Никто из них меня не знал.
Почерк заключает в себе изображение человека, но в скрытом состоянии, как непроявленная, но уже экспонированная фотографическая пластинка, — остается найти проявитель.
Первоянварский снег
василеостровских церквей
и синих ящиков почтовых.
Конверты первого дня.
Первого дня года!
Первого дня века!
Первого дня второго тысячелетия!
и третьего тоже! } Виват!
Все пишут!
Грузинский (праведник…) проводник
пишет письма
Хаммаршельду, Хрущеву, Фиделю Кастро, Мао Цзэ Дуну, Брежневу,
Никсону, Рейгану, Черненко и внуку Дато.
Проводник знает, как достичь мира и безопасности,
и всем безвозмездно высылает проект всеобщего процветания
или всемирного расцвета.
Проводнику отвечают!
Жорж пишет Агате, а Агата Жоржу.
Это, впрочем, неудивительно.
Гамлету все время строчит безграмотные послания Офелия.
Ему не до нее.
Советские писатели обмениваются открытыми письмами
в запечатанных конвертах.
Читатели пишут в газеты.
Например, Петрова интересуется,
когда перестанут издавать Иванóва
и издадут Ивáнова.
А Сидорову волнуют проблемы
колготок, валокордина и Карамзина.
Агамемнон
навалял поздравительную открытку Алле Пугачевой.
Ответа не получил.
Зато получил ответ Бенедиктов от Бердникова
и переслал оный Баркову.
Почтовый бум настал!
И продолжает нарастать как снежный ком!
Позволь и мне бросить в тебя святочным снежком!
Что, в сущности, остается написать автору
в качестве адресата?
Оду почтмейстеру!
Похвалу почтальону!
Похвальное слово почте!
Балладу о голубе почтовом по имени Арно! } Виват!
Ибо именно письма —
конвертируемая валюта счастья.
Почерк, распластывающийся в полет,
которого правило не берет,
которому прописи — мука,
в бумаге линованной он как в тюрьме —
«…пиши поперек!» — не к тебе ли и мне
сей императив обращен в тишине,
в которой ни стука, ни грюка?
Почерк как прочерк в графе графологий, —
то обостренный в обрыв, то пологий, —
без аналогий.
Косо и криво — быстрее, быстрей! —
нить лабиринтова вьется (не оборвется?) вязью
чернильной.
Жизнь обострилась настолько, что боли острей;
почерк как отпечаток — пальцев? судьбы? — оттиск руки
со стороны тыльной.
Я различаю твои состояния так,
как различает слои археолог:
по начертаниям букв и по тому, как падает восклицательный знак,
как скашиваются тире, ведя свой ночной волок.
Так за пишущую машинку! скрывать и скрыть
все механизмы срывов и состояний!
только другое слово летит во всю прыть
из-под литеры с увеличением расстояний
между рукой и бумагой. И во всю дрожь
и во все тепло или лед ладонного поля
письма писать в ничто и отвечать — на что ж? —
видно была дана невольная воля.
Без обращений, но… без обращений! — ну…
все-таки был искус и обращаться.
Ибо ко всем — это и ни к кому.
Стало быть, к одному? к себе, может статься.
Беря начало из тьмы на белизне бумаг остается след.
Исследователь (преследователь…), следопыт, бредущий
по кромке!
Вначале был почерк, выбивающийся из смет,
взметающий над собой невидимый свей поземки.
Здравствуйте, дорогая! Раб Ваш Вам пишет,
Руки Ваши целует, бредит, докучный.
Как хорошо шептать — никто не услышит.
Только конверт и Вы и коралл сургучный.
Только ведь и не мне Року так сдаться,
Видеть я Вас хочу, видеть твой почерк.
Частное у меня лицо, может статься,
Но уж зато мое (зачеркнуто, прочерк).
Но в сей полночный час сладив с молвою,
Мир, как подарок, спит в черной коробке.
Я ведь и не прошу: кивни головою;
Только взгляни, блесни (вымарано, скобки).
Высоколоба ты и так черноброва,
Так тебя на руках и унес как тать бы;
Только бы не променять Божьего слова
На разноцветный шум белого платья.
В этом краю, где нет ни одной тайны,
Где бытие само вздорно и спорно,
Взор твой как отсвет звезд неба Украйны,
Святок ли? Рождества? (угол оборван).
(Вымарано пять строк или поболе)
И не дадут ответа (пропуск) спроси я.
Но и в руках судьбы, в камере боли,
Весь я твой, ангел мой, Анастасия!
