раньше гирю подымал, а как в сенях гирей пол прошиб, перестал: любимый зять!
В шестьдесят лет О. Л., уважаемая всеми дама, профессор, заведующая кафедрой, приехав в отпуск в личную крымскую развалюшку, купила мотоцикл, сдала на права и села за руль.
Разбилась она на приморском серпантине. Пара автомобилистов, машина за машиной, затормозили, кто-то вызвал по мобильнику «скорую», а поскольку в багажниках обеих машин имелось вино, им и поливали О. Л., разбившуюся вдребезги, вместо йода и спирта, асептика и антисептика, пока не приехали врачи.
Ноги у нее были в гипсе, в поезд на Петербург и из поезда лихачку вносил и выносил муж, ему было не привыкать, балетному, он с юности тягал партнерш на руках, а мотоциклистка его неудавшаяся была тонкая, изящная, легкая, вот только гипс ей весу придавал.
Вот пришла в библиотеку старшеклассница и говорит:
— Есть ли у вас книжка Чернышевского «Как быть?»
— Нету.
— Пожалуйста, поищите.
— У нас Чернышевского только «Что делать?».
— Ну, дайте хотя бы «Что делать?».
Услышав эту историю, Владислав Петров сказал задумчиво:
— Чернышевский много чего написал. Например, «Кем стать?».
А подруге Наталии Н. понадобился Достоевский. Стала она томиться, что нет у нее в доме «Братьев Карамазовых». Долго искала по Санкт-Петербургу интересующий ее роман, совершенно безуспешно, и, обессилев, зашла в самоновейший книжный у Финляндского. Появилась пред нею фешенебельная молоденькая куколка-продавщица, не без презрения оглядев бедно одетую не первой молодости даму, спросила:
— Что вы хотите?
— У вас есть «Братья Карамазовы»?
И продавщица поинтересовалась надменно:
— Что именно?
Великая Китайская стена снов разделяет два мира, земной и мистический; но есть третий мир — искусство, то ли стена, то ли межа между прошлым и будущим, одновременно связующая и разделяющая их.
Первый император Поднебесной построил историческую Великую Китайскую стену, сжег книги (расстался с прошлым!) и приказал создать глиняное войско (в коем ни один воин не походил на другого), магически оберегающее будущее.
Последняя императрица Китая повелела поставить (в качестве морского флота, надо полагать) на одно из озер или на один из прудов своих непрерывных парков Мраморный Пароход — с неизвестной целью.
Из маленького выдвижного ящичка старинного чернильного прибора с письменного стола моего дедушки любила я в детстве доставать керамических (или то был фаянс? может, фарфор особой рецептуры…) китайцев. Были ли это чиновники? ученые? даосы? конфуцианцы? крошечные, величавые, с фалангу безымянного пальца, они прятали руки в широкие длинные рукава, держали чаши, свитки, курильницы, их халаты и замысловатые головные уборы различались по цвету, слабо-розовый, охристый, серо-голубой, бутылочно-зеленый, каждый цвет приглушен воздухом времени, патиной его покрыт. Откуда они взялись? Привез ли их дед из Благовещенска? или обрел в одной из послереволюционных лавок древностей? Куда они делись? Беспощадная метла трагических, драматических, абсурдистских событий бытия вымела их. У меня остался только один, без головы, тонкий, в котором, должно быть, я одна теперь могу различить фигурку.
Кто бы знал, как я скучаю без них!
Конечно, их не воспроизвести, не повторить; но, может быть, можно было бы создать их маленькие современные овеществленные привидения, театральных гостей, которые встали бы вокруг этого, единственно настоящего, безголового (с отбитыми ручками и без особых примет), невеликим, полным уважительного молчания кружком.
Но жизнь трудна, разнообразна, клонится к закату, томит спешкой с суетою, и вот уже три десятилетия, приходя к одному из друзей, несравненному художнику-керамисту, или звоня одной из великих фарфористок, я забываю озвучить эту — невыполнимую? бессмысленную? — просьбу: «Слепи мне китайцев!»
В какой-то момент приходит в движение скособоченный деревянный вагончик узкоколейки.
