Дедушка с бабушкой году этак в тридцать девятом зашли в фотографию — сниматься. На стене над столом висел большой портрет.
— Севочка, — спросила бабушка, глядя на портрет, — а почему здесь Чарли Чаплин?
Дедушка подхватил бабушку под ручку, вытащил ее из фотоателье, доволок до трамвайной остановки и в двинувшемся трамвае, задыхаясь, ответил:
— Дура, это же Жданов.
Мы сидели с Клюзнером на кухне в его Комаровском доме, пили чай и болтали о том, о сем, как всегда, видимо, о чем попало.
— Меня очень волнует проблема нефти на ближнем Востоке, — сказал он и рассмеялся.
Может быть, в тот раз он, так же смеясь, заметил:
— Есть люди, которые с очень важными лицами говорят мне: «Ты — плохой еврей».
А может, это было в другой день. Чай с лимонным сиропом. В доме холод собачий. И рояль холодный, и бревенчатые стены, и зеленая лампа, и стекло на портрете Баха ледяное. К вечеру при голубом небе по-осеннему похолодало, я ехала из города в летнем платье, зашла к Клюзнеру с поезда и сейчас не знала, куда деваться от холода.
— Вы замерзли? — спросил он. — Подождите, сейчас будет тепло.
Он вышел на улицу и стал пилить дрова — в котел вмещались только короткие поленья. Козлы стояли на траве под кухонным окном, и я смотрела, как время от времени он выпрямляется, вот вдох глубокий, а теперь таблетку принял. Минут через пятнадцать Клюзнер вернулся на кухню и потрогал батарею.
— Потерпите, прогреется быстро.
Он был очень бледный, белый, напудренный или белилами вымазавший щеки старый Пьеро; как всегда, волосы становились еще белее, глаза голубели и уголки их вздергивались к вискам.
— А что вы принимали? — спросила я.
— Нитроглицерин.
— Надо было возиться с этими дровами, — сказала я, — лучше бы я домой пошла и свитерок надела.
— Если бы я не возился с топором и с молотком, не чинил крыльцо, не пилил дров, не сажал кусты и не таскал воду, я давно бы уже помер, — сказал он легкомысленно. — Еще чашечку чая?
Стало быть, я видела человека, затопившего печь, чтобы я согрелась. Был этот человек мне никто, на тридцать с лишним лет меня старше. Знакомы мы были одно лето. С сердцем ему было плохо, он и вообще-то был тяжелый сердечник, и, однако. О чем же я говорю? о чем печалюсь? чего мне еще ждать на этом свете? и чего желать?
В начале войны Военно-медицинская академия была эвакуирована в Самарканд.
Ожидалась весьма представительная комиссия из Москвы: генералы, адмиралы, люди из генштаба, партайгеноссе и т. д. Естественно, затеян был смотр. Академических курсантов выстроили на плацу в каре. За строевую подготовку отвечал отчаянный буквоед и служака майор Барков, волновался он чрезвычайно: как покажут себя вверенные ему курсанты. Комиссия задерживалась, и курсанты с Барковым простояли в каре на плацу под палящим белым солнцем пустыни довольно-таки долго. Наконец, появились и члены комиссии с начальством академическим. Фанфары грянули «Слушай, слушай все!» Барков вытянулся в струнку, и словно всё, вся его жизнь собралась в фокус, да еще начальственные взоры устремленные на него как в огромное увеличительное стекло… и палящее солнышко через эту лупу, видать, дырочку и прожгло. Вместо того чтобы идти рапортовать, Барков пошел в прямоугольнике, образованном строем, плясать «барыню». Оторопело смотрела комиссия, как сбился строй каре (ох, уж эти военные врачи, — всегда они по сути своей штатские) и курсанты начали подхлопывать Баркову в ладоши. Так и плясал он, пока не пришли санитары и не забрали его в дурдом.