Милый Н.! Милостивый государь! Свет мой заочный!
Ваше письмо мне доставил почтарь нынче порой полуночной.
Удивлена я и так смущена, мне неспокойно.
Что и ответит смиренна жена мужу достойну?
Нет, я в супруги, ей-ей, не набьюсь, даже для слога:
Вас побоюсь как я с детства боюсь Господа Бога.
Белое платье придется сменить, взор притуманить,
дерзость свою я готова винить в нашем романе.
Я Вам желаю спокойных трудов, буден безбурных,
дней безупречных, вишневых садов, далей лазурных.
Я Вам желаю любови земной, смирной и ясной.
Я Вас прошу, не следите за мной, если Вы властны
над (неразборчиво) сном роковым, коим Россия
(вырван клочок) и Отечества дым.
— Анастасия —
Ангел мой, дорогая моя Настенька!
Я ли покой нарушил твой? мне ли не можется?
Тень от ночных бьющих часов легла на стену,
тень от стола и моя тень на полу кукожатся.
Ты прости, серденько, ясочка, что пишу на ты,
что обращаюсь по имени опустив отчество;
но то не я пишу — душа, уставшая от маяты,
но то не я тревожу тебя — мое одиночество.
А ведь душа, моя душенька, словно дитя, сколько ей лет?
а одиночество мое меня раньше старится.
И ты прости меня, мой вечерний свет,
вот я пишу тебе, а за спиной смерть моя скалится.
Вся наша жизнь — врата незнамо куда;
с радостию вбежав, с горечью выползти.
Да вот и я как все уйду без следа.
Стоило плакать, родиться, расти и вырасти.
Что бы могло согреть? слезинку одну
мне бы на грудь — ожечь нежностью с холода…
Мне недостало любви, живу, лямку тяну,
смолоду — темно, горько, немолодо.
Словно ничье дите плачу в полночной тьме
и простираю руки в пространства полые.
Ты уж прости меня, я в миру точно вор в тюрьме,
и к ногам склоняю твоим повинную голову.
Дорогая моя! не отринь меня, не отринь,
не гневись на меня, голубонько, и без упрека
обрати на мою полночную пустынную стынь
полуденное свое прелестное око.
Милый мой Н.! Не хватает мне, видно, ума,
я и не все понимаю, но все я приемлю;
только я плакала очень,
прочтя, как кромешная тьма
Вас охватила как ночь — нашу грешную землю.
Все существо мое женское плоти другой,
Ужаса вашего не разделить мне, простите,
ежели утро является с вестью благой,
а не успеешь понять ее — солнце в зените.
Может, купеческий нрав мой тому и виной,
что я люблю на материях вычуры в складках,
и сундучки, и весь этот товар привозной,
как растворимое солнце в колодезных кладках.
Да, я люблю вертоград и лиловый бурнус,
лица детей и смарагды в колечке дареном,
и для меня эта жизнь различима на вкус,
как земляничная ягодка в зелье зеленом.
Голову кружат мне старых романсов слова,
купы черемухи, писем любовных чернила,
и привозные — Брабант, Валансьен — кружева,
и с покосившимся крестиком чья-то могила.
Все я приемлю равно, с миром накоротке,
мне непонятна оскомина желчи и яда,
и, может быть, я не ровня и Вашей тоске,
и не меня Вам, такую-то глупую, надо.
Ах, дорогая моя Настасьюшка, душенька кровная!
То ты дочь моя, то сестра мне вроде.
А письмо твое (ровненько пишет, ровненько,
так-то, любушка моя, буковки выводит…)
дочитать нет сил, то в глазах рябит, то застит свет,
то душа больна, то свечу, найдя, не затеплю;
но ты вся — весна, разбери, поди, есть ты или нет,
ты как сад в цвету, беловишенье, майски дебри.
Без твоих мирских побрякушек мир так суров и пуст
без тебя темно, беззаботная моя птаха,
осыпается отцветающий белопенный куст
всею горечью то ли пепла, а то ли праха.
Всяко былие, бытие мое, моих дум навет,
все-то брение, а твои пустяки нетленны;
без тебя теперь Благовещенья и Крещенья нет,
только отсветы — то Купалы, знать, то геенны…
Да глупа ли ты, иль умней меня, чернокнижника,
горе луково, чудо лаково, счастье маково,
если барина, и царя, и раба, и выжлока
как силок томят твои локоны одинаково?
И растет любовь — но сама собой, как сады в раю,
ни лелеять ее, ни холить уже нет надоб;
так храни, Господь, мою панночку, мою милую,
мою Настеньку, отсвет радуг и отблеск адов!