— В сущности, классик N. написал семь окопов.
— Что вы имеете в виду? Семь пропастей сознания? Это вы в прямом смысле или в переносном?
— Окоп — это самозащита от нападения действительности.
— Да полно вам. Какая самозащита! Ну, что такое окоп? Узко, тесно, душно, страшно, трупы воняют, вот-вот убьют.
В какую-то минуту туча становится плоскостью, резко планирующей над головами. Крик. Поезд останавливается. По счастью, приехали, вот и Челомытня, все бегут и прячутся в ближайшем к железнодорожной насыпи доме. Дом похож разом на курзал, вокзал, санаторий (под клепсидрой?). Оконные проемы велики, внешние галереи полны меркнущего света. Кажется, туча сейчас спикирует и раздавит кровлю. Однако ничего не происходит, ниспадающая нападающая плоскость растворяется в воздухе, остается от нее только дождь, который и продолжается, то сильнее, то слабее.
Художник Михаил К. с эскизом смерча. Маша с букетом. Смешанные одежды: костюмы разных эпох, полная эклектика. Чеховские офицеры. Современные расстриги.
Должен начаться домашний спектакль. Зал очень маленький. Режиссер (великий), я в роли переводчицы пьесы, хочу что-то сказать вступительное, но мне слова не дают. Пьеса, само собой, тоже великая и, как все уже поняли, переводная. Но не «Шантеклер», его я переводила в детстве.
Дождь в Челомытне — сплошное ожидание. Начало спектакля все время откладывается. То ли актер, то ли натуральный рыцарь в доспехах. Молочница с Охты. Маленькая монашка неведомого ордена в усложненной, сложенной, как двухтрубная бумажная лодочка, крахмальной шляпе. Возможно, все ждут первой возможности разбежаться по своим эпохам. Маменька в длинном халате вынимает из прически шпильки. Б. А. готовится ко сну. Может, это все же санаторий? Под клепсидрой? Живые и мертвые в ожидании окончания дождя.
Деревянные туалеты, чистые, вымытые, заканчивающиеся кладовками. Лестницы на чердак.
Снова проходит Маша с букетом с тувинской фотографии из экспедиции Грача, не хватает только соседок по фотографии: Савиновой и Жанны (тоже с букетами). В экспедициях Грача бывал не единожды Шойгу; Маша напоминает мне об этом, говоря, что инопланетная туча исчезла, катастрофа отменяется, МЧС не вызывали.
Курзал возле узкоколейки, похожий на курзал Сестрорецка, замерший за деревьями, лиственными и хвойными. На верхушках елей искрят огни святого Эльма, дождь превращается в грозу, неземную, пугающую. Страх перед этой грозою.
Но я уже знаю, что вижу сон, и сон рассеивается понемногу под разговоры.
— Вся советская жизнь — затянувшийся сон Веры Павловны. Кошмар, так сказать, вековое сновидение выдуманной передовой женщины.
— Литература иногда представляется мне вредным занятием.
— А от кого, скажите вы мне, из русских писателей меньше вреда?
— Кто побездарней, от того и меньше.
Дождь прекращается, одеяло падает, как занавес, Челомытня исчезает, я остаюсь.
Переводчики собирают небольшие коллекции ляпов, нелепостей и опечаток. Любимая опечатка одной из известных переводчиц: «наглосаксонская литература».
— Англ, англ! — кричал младенец, протягивая ручку.
Маменька пояснила:
— Он просит ангела с елки и луну с неба.
А тетушка предположила:
— Может, он думает, что луна — это нимб?
— К своему удивлению, — сказала я Хану Манувахову, — я поняла, что три моих любимых литературных героя — Хаджи Рахим, Дерсу Узала и Ходжа Насреддин.
— А мои три любимых героя, скажу я тебе, — сказал мне Хан, — князь Мышкин, Дон Кихот и протопоп Аввакум.
Где эта невидимая волшебница-телефонистка времен изобретения телефона, к которой взывали сильные мира сего: «Барышня, барышня, соедините меня со Смольным!»?