Юрий Всеволодович Воробьёв, сын Всеволода Ивановича Воробьёва (географа, выпустившего в числе прочих многие наши атласы, учившегося с моим дедом в гимназии и с генералом Карбышевым в Военно-инженерном училище, обладателя уникальной библиотеки, половина которой, увы, погибла в блокаду), решил сшить себе пальто, на которое мог бы при случае менять свою черную морскую шинель военного инженера. Надо сказать, что ростом Юрий Всеволодович в отца, около двух метров; когда является он в морской форме, усатый, с темно-русою бородою, с залысинами, спокойный, прямой, вспоминаются старинные фото с корветами и канонерками в виде фона и различные слова о славе российского флота.
Шить пальто Воробьев собирался из серого ратина, намедни в больших количествах завезенного во все магазины, у знакомого еврея-портного. Портной, маленький, с брюшком Рувим Исаич, обитавший на Обводном на первом этаже чьего-то бывшего особняка, был мастер своего дела, в некотором роде виртуоз. Пальто было почти сшито, и Юрий Всеволодович с женою прибыли из Выборга на Обводный примерить пальто в последний раз и получить.
И — о, ужас! — стоило инженеру надеть обновку, как выяснилось, что полы не доходят до колен, рукава оканчиваются где-то между запястьем и локтем, пуговицы и петли не желают застегиваться. Воробьев и жена его очень удивились, потому как на предыдущих примерках все, казалось бы, было в порядке, да и все предыдущие пальто (а шил инженер у Рувима лет пятнадцать) сидели прекрасно. Портной побелел, руки его дрожали. С губ портного слетали слова о дурной голове, старости, позоре, извинения и изъявления. Наконец, придя в полное отчаяние (волосы дыбом стояли на голове клочьями) портной на мгновение замолк, а потом предложил Воробьевым пойти в кино — или погулять — и придти часа через два.
«Я все подгоню, я все исправлю, ах, какая неприятность», — приговаривал несчастный. Воробьевы ушли. Через два часа им открыл дверь побагровевший, в мокрой рубашке с закатанными рукавами, с сантиметром на шее и очками на лбу Рувим Исаич. В глубине коридора мелькнула запаренная жена его с утюгом.
Юрий Всеволодович надел злополучное пальто. Оно застегнулось. Длина рукавов и пол была на пределе — полнеть хозяину не рекомендовалось, однако, пальто было как раз. Крошка Рувим, доходивший инженеру до груди, смахнул мел с отворота воротника щеткой. Похоже, что он был близок к инфаркту.
Воробьевы доехали до Финляндского вокзала, и Юрий Всеволодович пошел брать билеты. Машинально он сунул руку в карман и достал оттуда 50 рублей и адресованное портному письмо. Недоумевая, он показал деньги и письмо жене, и они опять поехали на Обводный.
Рувим Исаич выслушал своего клиента, раскрыв рот. Потом бросился к одному из трех стоящих в комнате шкафов и распахнул его. На плечиках висело огромное серое с иголочки пальто Юрия Всеволодовича. Маленький портной за два часа подогнал ему свое.
Поэт Геннадий Алексеев писал фантастический роман «Конец света», каковой в соответствии с замыслом должен был происходить в отдельно взятом городе, а именно — в нашем, в Петербурге. Дописать эсхатологический роман Алексеев не успел.
— Вот я все думаю, — говорил он, смеясь, — с чего бы это вдруг в одночасье целый народ свихнулся, объявил новую эру и стал резать своих же граждан ради светлого будущего? и пришел, знаете ли, к выводу: всё вышло исключительно из-за Тунгусского метеорита. А касаемо конца света… да, господа, он давно уже начался! Может, когда Христа распяли. Может, позже. Но только ждать его нечего. Мы давно в нем живем.
Он появился в нашей квартире на Маяковского 1 в начале пятидесятых. Я потом спросила — кто он такой? Мне ответили: инженер из Свердловска. Я не вполне поняла тогда, откуда он приехал; поняла значительно позже. А приехал он из лагеря. Был Насонов обостренно худой, востроносый, то ли ежиком остриженный, то ли гладко причесанный. Он всё время смеялся.
— Видите, — говорил он, — какие у меня чудные вставные зубы? оцените, доктора, работу стоматолога-протезиста.