Кем неподвижность притвориться хочет,
когда в ней спит движение само?
Как я люблю твой канцелярский почерк,
из прописей врастающий в письмо.
Как жест один, как продолженье жеста,
как траекторный след твоей руки,
все буквы эти, знающие место,
бесцельности и смыслу вопреки.
Вселясь в зрачки, оборотясь по-лисьи,
не чувствуя, где вежливость, где лесть,
пересыпает буквы точно бисер
Цирцея из божественных Олесь.
Все веточки, все вести и все ветви,
будь пальмовая или вайя верб,
несет конверт, понятлив и приветлив,
как довербальный отглагольный герб.
О, этот диалог растянет время,
распялит с поднебесие клочок,
пока форейтор ставит ногу в стремя,
влачится поезд в Вышний Волочек.
Сливаются в железный образ некий
все железнодорожные мосты,
мафусаиловы промчатся веки
пока спрошу и мне ответишь ты.
Как я люблю цветные пятна марок,
два адреса — обратный и прямой —
и эту правку, и следы помарок,
и штемпеля волнистого прибой.
Но более всего — вязь пуще сказок,
попытку алфавиту дать свой ход,
неповторимость росчерков и связок,
наклоны букв, тире и точек код.
Под тусклой лампой разместясь по-царски,
чтобы читать на некоей версте,
как я люблю твой почерк канцелярский —
прорыв в бумажной белой пустоте!
Милый Н.! Ни раба, ни царя
не считала бы даром и не ощущала пропажей;
и я разницы, верно, не вижу не зря
между князем самим и заносчивым выжлоком княжьим.
Так была я ничьей, как никто,
и лицо мне, и имя дарили листы твоих писем;
и теперь отвечать, чем и как, я не знаю на то,
что уже не свободна — и ты уже не независим.
Мы друг другу друг друга должны.
И раскаяться в этом придется и нам, может статься.
Мы в гадательном зеркале парою отражены,
и доколе нам так суждено отражаться?
Может, зеркало криво? а может, оно колдуну
отслужило когда-то и в наши края залетело?
Извини, я кратка, меня сказочно клонит ко сну,
где увидеть тебя, засыпая, я так захотела.
Оставляю свой дом на свой риск и на страх,
где и скрип половиц, точно скрип колыбели;
видно, пробил наш час на каких-то высоких часах,
и собраться в дорогу как следует мы не успели.
Но ты всех мне милей изо всех,
нету ни у кого таких странных зрачков как с мороза,
и люблю я сегодня твой резкий и горестный смех,
заставляющий плакать и прятать недобрые слезы.
Дорогая! а мне-то неймется, все оседлость меня не берет,
колоколец у входа не бьется, под дугой неустанно орет.
Все кочевье на тройке летает, о семерке с тузом ворожит,
и луна окаянная стает прежде чем вороной добежит.
Добегут коренной и соловый, доскрипит — изобрел! — колесо,
добредет и добредит половой идиллический опыт Руссо.
И в тени романтических хижин, в розоватом закатном «ау!»
не унизан уже, а унижен в жемчугах твоих слов поплыву,
и в опалах слезинок неспешных, и в монистах и низках зари,
и в сокровищах скрытых безгрешных, хоть кому поутру раздари!
Р. S. С твоей туфелькой сущее горе: я с ней вышел намедни на мол
и в прибой уронил ее в море, и, чуть не утонув, не нашел.
Милый Николинька! что ж ты старуху с косой
и черепа на полях да кладбища рисуешь.
И (неразборчиво) и (непонятно) стезей
странные сны с подозреньями мне адресуешь.
Мало ли что и приснится! ведь сонники врут,
мысли проходят и самые чувства стареют.
Что до врагов твоих — все они точно умрут,
я им желаю в аду очутиться скорее.
Солнце мое, не тебе же меня ревновать,
и не тебе целовать мои бедные ручки,
да и к тому же побуквенно их целовать,
так безнадежно давно пребывая в отлучке.
Мне вот недавно ты снился в испанском плаще
и у фонтана с какой-то задрипанной донной,
еле тебя я узнала в заезжем хлыще
в полуобъятьях с сомлевшею дурой влюбленной.
Но ни тебя упрекать, ни себя и ни сон
я не хочу. Я давно от упреков устала.
Или еще: за столом на тринадцать персон
ты в одиночестве пьешь. И, подняв покрывало,
гурия входит восточная, чистый балет,
прямо театр, и такая тоска как проснешься.