Она исчезла, но по-прежнему спешит на свидание и соединяет всех со всеми наобум святых.
В квартире Вдовиной только что поставили телефон (в конце 50-х?), он тут же зазвонил, Раиса взяла трубку и услышала:
— Это хомутатор? Это хомутатор?
— Нет, это частная фатера, — ответила она.
Нам на Тверскую постоянно звонили пациенты, путая нас то с поликлиникой, то с госпиталем.
— Когда вам можно принести анализы? — спросили меня на заре.
— В любое время, — отвечала я, — но почему именно нам?
Однажды ночью усталый голос сказал мне:
— Муза, я Пчелин.
А Федерико Гамба позвонил вечером, соединили его должным образом, слышно было великолепно, он поздравил меня с днем рождения, и я спросила:
— Где ты?
— В поезде, — отвечал он.
— А куда идет поезд?
— Поезд идет в Венецию.
А вот еще несколько слов о телефонной сети.
Старому одинокому петербургскому интеллигенту тоже только что установили телефон без коммутатора.
Улыбаясь, он с удовольствием представляет себе, как сообщит эту приятную новость друзьям, быстро темнеет, за окном ветер, снег, телефон звонит, и в трубке выразительный голос влюбленной молодой женщины произносит:
— Я выхожу…
Глядя в заоконную вьюгу, абонент-неофит заговорщицки отвечает:
— Я тоже!
И кладет трубку.
Хан Манувахов, учась в Политехническом, должен был, как прочие студенты, сдавать нормы ГТО. Пришлось ему впервые в жизни встать на лыжи. Задыхаясь, шел он по снегу в указанном направлении; тут сзади нагнал его лыжник и крикнул:
— Лыжню!
Хан продолжал идти, не отвечая.
— Лыжню!
После третьего оклика Хан сел в снег, снял лыжу, протянул ее наступавшему ему на пятки и сказал:
— На, раз так тебе надо. На двух еле иду, как на одной пойду?!
После смерти матушки приехала к нам на дачу любимая тетушка Изабелла, и стали мы с ней старые фотографии разбирать, некоторые настолько старые (XIX века), что я понятия не имела, кто на них запечатлен.
Вот уже обрели имена двоюродные тетки, двоюродный (польско-белорусский) дед на коне (усы, фуражка) возле деревянного дома за деревьями, Тверской губернии волостной писарь (тоже двоюродный дед), владелец огромной библиотеки («Тургенев там в избе на полках стоял, Чехов, Лесков, Жюль Верн», — рассказывала тетушка). Тут попалось нам фото, на коем сидел в кресле седобородый коренастый человек в кубанке, грудь в орденах и медалях; у ног его на скамеечке глядел вдаль мальчик в матроске и бескозырке, рядом смотрела в сторону светлокосая светлоглазая девочка-подросток, а сзади стояла юная, талия рюмочкой, но совершенно узнаваемая прабабушка моя — Глафира Николаевна, баба Глаша.
— Кто это? — спросила я, разглядывая старика.
— Это твой прапрадедушка, — последовал ответ, — Николай Дмитриевич Майман.
Так чуть ли не через сто лет отсутствия — да натурально в XXI веке! — нашелся у меня прапрадед, совершенно по советским меркам никудышный: еврей, выкрест, участник трех войн, личный фельдшер императорского двора. С семнадцатого года о нем в семье вслух не вспоминали, разве что в узком кругу посвященных.
Девочка со снимка умерла в четырнадцать, мальчик, любимый младший сын, — в двенадцать лет. Прабабушка Глашенька вышла замуж за петербургского банковского чиновника Арсения Панова (его квартира на Надеждинской, знакомая мне прабабушкина квартира на Маяковского, 16 значится в дореволюционных справочниках «Весь Петербург»), было у них шестеро детей: Вера, Елена (Лёля), Капитолина, Павел, Александр и Лидия (моя бабушка). Читая книги о Гоголе и доходя до абзаца, где говорится, что провожал Николая Васильевича за границу его фанат, читатель, молодой чиновник Панов, замираю…
Глафиру Николаевну помню грузной, старой, за восемьдесят, слепой совершенно, на одном глазу бельмо, другой сияет голубизною; бабушка Лида водит ее по квартире; прабабушка очень веселая, слушает футбольные матчи по радио, болеет за «Зенит». Когда слушала речь Хрущева на XX съезде, аплодировала. Любимой ее поговоркой было: «Ну, совсем как в мирное время!» (имелась в виду дореволюционная эпоха).