Насонов рассказывал, как он организовал оркестр из заключенных. Вероятно, он был просвещенный меломан, так же, как мой дед, настолько просвещенный, что почти уже и профессионал.
— Инструментов и нот поначалу у нас не было, — рассказывал Насонов, — зато были расчески и папиросная бумага. У вас есть папиросная бумага?
Меня отрядили к полузапретному идеально аккуратному бюро отца, и я принесла папиросной бумаги. Насонов оторвал клочок, обернул им расческу и начал играть. Похоже, он мог исполнить всё. «Прощание славянки». Вагнера. Мендельсона.
Они с дедом хохотали, прямо покатывались.
— Это уж потом мы развернулись, у нас все появилось. Скрипки, веришь ли, Всеволод? кимвалы бряцающие, красота.
У него была пепельная бело-голубая кожа. И очень странная болезнь: ороговение подкожного слоя. Можно было постучать по запястью, как по гипсу или по черепашьему панцирю. Фактически, он был уже смертник.
Уже упоминавшийся выше Всеволод Иванович Воробьев отличался феноменальной рассеянностью. В Географическом обществе, где раздевалка была без номерков, он всегда давал рубль гардеробщику, чтобы тот принес его шинель: отличить свою шинель от других он не мог. «Это только портной может, — говорил он, — шинели все одинаковые». Собрав однажды сотрудников своего отдела на совещание, он полез в карман кителя за носовым платком и достал аккуратно сложенный и отутюженный бюстгальтер жены своей Ольги Ивановны (который накануне взял со стопки чистого белья); им лицо и вытер. Однажды она двое суток искала поясок от своего нового платья, и нашла его в рукавах кителя Всеволода Ивановича: он ходил с пояском на работу, как дети — гулять с рукавичками на резиночках.
В других же вопросах (касавшихся литературы, истории, географии и так далее) Всеволод Иванович проявлял феноменальную память и знания энциклопедиста. Посмотрев фильм «Русское чудо» он отправил Торндайкам письмо, в котором писал о кадрах с русской революционеркою на этапе, мол, сфотографирована никакая не революционерка, а известная всей России преступница Сонька-Золотая Ручка, и проверить это можно, посмотрев журнал такой-то (кажется, «Ниву») за такой-то год. В ответ пришло благодарственное письмо с заверениями, что кадры с Сонькой будут из фильма изъяты.
Однажды чуть не убила я человека. Дом в районе Средней Рогатки на проспекте Космонавтов был типовой девятиэтажный, один из. Белой ночью была я дома одна и уже в декрете, то бишь сильно на сносях. В первом часу ночи в дверь позвонили, и звонок меня разбудил, а разбуженная, отличаюсь я всю жизнь особой тупостью.
— Кто там? — спросила я.
— Открывай, — ответил мне весьма убедительный мужской голос. — Открывай, а то хуже будет.
Проснулась я и включилась в действительность на удивление единомоментно. В доме было старое ружье, незарегистрированное, подаренное мне отчимом первого мужа. Достала я ружье. Прилагались к нему патроны на лося, огромные. Знала я, что стволы надо отвести, чтобы зарядить, но как отвести, не могла сообразить. Пыталась переломить ружье о колено, стукала им об пол, не тут-то было. Наконец, возникло нечто в памяти (от казачьих пра?), откинула вбок изогнутый рычажок, зарядила, поставила стволы на место, рычажок защелкнула (чеку?) на место. А гражданин на лестничной площадке планомерно ломал дверь, тряслась вся стенка, дом был новый, двери хлипкие, вот-вот должен был он ввалиться в прихожую; я сидела в комнате через эту прихожую, дверь перед входной дверью — у противоположной стены квартиры на диване у балкона с ружьем в руках и ждала. От моего дивана до входной двери было метров пять, если не меньше. Выстрел в упор. И патроны в обеих стволах на лося. Но судьба хранила нас, потому что внезапно наступила тишина, шаги по лестнице к лифту, вот лифт пошел вниз, вот хлопнула входная дверь. Как была, в накинутом наспех халате, в ночной рубашке и тапочках на босу ногу я вышла на балкон и глянула вниз. Белая ночь позволила мне его разглядеть. Конечно, он был пьян в стельку и шел теперь в свою парадную, соседнюю с нашей; все совпадало: этаж, расположение квартиры, цвет двери. Скорее, всего, он решил, что жена его домой не пускает. И в какую-то минуту, отойдя к противоположной стене площадки, чтобы вышибить дверь плечом, посмотрел на номер квартиры. Руки у меня дрожали. Я глядела сверху, как он по неотчетливой траектории следует в свой подъезд, и была совершенно счастлива, что он жив. Для меня само понятие «счастливый случай» — именно эта история.