Все эти странствия южные — северный бред.
Знай: тебе мало не будет, когда ты вернешься!
Дорогая моя! (Тут он вымарал несколько строк.)
Вот представь и пейзаж с колоннадой и белой стеною.
Я хотел объяснить (неразборчиво) но и не смог.
Я тебе обо всем напишу, мое солнце земное.
Ниоткуда и ни от кого не видал я такой теплоты,
столько радости, как от тебя, мое серденько, свет мой закатный,
безобидчивый ангел мой кроткий (пустые листы)
и ни слова дурного, ни слова попрека (чернильные пятна).
Ни опекой полуматеринской ты не донимала меня,
не томила меня нераскаянной темною страстью,
ни единого взгляда другому — знать, тем и взяла,
не корила меня даже мною душа моя Настя.
И ни дурость моя бесконечная, ни неумение жить,
ни юродство мое как духовное рубище в рубчик
тебя не оттолкнули, моя путеводная нить,
мой бубенчик, кувшинчик, пироженка, милый голубчик,
моя лялечка…
Горе у меня, Настасьюшка, горе,
потерял я туфельку твою, бездельник!
Всюду и всегда была она со мною,
да обронил, потерял, нечестивец,
ума не приложу, где бы;
то ли у рожи ямщицкой аршина на полтора
с усищами — каждый с леща хорошего, в шапке юзом;
то ли на першпективе в карман за платком полез сопливым,
а мое сокровище под ноги туземцам-то и пало;
то ли в трактире поганом бриллиантовую туфельку твою
с ножки чудной
посеял;
прости меня, грешного, в геенне гореть я достоин,
слезами горькими плачу, лицо показать стыдно.
все потерял, все, что от тебя у меня было!
ведь я теперь здесь без туфельки твоей совсем пропащий:
живьем без талисманчика съедят, хари!
ведь как сердце чуяло, подлое грешное сердце:
хотел, уезжая, локончик твой незаметно срезать,
в ладанке на свою некрасивую костлявую грудь привесить,
да устыдился-то сдуру
локончика тебя лишить, несравненный цветок мой,
коханочка, ясочка, птичка;
а теперь меня отсюда не выпустят, не надейся,
не видать мне тебя вовеки,
нежить сворой накинется, душу выест,
ты одна мое спасение, пристанище, счастье;
а я-то, негодный, раб подлый,
туфельку твою, туфельку твою потерял, посеял!
Не гневись, дорогая, смени гнев на милость,
ты меня в комнатку свою не пускаешь,
теперь хоть записочки, хоть почеркушечки малой жду,
бедолага.
(зачеркнуто, неразборчиво, обгоревшая бумага).
Как короток наш каждый путь неблизкий.
Веретено ткет веретье свое.
То десять лет без права переписки,
а то вся жизнь без права на нее.
Чиновник бедный, ты о чем хлопочешь,
что темные приказы ворошишь,
понять своим умом нелепым хочешь
их заклинанья, суетная мышь?
Пора архивы сдать и взять талоны
(уж больно плохи папки и дела),
и получить Дюма или Дрюона
былое обеливши добела.
Что нынче ни читай — одна растрава.
Безграмотность как будто и права;
бумаги нет, бумажная держава,
нас всех переводящая в слова,
в слова статей — то кодекс, то газета,
то конституций стройные ряды;
в слова речей — бобина и кассета,
и тою же монетой за труды.
И колотушкой служат в околотке,
мечтающем о долгом сне тишком,
ораторов резиновые глотки
и слушатель с резиновым ушком.
И в прочерках анкет иных и прочих,
сурово нарастающих в тома,
как я люблю твой канцелярский почерк
из честного и частного письма!
А на то, драгоценный мой, милый,
я опять отвечу — нет тебя лучше,
на всем свете тебя лучше нету;
что мне все богачи и красавцы
и весельчаки да удачники мира,
баловни судьбы-потатчицы глупой;
знал бы, как без тебя скучаю!
Ничто мне не мило, все приелось.
Даже новая пелеринка и все кадо оптом.
Хотя презенты твои и подаренья
передо мной разложены на столах и стульях,
и без устали ими любуюсь,
потому как из твоих рук получила.
Что за чудо брошечка! каковы на ней незабудки!
и в сто раз большее чудо,
потому как для меня ты ее выбрал.
Он особой жалостью к себе проникся,
когда слово «выбрал» вывел рондо.