Она всегда говорила: «Государь император, государь император», — я, дура, пионерка, думала: прабабушка, увы, из ума выжила; а как ей было говорить? она выросла напротив Зимнего дворца, в доме на Мойке, соседнем с Главным штабом, — там вся челядь жила. У прапрадеда был свой выезд, он приезжал по праздникам внуков поздравлять на Надеждинскую; девочкам к шестнадцатилетию дарил золотые колечки, только младшей Лидочке не успел подарить, умер в 1916 году…
Тут до меня дошло: ежели бы своей смертью не умер, мог бы вполне оказаться вместе с доктором Боткиным в екатеринбургском подвале. И расстрел царской семьи для меня, праправнучки их личного фельдшера, кроме всего прочего, — личное дело.
Как можно прощаться с садом, которого уже нет?
Хотя в некотором роде он еще есть, еще стоят его деревья, зелены его кусты и травы, полнолистны купы бывшей территории Обуховской больницы, лавры милосердия напротив Витебского вокзала, бывшей столько лет вотчиной Военно-медицинской академии. Сад простирался от Загородного до набережной Фонтанки, пройти можно было только через турникет, пропускная система, в зелени утопали корпуса разных клиник, осенью листва осыпала скамейки, то была закрытая зона, где сотрудники могли спокойно оставить играть под деревьями детей или внуков, уходя на свою кафедру, в свою клинику, в библиотеку, в лабораторию. Я помню не только весеннелетние газоны, золотые от одуванчиков, кружевные от цветущей сныти, но и оранжерею с розами, георгины, астры, замечательный был садовник, а розы! — как хороши, как свежи были, как Мятлев, помнится, заметил. И что же? продали обедневшие вооруженные силы свою лавру вместе с еще живым садом городу, с потрохами, так сказать, продали; городу? городским чиновникам? кому вчера досталась? кому перепадет завтра? никто не знает. Да покупатели богатые чаще всего не местные, что им эти уголки городские, которые и делают город прекрасным, узнаваемым, живым и жилым?
Вы еще не видели, что сделали с тополями Новой Голландии, воспетыми Базуновым? И не ходите смотреть, не советую. Странна судьба флоры в Санкт-Петербурге начала XXI века, словно на город налетела саранча. Для чего во дворах корчуют садовую сирень, сажая вместо нее елки? Зачем срубили серебристые ели у Русского музея? Говорят, чтобы вернуть городу облик XVIII века; но чтобы вернуть его, на самом-то деле надо город снести.
Прощайте, сиреневые, прощай, вишневый, отцвели уж давно.
Но пока бывший Обуховский сад жив, пока не перекрыт для нас кислород его листвы, мы его видим, а не помним, он помнит многое и многих, знаменитых и незнаменитых, замечательных врачей-бессребреников, давших Гиппократову клятву и до конца дней не отступавших от нее, как от присяги, помнит важные события и полные жизни мелочи ее.
Как гуляла, например, между розовых кустов маленькая внучка великого невропатолога, Лилечка Давиденкова, и подошел к ней нехороший мальчик, да и спрашивает:
— Хочешь, в морду дам?
На что Лилечка (музыка, французский, кудри, воспитание в традициях XIX века, сильно отличавшегося от нашего съехавшего с глузду двадцатого) вежливо отвечала:
— Спасибо, не хочу.
Зашла в гостях речь о ранних воспоминаниях, первых картинах мира.
Я помнила себя с трех лет: зелень, листва, дедушка в черном кителе держит меня на руках, кусты, аллея, мальчик из белого мрамора приложил к губам палец: тс-с-с… Дедушка говорит: «Qu’est-се que c’est?» Долгое время я думала, что мальчика-статую звали Кэскэсэ, но его звали Амур; как выяснилось, в тот послевоенный год семья наша ненадолго ездила в Пярну.