Зубной врач, к которому пришла я в санатории в Хосте, зубы лечить мне не стал.
— Плохой зуб, — сказал он, — плохи ваши дела. Его надо в клинике лечить. И вообще похоже, что скоро у вас будет рак десен. Я сейчас разрабатываю метод лечения зубов грязью, — сказал он, — мацестинской. Приезжайте года через два. Я вот видел, что вы в настольный теннис играете; бросьте; это игра нехорошая.
— Что же в ней плохого?
— Когда у вас шарик падает и вы идете его поднимать, вы испытываете глухое раздражение.
— Да нет, — сказала я растерянно, — не испытываю.
— Это вам так кажется. Я бы вам посоветовал — знаете, что? — выйдите на берег моря и кидайте в воду камешки. Только не смотрите, куда камешек упадет — это отрицательно воздействует на психику. Кидайте и всё. Поняли? Следующий, пожалуйста.
Мы стояли с Валерием Масличкиным, архитектором с отделения интерьера, с которым только что случайно встретились в Москве, у ГУМа, и смотрели на Красную Площадь. Был московский пряничный малиново-золотой вечер. В стороне жужжала группа туристов с фотоаппаратами — ждали экскурсовода. От группы отделился усредненный дяденька — среднего роста, среднего возраста, плотный, как шкафчик, в белой рубашке и с красным лицом и, указуя перстом, спросил напористо:
— Это собор Парижской Богоматери?
Я обмерла, а невозмутимый Масличкин ответил:
— Нет, это собор Василия Блаженного.
Дяденька, не смутясь, также напористо спросил, явно имея в виду — как пройти:
— А где собор Парижской Богоматери?
И Масличкин опять ответил:
— В Париже.
Дяденька еле заметно дрогнул, сказал быстро:
— Я читал, но забыл.
И покатился к своим экскурсантам.
Виктор Соснора, находясь в некотором подпитии, сидел в дрезденской галерее напротив «Святой Инесы» Рибейры и плакал. Остановившийся рядом человек спросил негромко:
— Русский?
Соснора увидел волосатые ноги, шотландскую юбку, смуглое лицо со сросшимися бровями и сказал:
— Ну…
— Я так сразу и понял. Только наш может сидеть перед картиной да плакать. Ты на юбку не смотри, это мне шотландцы подарили. Слушай, парень, ты Брейгелей различаешь?
Соснора заулыбался и с другой интонацией сказал:
— Ну.
— Будь другом, — обрадовался мужик в юбке, — покажи ребятам картины, я тут плохо разбираюсь. Ребята наши там внизу, меня ждут.
Договорились, пошли вниз. Мужик в юбке был космонавтом Николаевым.
Распределили меня после института на фарфоровый завод на сто первый километр. Я в первый раз зимой туда приехала; дома нетопленые, из дверей и окон пар валит и морды перекошенные опухшие выходят. И тела под заборами недвижимые лежат, спят, пьяные вусмерть, это в снегу-то; хочешь пройти — перешагивай. А в общежитии страшно, всё обшарпано, дети голые сидят на полу, драки. Я так плакала. Потом меня к Тане в теплый дом и комнату устроили.