Он отер слезу; управившись с волненьем,
управился он и с текстом
и дописал округло:
Приезжай скорей! С любовью нерушимой
твоя
Настасьюшка
Но до чего они были в девятнадцатом веке прекрасны!
Не то что наши бедняжки, судомойки, лахудры
с капроновой гривой.
У этих красавиц были
истомленные тайной (ведь не дурной же) болезнью
запавшие очи; может, чахотка?
губки их были трагически сжаты, синяки под глазами;
носики — при пухлости и алости щечек — слегка заострились.
С неусыпной странной тревогой
игрушечки эти глядели прямо перед собою
в необозримое будущее, куда, конечно,
все живое спиной повернулось в суете своей теплой.
У ней туфельки одной недоставало. Он сам шил ей наряды.
Ездил выбирать материю на капотик. «Мне бы фиалок
ледериновых да бархату лионского Настасьюшке на шляпку.
Настасьюшка любит, чтобы все интонировано было,
в полной гармонии по цвету». И все гадали —
кто же эта Настасьюшка такая?
в юности прижитая дочурка
от несовершеннолетней маменьки, полной страсти?
пассия тайная? крепостная актерка?
маленькая содержаночка, за закрытой дверью
лупцующая по мордасам своего господина?
«Я его чуть на дуэль не вызвал. Его Сюзетка
у моей Анастасии цепочку перекупила его руками».
Безответная фарфоровая адресатка в сафьяновой черевичке
с буклями и кружевцами.
Беззаветно любимая, слепая, глухая, немая
неизменная слушательница из молчальниц неутомимых.
Карликовая невеста с ямочками помещицы старосветской,
во всех отношениях приятна.
Как тут не воскликнуть:
бедные люди!.. несчастные люди… счастливые куклы!
Не обречен ли тот, кому не к кому обратиться?
Дуэт и диалог — вот оно, счастье.
Панночка моя, Ганночка моя, серденько мое! — не бьется.
Ни звука в ответ, ни улыбки.
Куколка моя, маменькино благословение с детства!
обрати на меня поддельные очи твои, кивни головой точеной,
лялька, обманка.
Где же ты, детство, где то солнце,
где та трава, где юность, которой не было вовсе?
где нещечко мое, которому откуда бы взяться?
Не дает ответа.
Ибо кукла огромна,
а взмолившийся человечек мал и жалок.
— Верни мне письма мои! —
Бедная душа моя, крошечка-хаврошечка, малышка,
живая душа среди мертвых пред неживою.
И он затопил печь.
«Все твои письма сожгу, все свои письма,
чтобы никто не читал меня как книгу,
чтобы не знал про меня первый встречный,
чтобы моих тайн мир холодный не ведал.
Все предам огню, каждую букву,
весь этот диалог страны двуречья,
пусть вопросы горят и горят ответы,
и с дымом в воздух пустой летят, немы.
Жертву ли приношу в духе древних?
адовой муки стоит страстное слово.
Прежде письмо согревало сердце мечтами,
нынче согреет руки жаром пепла и праха!»
Ах, дорогая моя, но как же примирить в себе тягу к ночи купальской и нежность к пирожкам да пампушкам и кружевным салфеткам, связанным милой ручкой любимой евиной дочки? Вот вхожу. Вот дом мой. Вот мир мой. Вот я. Кто я? Этот, в зеркале, с желтой кожей, с чирьем на шее? Этот, растрепанный, голова набок, взор птичий? этот, полуживой, в неряшливом одеяньи? или тот, внутри, нежный, ранимый, внешнему взору и оку невидим вовсе? или тот, дитя малое, лелеемое маменькой нежной, в самой глубине затаенный кокон существа живого?…то созданье безгрешно? тот, исходящий любовью; впрочем, «исходящий» — из чиновничьего жаргона, мой ангельчик светлый. О прочих молчу, грешных, мучимых постыдными желаньями и помыслами и грязью. Потому не могу воскликнуть достойно: Вот я! Ибо нас толпа, тысяча с тьмою. Но кому сие интересно кроме тебя, чудной, тебя, чудесной? внемлющей тихо? к тебе одной, к тебе, моя дорогая и обращаю, к тебе одной обращаю невидимые миру слезы мои!
Замысливший от местных будней бегство,
не торопись сбираться в некий путь:
должно быть, нет тропы, вернее текста,
который обращен куда-нибудь.
Сам по себе он дальняя дорога,
что в горний хронотоп устремлена.
А жизнь всегда уродлива немного,
неправильна, мучительна, темна,
заплатана и выглядит голодной,
в подпорках вечных мается гольем,
замурзана и мало благородна
в полурутинном облике своем.