— Я помню мраморного Амура в парке Пярну, — сказала я.
— А я помню мост, — сказала Мария.
Это был железнодорожный скелетированный мост через корейскую реку Дай-да-ко. Голая конструкция, кружево из балок с заклепками, далеко внизу видна желтая вода. Они бежали по мосту, впереди восьмилетний брат с приятелем, четырехлетняя Маша за ними. А сзади шел поезд. Висящие в воздухе шпалы, по которым бежали дети, уже вибрировали и гремели, поезд приближался стремительно, настигая, но они успели выскочить на тот берег и скатиться по насыпи в сухую траву.
Когда я впервые открыла один из самых любимых своих романов, «Мост короля Людовика Святого» Торнтона Уайлдера, и прочла: «Любовь — это мост», я вспомнила рассказ Марии.
Она преподавала на третьем курсе филиала Института международных отношений, называвшие ее «англисткой» студенты время от времени (систематически, а не периодически) прямо-таки с ума ее сводили. Например, раздала она им текст, попросила посмотреть его и сказать, есть ли в нем слова непонятные, неизвестные вовсе. И услышала:
— Ну, «Уинстон» — это марка сигарет; а что такое «Черчилль»?
Ввели, эксперимента ради, на экзамене устные беседы, связанные с персоналиями, простенькие, не требовалось рассказывать подробную биографию Колумба, надо было только знать, в каком веке он жил, чем знаменит и т. д. И вот одна из будущих дипломаток вытаскивает билет с именем Джона Кеннеди и бойко произносит:
— John Kennedy was a president of the United States of America.
Далее следует пауза бесконечная, студентка смотрит в окно.
— Вы можете сказать о Джоне Кеннеди хоть что-нибудь, кроме того, что он был президентом США?
И девица быстро говорит (почему-то по-русски):
— Он был женат на дочери Онассиса.
В те поры ходил по городу анекдот про то, как встречаются в Лондоне двое и происходит между ними следующий диалог:
— Which watch?
— Seven twenty.
— How much watch!
— To whom how. А что, вы тоже МГИМО кончали?
Когда в компании в очередной раз рассказывали при ней этот анекдот, англистка впадала в глубокую печаль, чуть ли не со слезами на глазах сидела, шепча: «Вот именно, блин, МГИМО!»
Жизнь шелестит сухими букетами, неоплаченными квитанциями (свет, квартира, международные и междугородние телефонные разговоры), просроченными рецептами (маленькие чиновничье-рэкетирские игры в отсутствующие лекарства, хи-хи, скоро останется один аспирин, всё им и будем лечить, от кори до сифилиса), подметными рекламными листками, бюллетенями для голосования, чеками, ценниками, справками, анкетами, банковскими машинками, пересчитывающими краденые деньги, поредевшими газетами, осенней листвой, указами чиновничьей орды, гербарием октября.
В шелесте шелухи живу, насекомого усохшего футра, в легкой глухоте, на внутренний слух уповая, на внутренний голос, на глас беззвучный.
Помните балерину по фамилии Шелест? одну из великих балерин, мы еще их застали, привидения призрака розы, души исполненный полет, ныне подмененный элевацией.
Шелестят конверты писем с позабытыми адресами. Я, заметьте, не то что на Надеждинской, а на Шестилавочной обитала, возле дома унтер-офицера Яковлева, во флигеле; кто не знал, называл мою улицу улицей Маяковского.
Звук разворачиваемого подсушенного временем старого письма, завтрашней перелистываемой бурсаком страницы, охваченных легким ветром ильмов бульвара будущих свиданий, шепота слова celeste, польской мовы.
В шелесте живу, шченшчье мое!
Окна его припорошены пылью, он может располагаться где угодно: в начале Невского, на углу Подьяческой, в Коломне, в Свечном переулке, стоит взяться за ручку, дверь откроется, войти легко. Он всего-навсего игра, упражнение для развития воображения в гештальт-терапии. Можно, впрочем, и не входить. Нет необходимости.