Танин второй муж растлил ее дочку от первого брака, Таю. В его кровати я и спала, трехметровая такая кровать, хоть стремянку подставляй, и только что не теплая — его недавно взяли. Этот самый второй муж, Толя, жил с падчерицей с восьмилетнего возраста; к тому моменту, как ей исполнилось шестнадцать, была она, само собой, развращена изрядно, на мужика спокойно смотреть не могла, а отчим ревновал ее к парням заводским, наматывал ее золотую гриву на руку и бил ее об стенку, чтобы ни с кем не путалась. После одного особо лютого избиения Тая прибежала, вся растерзанная, на завод и все прилюдно и выложила: как с восьмилетнего возраста жила с отчимом, сначала насиловал… потом, наверно, тоже. Эта Тая была квадратная, коренастая, невыросшая и какая-то приплюснутая, с красивым крупным взрослым лицом. Мне все казалось, что он ей фигуру и испортил, сдеформировал, искорежил с малолетства. Вообще-то все знали, что отчим с Таей живет, и мать знала; да доказательств как бы не было. А после ее признания и суда Толя был приговорен к пятнадцати годам лишения свободы. Был он из «черных» — казах ли татарин ли, Бог весть; их общий с Таней сын, Толя-маленький, тоже был черный и раскосый. Пятилетнего Толю-маленького укладывали спать почему-то в длинной до полу ночной рубашке, и когда мать уходила в гости к соседям пить, он очень боялся и забирался ко мне в постель спать. В бывшей толиной комнате только и было что огромная кровать и большой фикус в углу.
Толя присылал письма — и Тане, и Тае. Судя по письмам, в тюрьме ему было несладко: человека, севшего по такой статье, уголовники ненавидят.
Его избивали и помыкали им по-всякому. В Ярославской пересыльной тюрьме его вынули из петли, повеситься хотел, да не удалось. Отбывал он срок в районе Сыктывкара. Письма жене писал он длинные; поскольку Таня была неграмотная, я ей читала эти письма вслух. Первые две страницы занимало обращение «Многоуважаемая безвинно претерпевающая глубокочтимая… и т. д… жена моя Таня!» И далее тяжелый витиеватый полууголовный сленг. Запомнить или воспроизвести стилистику толиных писем возможности у меня не было как нет. Тае он писал коротко, почему-то красными чернилами — и присылал ей из тюрьмы цветные фотографии киноартистов в подарок; где он только их там брал?
Раз в год Тане разрешалось выехать на свидание и жить с Толей при тюрьме три дня. Эти три дня она могла его кормить, как хотела; оставлять же ему еду было нельзя. Год копила она мясо, консервы, крупу; в деревне при заводе, то есть, в поселке заводском было шаром покати, словно не два часа езды от Ленинграда, а Сибирь, что ли; а в Ленинграде в том шестьдесят девятом было все. Единственно, что имелось в поселке в неограниченном количестве, так это водка. Пили по-черному. Пьяные вусмерть валялись под заборами круглый год в любое время суток, такая деталь пейзажа. Вообще-то там все были на сто первый сосланные, т. е., преступники: кто сидел раньше, кого брали, кому сидеть еще предстояло, кто сел только что. Самое поразительное было то, что в этих пропащих людях все равно виделся свет, доброта, наивность, расположенность к человеку. Меня они, по их словам, «залюбили».
Периодически ли, систематически писала я для Тани разным прокурорам кассации, просьбы, жалобы и т. д. Иногда Таня начинала печь булочки: тазами. Толя-маленький совершенно сатанел от этого великолепия и изобилия, хватал булочки по очереди, надкусывал и бросал. Дня через два булочки каменели и валялись по всему дому как булыжники либо библейские камни, — и все надкусанные. Иногда к Тане сходились гости — пить, и пили, а потом пели, — и так пели чудно! так пели — воздух светился. Отвальную устроили мне невероятную. Пожитков у меня после общежития мухинского было мало; чемодан несла Таня, а Толя-маленький нес на голове единственно ценную мою вещь: завернутое в зеленый непромокаемый плащ пуховое одеяло, киевский мамин подарок.