И в ряд марионеток антигравных,
взлетающих на нитках в выходной,
в любой сюжет пора войти на равных
корпускулярно-солнечной волной.
И обратись хоть к кукле для начала,
поскольку в мире глупости и зла
фарфоровая душечка молчала
и глупостей досужих не плела.
Ей туфельки лиловые не жали
и зубы не болели у нее,
се без оскорбленья покупали,
фарфоровое счастие ничье.
Ее несли, она не шла по бедам
ни на одной из самых злых широт,
и черный подлый страх ей был неведом,
богине детства и его щедрот.
А письма… ну, о чем их не писали,
куда не обращались и к кому,
ведомые своими адресами
в безвременья смурную кутерьму.
От отчеств и имен поотвыкали
вливаясь в нумерованный наш хор.
Но были чудаки, что окликали
оглохшую страну от дол до гор:
Россия, эй, да слышишь ли! на голос
оборотись! ответь! глаза открой!
и снежная то область, а то полость
вбирала крики черною дырой.
Мы говорим по-рабски и по-барски;
у дивного билингва под пятой
как я люблю твой почерк канцелярский
с свободой слова в каждой запятой!
Да, ты так задел меня, милый, я не знаю с чего письмо начать мне.
Я тоже чувствую невнятно эту разницу между внешним и тем, что в сердце.
Никто не ведает глядя на наряд мой из шелка, локоны завитые, розовые щеки
(зачеркнуто «щеки», написано «ланиты», зачеркнуто «ланиты», написано «розовое лицо») —
розовое лицо — какая буря поднимается
за этой декорацией тихой, за картиной…
да и надо ли, чтоб ведали, чтоб знали? все ли доверия стоят?
каждому ли следует вверять тайны? не стыдно ли, не совестно ли перед миром
открывать душу свою? не грешно ли? недаром дана нам плоть как маска,
как футляр, как форма, как ларец, в коем замкнуто сокровище (сокрыто!);
и даже слова наши — не для откровенья, а для сокрытья…
и он воскликнул;
— Вот девичье письмо! —
и многоточие поставил.
А чернильница перевернулась, и пролившиеся чернила
напомнили ему чернолиловое небо, бескрайнебархатное
небо,
а звезды? а блики? а серпики луны на черешнях?
И он вывел подпись.
Но тоска уже пролилась в нем как чернила эти.
Тоска без смысла, повода или причины,
тоска сердечника или безумца. Или поэта.
Впрочем, и видимых причин, и невидимых хватало.
Иногда люди казались ему куклами из вертепа.
А в кукле было нечто волшебно живое.
И мир был театр, но — кукольный, театр марионеток!
Ему нравилась фамилия Кукольник.
Мертвое притворялось живым, двигалось рывками,
как бы оживало урывками, пошлости говорило;
живое… где-то, впрочем, жило и живое. Но — где-то.
Мертвое любило слово «жить»: «Живые картины»,
«Я живу хорошо», «моя жизнь»;
живые картины напоминали игру в «замри!» —
но никто не замечал этого и о том не думал.
«Жития» читали. Любили про привидения.
Про призраков, упырей, — про пограничную область.
Обожали фантастику. Все виды фантасмагорий,
ни-живое-ни-мертвое, которое и ни явь, и ни навь: новь?
А он любил — куклу.
Кукла! магия и кич, уникальность и тиражность, маленькое божество; и хозяин и хозяйка или разные хозяйки видят разными глазами лик божественный его. Кукла — вечный идеал, идеальный знак общенья, идол мой и только мой. До чего ж ты хороша, непохожа на меня, моя свеженькая, вечнорозовая! Она дитятко мое, она маменька моя, истуканчик мой языческий, невестушка. Захочу — ее одену, захочу — ее раздену, беззащитную. Она спит со мной, я ее гулять вожу, мы друг друга защищаем, от кого и не скажу. Она слушает меня и не дразнится, и шалит-то за меня, безобразница. Я — слова, она — слух, я овца, она пастух. Она вроде всех игрушек только лучше их, она вроде бы жена, но и как жених. А надето-то на ней, на прелестнице: ленты-кружево-ботинки, она модница. — Положите мне мою куклу в гроб! — просила маленькая проститутка Одиллия (или Отилия? или Офелия?) — наденьте на меня фату, когда умру, и положите со мной в гроб мою куколку! — Мы ее назвали сами, безымянную, как родители дитя, как юноша любимую. Я сегодня в парк с Катей пойду. Моя Маня сыта и с ложечки кормлена. У Ляли в голове опилки, она умная. Завтра будет день недели, Оле волосы надели. Маска, лярва, богинюшка, Галатеюшка, Афродитушка!