Если заглянуть с улицы в окно, легко заметить какой-нибудь предмет. Например, когда доведется поздней ночью пройти по маленькой улочке мимо старого заброшенного магазина.
Хотя кому взбредет в голову, поздней ночью оказавшись вне дома, где кто ни попадя может вас по случаю по бестолковке припечатать из самых различных соображений, разглядывать пыльные окна?! всякий мало-мальски в уме находящийся припозднившийся прохожий без спутников, без газового пистолета и т. п. мчится трусцой домой, подробности жизни ему ни к чему, не до жиру, быть бы живу. А с другой стороны, не кажется ли вам, что ваши собственные сновидения балуются, ни сном ни духом, именно гештальт-терапией, запуская вас то в книжные антикварные развалы, то в лавки древностей, то в безлюдный марсианский супермаркет?
Но оставьте на мгновение действительность в стороне, загляните, как советует вам ваш наставник, в пыльное ночное виртуальное окно воображаемого старого заброшенного магазина, тщательно рассмотрите якобы попавшийся вам на глаза придуманный вами предмет, отойдите от магазина подальше, опишите вышеупомянутый предмет своему слушателю и учителю, потом, вообразив себя этим предметом, ответив на вопрос, почему он оставлен пылиться на полке, опишите свои чувства по сему поводу, а затем опишите чувства и состояние человека, превращенного в предмет, обреченный пребывать в безвременье, пыли, тишине, без надежды, безвозвратно, в вечных стенах старого заброшенного магазина одной из анонимных эпох.
После чего дайте своему воображению отдохнуть в железных объятиях реальности.
Если вы поняли игру и вошли во вкус, можете играть в нее без психолога, в гостях, за вечерним чаем, количество игроков не оговаривается, разрешается представлять себя чем ни попадя: самоваром, мотоциклетным шлемом, фарфоровым квадрупедом, допотопной поллитрою и т. д., и т. п., шляпой, неизвестного назначения сувениром, мобильником, зеркалом для бритья, если угодно, и глобусом любой величины.
Совместное предприятие, как в газетах и филькиных грамотах 90-х годов писали — СП, затеряно было в просторах Сибири. Имелся в этом самом затаёжном СП человек по фамилии Учулатов, который вел переговоры с иностранными фирмами. И никак с ним нельзя было договориться о длительных поставках, о чем бы речь ни заходила, будь то сырье или оборудование. «Только до 2000 года», — упорствовал Учулатов. «Да почему, почему?!» — воскликнул, выйдя из себя, итальянский брокер. «Как почему? — промолвил неуступчивый чиновник новодельного СП. — Сам долгосрочными делами не занимаюсь и вам не советую. Учтите, в 2000 году у нас конец света».
Старую няню спрашивали, как дела, как она себя чувствует, как живет, она отвечала:
— Да все ничего, слава Богу, вот только с успеваемостью плохо.
Это рассказала мне переводчица Инна Стреблова, которой по наследству передался талант ее прадеда с прабабкою, легендарных Ганзенов, открывших множеству детей разных поколений чудесный мир сказок Андерсена, помните, как открывалась его дверь, распахивались его врата с первой фразою сказки «Соловей»: «Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители — китайцы и сам император — китаец».
Отец Жанны, красавицы жены художника Гаги К., был китаец. Когда К. поехал в Китай, его сопровождала тамошняя кузина Жанны, которая его и привезла посмотреть Великую Китайскую стену. Гагу поразило, что ступени стены не равновелики: высокая, очень высокая, низкая, средняя, опять очень высокая, — чтобы враг, пытаясь взбежать вверх, сбивался с ритма, терял скорость. Еще поразительней была сохранность памятника.
— В каком прекрасном состоянии ваша Великая Китайская стена! — сказал он.
И получил — через кузину-переводчицу — ответ от довольного гида:
— Мы ее недавно реставрировали — в XVI веке.