За последние годы дважды был у меня разговор о моем стиле: в первый раз с Тонино, ну, с Тонино Гуэррой, феллиниевским сценаристом; «Инна, лучшее, что есть в твоем фарфоре, — говорил он, — это стиль, ты не похожа ни на кого», — а во второй раз в Штатах, они называли меня «русское чудо», ну, не меня, конечно, а работы. И оба раза я подумала: хорошо я там отсиделась, на сто первом километре, хорошо мне там работалось, многое я поняла, и по технологии, и по стилю; я и стиль-то свой нашла именно там.
Одно только покоя мне не дает; я ведь им обещала, что приеду их навестить, и не приехала. А ведь не так и далеко. Первые годы я все представляла, как куплю в «Севере» торт, и поеду, и будем чай пить с Таней, и Таей, и Толей-маленьким. Да вот закрутилась, то одно, то другое, до сих пор мне больно об этом вспоминать, как будто я их предала. Но вообще-то я всегда о них вспоминаю; вот иногда прочту или в кино посмотрю что-нибудь такое эстетское, утонченное, полное презрения к человеку, — да и подумаю про преступников с фарфорового завода из дикого поселка, этих ужасающих людей: почему в них было столько светлого? а как они пели!
Жаннин начальник сидел, оборотя к сотрудникам мертвенно-синее лицо: его мучил фурункул на подбородке и он целыми днями грел его синей лампой. На третий день лицезрения синего начальника Жанна затосковала и решила вымыть окно, находящееся около ее рабочего места. Окно покрывала матовая серая пыль. Вымыв окно, Жанна увидела в десяти метрах глухую серую стену брандмауэра. В стене тоже темнело окно, одно-единственное и такое же грязное. Внезапно в том окне распахнулась форточка и в нее высунулись руки в ослепительно белых перчатках, держащие трубу. Разлилась звонкая озорная незнакомая музыкальная фраза. Жанна стояла оторопев, не веря глазам и ушам своим. Труба и руки в белых перчатках исчезли и грязная форточка захлопнулась. Жанна села и посмотрела прямо перед собой. Синий начальник подписывал чертежи.
Откуда ни глянь, картина была неинтересная; но лучше было бы смотреть сверху, с чердака, из окна, из которого они и вылетели: два голых мужчины, совсем молоденький и средних лет, «Скорая» могла уже к ним не ехать, а двор, как положено, был грязный.
Такая вот пара всмятку: он и он.
В последнее время как-то все оживилось в печати нашей и в литературе вокруг проблемы пола. Если это вообще проблема. У нас-то, собственно, все проблема — и хлеб купить, и зуб вырвать, и окно покрасить, и быть какого-либо пола тоже.
Но из нашего многострадального бытия выплыло и МЖ, наконец, в полный рост (как юморист выразился, эм и жо). Хотя я не уверена, что в полный. Если, по-моему, тут и есть проблема, так только проблема поясного портрета. Поясной портрет — этим она и страдает маленько, наша литература, да только ли наша? поясной портрет — или от пяток до пояса или от темячка до пояса: откуда отсчет? либо мы верхняя часть и у нас нижнего этажа нет вообще, либо у нас токмо нижний, а уж ни головушки, ни душеньки, ни характеру, ничегошеньки нема. Прочла я тут намедни почти одновременно миллеровский «Тропик Рака» и лимоновского «Эдичку»; ну, не свезло Шарикову, на квадратный сантиметр сношений много больше, чем в силах я вычитать, вышло. И что в итоге? а в итоге с тем же и осталась: разошлась как с Зигой. Зига — ведь он разве неправ? в большой мере прав; да не во всем. Всё ведь не объяснишь подсознанием, либидо и сексуальной патологией. Не состоит мир из этого дела. Большая часть мира, конечно, да, да, но не весь мир. И скучны мне смертельно лимоновские любовники, потому что скучные они люди сами по себе, скучные нудные люди и бездельники, как сказал бы чеховский фон Корен, нежить, выморочные существа, и хотят весь белый свет заполнить пустотою своею, своей мертвенной любовью-нелюбовью, причинными своими местами, а он не заменяется, хоть зашибись. У меня как от вышеупомянутых произведений от опусов психологов тихо глаза на лоб лезут: всем хороши, ну, всем, вот только эту самую «психэ», душу отрицают, робототехникой увлекаются, так, стало быть, не для всех и их всеобъемлющие законы, а любимое их словечко — «шаблон». И, как положено, опять остаемся при своих козырях; пустячок, пустячка не хватает, любви, граждане, вот такого феномена, когда входит вполне обыкновенное создание в комнату, а в тебе уже замерло все, все жилочки дрожат, — и что с тобой станется, коли создание подойдет ближе? а за руку возьмет? а за плечи? а…о! А ежели жилочки-то не дрожат, то читай от корки до корки «Камасутру», и тьму руководств, вполне куртуазное чтение, и переимей всех, на кого глазоньки глянули — не достигнешь, не восчувствуешь, одно любопытство поганое, не пронимает, а ведь хочется. Ну и хоти про себя.