Сексапильная моя «мама» вякает,
томно вякает, словно кошечка.
Пахнет воском, краской, клеем,
пирогами и духами, всякой всячинкой.
Вечно юные красотки и с конвейера уродки,
потаскушки любимые, хранимые — лучше-то мы не видели.
Им осатанело суют таблетки и облатки,
их остервенело пихают в кроватки,
злобно качают: спи! спи!
Надевай теплый платок, пойдем сядем в закуток, в магазин на мороз, вытри сопливый нос, не плачь в очереди, сделаю тебе укол, не смей выть, сейчас убью, где ремень, кому говорю, моя серийная, моя тиражная, какая ты, Лерочка, розовая, давай снимем юбочку.
Я тебя, подделку, люблю, не потому, а потому,
у меня рефлекс — любить, как — дышать и как — быть.
Давайте в куклы играть.
Давайте в люди играть.
Игран, в то, чтобы играть.
Якобы играю — жизнь и-ми-ти-ру-ю.
На тебе всю жажду любви свою вымещу,
Марьянка моя, Марионетка моя!
Я для своей куколки яблочко лишнее выпрошу.
Я из-за куколки своей мишку выброшу.
Душу мне грей, магазинная, душегрейка ты моя резиновая, целлулоидная, пластмассовая, культмассовая, деревянная! Глазками остановившимися погляди на меня, любимица. Ведь она меня не видит, а все смотрит на меня, когда захочу! Она меня не видит, зато я ее насквозь. И мы вместе с ней, хоть весь мир со мною врозь.
Нещечко мое нерожденное, дочурка морганатическая,
не твою ли куколку пестую?
Дитятко мое фарфоровое, жаль ли тебе меня как мне тебя,
как мне — всех детей выросших, как трава выросших:
без особого тепла, хорошо — не вымерзла?
Ах вы чурочки мои, вы дурочки мои, вы кумиры мои!
(А ты, Родина? Ты, Отчизна моя?
не любила ли ты кукол своих, чурок своих?
полудурков и полудурок своих?
пуще родных детей их не лелеяла?)
Страшен мне мир!
Спаси меня, мертвая душа,
мертвая душенька с неживыми глазками,
с опилками в головушке, моя лялечка!
Дай мне ручку свою холодную, не остави меня в полночи как в карцере; никому я тебя не отдам, на помойку не выкину, не разорву, не разобью, руки-ноги не вытащу.
И не Командор какой,
пугало чугунное,
в должный час за мной явится:
фарфоровая красавица.
— Пойдем, — скажет, — пора! —
и мы пойдем.
Может, он играл в нее, как древние — в свои изваяния? в изваян и с Афины или богини Хатор? или в каменную бабу. Он играл с ней в любовные ссоры. И безо всякой игры, как на исповеди, и даже охотнее, чем перед духовным отцом и перед Господом изливал душу.
Однажды в пылу отчаянья он назвал это моральным
онанизмом
и был не вполне прав. А она, его хрупкая la divina,
была ко всему еще и бессмертная,
нетленная,
старенью и старости не подвластная,
и все же способная
запылиться и облупиться, потускнеть и вдребезги разбиться,
затеряться с отбитым носом на помойке реквизита эпох
бесследно
Глаза — щеки — зубы (земных дев украшения) — порцелан-гласс.
Он назвал ее Анастасия,
что означало «Воскресшая из мертвых».
Анестезия души моей, аггел,
Душенька Настенька моя, ангел!
А потом сны стали его мучить.
Сны извели его, он перестал спать вовсе.
То ли Господь, оскорбленный им сотворенным кумиром,
то ли возмутившаяся дойная богиня Природа,
то ли его изведенное донельзя этим квазидуэтом одинокое «я»,
то ли
окружившее их с его магической рукотворной подругой
неведомое поле,
то ли все это разом
девятым валом
взбунтовалось и низринулось
вкупе
в беззащитные
сновидения
его.
Ему снилась
огромная Анастасия, летающая над городом, подобно
птице Рок или оскаленной ведьме.
Ему снилось,
что она притворяется живою на маскараде,
ловит его, бежит он, она следом,
она проходит сквозь стены, выходит в окна,
нет ему спасенья,
вот ее ледяные железной хватки пальцы.
Иногда
она меняла головы, которых всегда полно было при ней
в лиловом сашé стеклярусом расшитом с медной застежкой,
меняла головы и лица и над ним насмехалась.