Случалось ли вам видеть летучих мышей? Жили ли они когда-нибудь на чердаке вашего дома? Тогда на фоне набирающего тьму голубеющего неба с проявляющимися точками звезд мелькали — для вас — легкие острые крылья; полет стрижа или ласточки…
Любители пещер, исследователи-романтики домашнего пошиба вроде подросших Тома Сойера с Геком Финном и профессиональные спелеологи наблюдали спящих нетопырей, висящих вниз головою, напоминающих маленькие веретена.
Ко всему прочему, летучие мыши тяготели к математике: из своего убежища в ночной мир малышки вылетали поодиночке, соблюдая не просто неравномерные интервалы вылета, а натурально воспроизводя по точкам Гауссову кривую — с неизвестной целью.
Эту самую Гауссову кривую василеостровские послевоенные мальчишки собирали на самодельном киноэкране в незабываемый кадр волшебного фильма. Мне рассказывал про любимую детскую забаву белых ночей образца 1947 года Эдвард Трофимов.
Жил он тогда с матерью на Васильевском в одном из дворов Биржевого проезда (или переулка?), где до сих пор работает пуговичная фабрика. Двор был из еще не уничтоженных петербургских огромных дворов, утопающих в зелени столетних лип и тополей. Огромное количество летучих мышей обитало на чердаках обступивших двор домов.
Дождавшись (с нетерпением!) белонощной полночи, наступления ее светящихся сумерек, мальчишки натягивали веревку, вывешивали посередине двора простыню и подсвечивали ее фонариками. Черные остроконечные нетопыри целыми стаями летели на сияющее белое пятно, как мотыльки на пламя, дети кричали от восторга, брали загадочных ушанов в руки, расправляли их лайковые тончайшие черные крылышки, заглядывали в неправдоподобные мордочки; василеостровская тишина полна была петербургского колдовства, а образ светящегося экрана с десятками бьющихся черных гофмановских созданий внушал трепет.
Отпуская последнего рукокрыла на волю, снимая простыню, сматывая веревку, все уже предвкушали завтрашнюю ловитву.
Поминали скульптора Левона Лазарева в маленькой картинной галерее на канале Грибоедова, на его последней прижизненной — ставшей посмертной — выставке: первый зал при входе (несколько ступеней вниз) — живопись и графика, второй зал — несколько ступеней вверх — последняя его скульптура, «Бегство в Египет».
Это Мария и Иосиф под единым покрывалом или слившимися в единый плащ на ветру плащами. Мария прижимает к груди — к животу — еле заметного сокровенного младенца. За спиной Иосифа старая плетеная корзина, он босоног. Маска Марии, прекрасное ее лицо. Скульптура сварена из кусков жести, подручных деталей, словно предметы и фрагменты технической свалки смогли сами собраться в магните духа в вечные образы. У ног скульптурных фигур горит свеча. Стены маленькой комнаты затянуты мешковиной, перед светильником плоский фанерный круг луны. Звучит армянская музыка, древняя как мир. Под ногами идущих в Египет камни и песок.
Случайно зашедшая в галерею женщина, немолодая армянка, увидев скульптуры, расплакалась.
— Почему вы плачете? — спросили ее.
Она отвечала:
— Мы ведь тоже беженцы.
Костя А., давно живущий в Гамбурге, после учебы подрабатывающий почтальоном, едет по вечернему городу на велосипеде. Вслед ему во весь голос кричит невероятно взволнованный старичок:
— Молодой человек! Молодой человек! Остановитесь!
Думая, что что-то случилось: плохо ли старику, нужна ли ему помощь, или с велосипедом не все в порядке, Константин останавливается, старичок нагоняет его и, задыхаясь, произносит:
— Вы посмотрите — какие облака!
Лиза Захарова, бабушкина старшая сестра, приняв предложение Алексея Николаевича Ржаницына, решила заказать подвенечное платье. Томск 1918 года жил по старинке; время уже переменилось, но волна хроноцунами пока не накрыла город и горожан.
Сестра и брат невесты учились в Томском университете, сама она была недоучившаяся курсистка (приехали они из Новониколаевска, еще не ставшего Новосибирском). Жених, человек зрелый, вологжанин, старше ее лет на десять, военный врач с опытом работы земским врачом, любил ее без памяти. Чувства самой Лилечки дремали, но ей хотелось семейного счастья, пора было замуж, она согласилась.