Мой знакомый (с котором виделись мы в обшей компании), как теперь говорят, «голубой», выпал из окна своей мастерской со своим молоденьким напарником: на снег, в чем мать родила, насмерть. Встретил сопротивление? пытался задержать молодого, который хотел выпрыгнуть? не вписались в подоконник? самоубийство влюбленных на японский лад? с таким паблисити — нагишом на грязном снегу петербургского двора-колодца возле помойки?
Странно, что я, подозревающая из-за комплексов, возникших в юности, многих в этих самых наклонностях, по делу и не по делу, всякое случалось, в данном случае и мысли не допускала.
Еще надо сказать, что кокетство, пластика, пристрастие к переодеванию, интересничанье и прочие аксессуары меня в моих такого рода знакомцах не раздражали; задевало разве что постоянное желание доказать, как нехороша женщина, разоблачить эту тварь, потенциальную соперницу, и логика-то у нее не та (само собой); и бюст на кой-то хрен имеется, одно уродство, и губы красит, а я нет, некое соревнование старых шлюх-профи, «возьми меня». И, по правде говоря, ничего противнее состарившегося пассивного не видала, жалкая и грустная картина. Но стоит ли перед сумасшедшими или полупомешанными кичиться тем, что нормален (или почти)? твоя ли то заслуга? игра природы.
Снег был грязен; и помойка была рядом, и у старшего, то есть, активного, на безымянном было кольцо, и были они нагишом в крови и в грязи, хорошо, что не в помоях.
Появляясь в обшей компании, о которой шла речь выше, старший одет был с иголочки, у него были прелестные цветные рубашки, из кармашка пиджака торчал прехорошенький платочек, с женщинами говорил всегда вежливо и приветливо. У него была чуть-чуть великовата голова по отношению к туловищу, как у скотч-терьера. Младшего я никогда не видела. Кажется, старший взялся обучать его живописи. А вышла натуралистическая проза.
На факультете (академическом) усовершенствования врачей состоялся для первого выпуска выпускной вечер. Начальник факультета, Георгиевский, боялся, что дохтура перепьются, а посему приказал поставить по одной бутылке водки на стол, чтобы по 250 грамм на человека, и ни на йоту боле. Оказались за одним столом два крупных военных врача, полевой хирург профессор Станислав Иосифович Банайтис и профессор Николай Семенович Молчанов, будущий армейский главный терапевт. Меньше чем по стакану они обычно не пили. Подивившись на 250 грамм обратились они к официантке: «Принесите еще.» — «Да нету, начальник запретил». Профессора вышли на середину зала, встали перед столом начальства на колени и сложили ручки:
— Товарищ генерал, Стасик и Коленька водочки просят.