Иногда
он становился крошечным и она с ним играла,
как с Гулливером,
и сажала его в душную коробочку с атласной крышкой,
где на негнущихся цветах и листьях
сидели гигантские зеленые птицы,
качаясь на проволочных пружинках,
соразмерные с орлами колибри.
Иногда
ее красивое личико представлялось перекошенным адской
ухмылкой,
с морщинкой над переносьем, один глаз полузакрыт:
страшно!
Хуже всего было
когда она говорила голоском заводного апельсина,
привозного автомата, электронной Джоконды:
«Я А-нас-та-си-я, воскресшая из мертвых!»
И далее птичья марсианская речь.
Он просыпался в холодном поту с остановившейся,
выстывшей в жилах кровью
и думал о Леонардо да Винчи:
«Мертвую нашел в прозекторской, мертвую анатомировал, труп воскресил на полотне, нарастил плоти, заставил открыть глаза, отечные от смертной муки, заставил улыбаться: — Джоконда! — и ужас веселья воскресшей не волей Господней, но магией кисти — нас тайной томит — но недоброю тайной. И хоть бы назвал иначе, а назвал „Веселой”. Впрочем, имени ее он отродясь не ведал. Веселая женщина, шлюха, согрешившая со смертью…»
Крадучись
выходил он из дома,
крадучись возвращался.
Гофманиана, любимая им поначалу,
подстерегала его; выхода он не видел.
Он смеялся, образовав от poupee глагол «опупеть».
Однажды в вечерний час он подумал, что ведь и ведьма —
кукла,
puppen, игрушка, вот только к ночи
вслух он не скажет — чья; это было кощунство, конечно, —
одно из первых, но не последнее.
Он заказывал ей украшения у ювелира,
Дырочник, скорняк, шил ей шубку.
Ревновал он ее к постороннему взгляду
и совершенно перестал приглашать людей в гости.
Друзья шутили — куда исчез? роман с горожанкой?
инаморат с читадинкой? шашни, конечно;
нет, ты смотри, какой скрытный!
Он краснел, чуть не плакал,
дрожь его колотила, озноб сжимал зубы.
Постепенно перестал он работать,
впал в состоянье сомнамбулы.
А бессонница его стала стойкой,
приобрела черты болезни.
Анастасия же в новом платье цвета «жандарм» цвела и
хорошела.
И он решил с ней расстаться. То есть избавиться от нее
бесповоротно.
Вот только — как, не мог он придумать.
Подарить кому-то
счастие свое, наказание Господне,
свою Настасьюшку дорогую, был он не в силах.
Продать — тем паче.
Он колебался — не схоронить ли се в склепике специальном,
куда бы мог он приходить или приезжать тайно?
Или утопить в непромокаемом сундучке черном,
в южном теплом море, чтобы покоилась на дне вечно
рядом с недосягаемыми сокровищами древних
каравелл, галиотов, шхун, бригов и прочих штук плавучих?
Иногда дикая мысль его посещала: уничтожить ее вовсе,
разбить, стереть с лица земли напрочь,
и все свои письма к ней сжечь купно,
и ее письма к нему сжечь тоже,
ее письма,
написанные им ее идеальным почерком, который он
придумал.
Тогда он вонзал ногти в ладонь, плакал,
почти теряя сознанье. В такие минуты
он в ногах у нее валялся, моля о прощенье:
серденько мое, ласонька моя, кувшинчик мой, бубенчик,
колокольчик мой, пироженка, ясочка, голубчик,
светлая моя, яхонт мой, прости грешного убийцу,
прости преступника, злодея,
раба твоего недостойного прости великодушно!
Он выходил погулять только к ночи,
с красными от слез глазами,
с наплаканным бульбочкой кончиком носа,
сгорбившись, прищелкивая пальцами, бормоча беззвучно,
не узнавая знакомых;
и знакомые головами качали
и говорили:
«Совсем
наш Гоголек
свихнулся».
«Не будучи „как настоящее” и не притязая казаться таковым, куклы на самом деле осуществляют новую реальность. Она входит в освобожденное ей пространство и заполняет праздничную раму жизни.
…духовная гармония, которая открывается внезапно при обращении, живет в тех самых слоях личности, которые будит в нас кукла»,
«…из всех тайн, раскрытие которых интересует человеческое существование, „тайна куклы” есть самая существенная, самая захватывающая…»
«…он предпочитал играть в куклы у себя…»
«…кукла — невинна…»