Сестры с братом снимали квартиру на одной из известнейших улиц на втором этаже одного из множества деревянных домов с высоким каменным цоколем, дом украшало деревянное кружево резьбы, на башенке скрипел флюгер, вдоль тротуара росли рядком тополя. В центре Томска невеста зашла в ателье, где бойкий портной обсудил с хорошенькой девушкой фасон подвенечного наряда, ловкая портниха сняла мерку, заплачен был задаток, назначен день получения заказа — накануне свадьбы.
Накануне свадьбы с сестрой и подругой отправилась юная Елизавета Ефимовна за своим платьем. И сколько ни искали они бело-розовый дом с зеленой дверью и вывеской ателье, так и не нашли. Невеста плакала в три ручья, обошли не только указанную ею улицу, но пару соседних околотков; дом, дверь, заведение бойкого портного вкупе с подвенечным платьем как в воду канули.
Надо заметить, что Лизонька не отличалась рассеянностью, склонностью к фантазиям, галлюцинациям, мистике, сочинениям Блаватской и проч., свойственны ей были скорее здравый смысл и трезвый рассудок.
Пришлось удовольствоваться готовым платьем, аранжировав его за ночь к случаю при помощи искусственных цветов, кружев и умелых рук. Но словно тень легла на венчание, все видели печаль невесты, бледность, заплаканные глаза.
Много позже Елизавета Ефимовна высказывала две версии происшедшего. Первая никуда не годилась, поскольку, по словам потерпевшей, в роли портного выступал сам не к ночи поминаемый со товарищи. Согласно второй дан был знак будущим молодоженам, что судьба сложится не так, как должна была сложиться, и в этом знаке таилась, зашифрованная, вся их дальнейшая подмененная совместная жизнь: скитания по Сибири и Дальнему Востоку, несколько бегств, дабы избежать расстрела, начавшиеся невесть с чего запои Алексея Николаевича (в частности, Масленица, когда по деревням катали их в санях, с третьей деревни мужа, вусмерть пьяного, заворачивали в медвежью полу и укладывали в санное сено к ногам жены), бездетность брака (первая половина беременности проходила у молодой женщины так тяжко, с таким токсикозом, что таяла она на глазах, и Ржаницын, к тому моменту практиковавший в качестве гинеколога, сам делал ей аборт), исчезновение мужа, попавшего во Вторую мировую в плен к фашистам с частью, где служил военврачом, сны о его будущем возвращении, само возвращение (после побега из фашистского концлагеря) в их домик в Валдае, арест по доносу (обвиняли доктора в том, что в плену оказывал он помощь не только своим, но и раненым немцам: «Да, они из солдат стали ранеными, а я давал клятву Гиппократа», и еще в том, что «открыл подпольный абортарий на дому», — но был случай, уговорила его, умолила одна из нищих соседок, которой муж, приехав с фронта на побывку, сделал шестого ребенка, она о том после похоронки на мужа узнала), прибытие с Магадана, все же отпустили советского лагерника помереть домой, вернулся седым, старым, беззубым, успел поохотиться и порыбачить, кашлял кровью, знал о раке легких, похороны, чугунный белокружевной крест, продажа их любимого домишки с окнами на Иверский монастырь, как она жалела его охотничьих собак: Альфу, Иксу, Леди и Джемса, да и козу Милку, скитания по родственникам и знакомым, приживалкой жила, вела хозяйство, талант был к уюту, шила, готовила, а ведь предчувствовала, чем все кончится, когда пропавшего портного искали.
Искали, возвращались по Источной, по Загорной, плакала под старыми липами, миновали Татарскую, любимый дом на Кузнечном взвозе, загадочные вазы калиточных наверший темнели на закате, по солярным знакам тимпанов гуляли последние солнечные лучи, ртутно блестели воды Томи и Ушайки, и почему-то казалось, что вся жизнь кончена, пропала вместе с подвенечным платьем, с ненадеванным новым нарядом королевы из несуществующей сказки.