Как снег сошел, обнаружены были на невском льду туловище, две ноги, три руки и голова. Милиция встрепенулась городская: не хватало ей только дела с расчлененкою; однако, выяснилось, что упомянутые ужасные детали вывалил из саночек пьяненький служитель морга Военно-медицинской академии, Бодяга; тут кстати вскрылось обстоятельство, что Бодяга предназначенные для анатомирования детали не на трамвае в специальном ящике возил с морской базы у Витебского на сухопутную у Финляндского, а через две реки по городу на саночках, а трамвайные деньги утаивал, дабы втайне от Бодячихи на казенные пиво пить. Пить он вообще был не промах, и постоянно черпал и пил спирт с формалином, в котором плавали детали трупов или оные целиком. Прожил он мафусаиловы веки, а когда помер в одночасье, при вскрытии выяснилось, что внутренности у Бодяги черные: он заживо за долгие годы проформалинился насквозь.
И сами военные врачи, и в особенности работавшие в Военно-медицинской академии вольнонаемные всегда отличались штатскими замашками. Старший Либединский, физик, один из старейших академических преподавателей, однажды вышел в бекеше, гражданских брюках, сапогах, гимнастерке с ромбами и красноармейском шлеме, который он по рассеянности надел задом наперед, звездочкой на затылок. Извозчик за ним почему-то не приехал, и он пошел на трамвай. Навстречу патруль, естественно, его остановивший. Возглавляющий патруль молодой лейтенант говорит Либединскому:
— Делаю вам замечание, вы не по форме одеты, доложите об этом начальнику академии.
— Слушай, голубчик, — сказал профессор, — доложи, пожалуйста, сам, а то я забуду.
Домработница замечательного отоларинголога Воячека приходила в партком и говорила: — Барин партвзносы прислали.
У Семена Семеновича Гиргалава ассистентом работал необычайно талантливый практический хирург Владимир Георгиевич Вайнштейн. Сделав днем тяжелейшую операцию и просидев до вечера рядом с больным, Вайнштейн, придя домой вспомнил, что не поздравил шефа с шестидесятилетием. В девять вечера телеграмму и послал. Гиргалаву телеграмму доставили в два часа ночи. В полтретьего в квартире Вайнштейна раздался телефонный звонок; в ужасе вскочил он, думая, что стало плохо больному. В трубке услышал он голос шефа:
— Сердечно благодарю вас за поздравление, Владимир Георгиевич.
Гена явился к своей приятельнице, тогда была она на сносях, и с порога сообщил ей, что Редькина увольняет, а ее оформляет главным художником Кокчетава. И бросил на стол папку: «Столетие Кокчетава. Сценарий праздника».
Брякала «междугородняя». По телефону кричали: «Геннадий Израилевич, а что такое „Ладья с песнями выходит в открытый океан”? В каком это смысле „в открытый океан”?» — «Неужели у вас вовсе воображения нет? Открытый океан — степь, ваша степь; это гипербола. Метафора. Художественный образ». — «А где же мы ладью-то возьмем?» — «Почему вы все понимаете так буквально? Ладья — это комбайн. На комбайне стоят 16 человек в костюмах союзных республик. Они на разных языках поют „Широка страна моя родная”. И комбайн медленно уходит за горизонт.» — «А в каком смысле за горизонт, Геннадий Израилевич?»
К сценарию праздника прилагался проект оформления города и окрестностей. Особо впечатляли гигантские рога, торчащие из земли, слепленные из местной грязи, глины и бетона. Рога вызывали смутные мысли о некоем грандиозном чудо-быке, об ископаемом парнокопытном, мифической гиганто- или тавромахии; причем, парнокопытное в связи с природными аномалиями, катастрофами, потопами, селями, ледником, землетрясениями, историческим процессом и прогрессом, наконец, ушло под землю, провалилось с концами, увязло по маковку — одни только рога и остались. Что это символизировало, сказать трудно. Возможно, рога изобилия. Не исключено, что возросшие показатели животноводства.
Имелась еще чудовищная вертушка на центральной площади, сверкающая, трещащая, люминисцирующая, мигающая лампионами и проч., «создающая атмосферу праздника».
И, наконец, следовал апогей: изобретенный Геною мифологический народный герой. Точнее, предусматривалось возведение памятника несуществующему герою. Совершившему массу подвигов в годы войны. Туксумбаю Рахимбаеву. Или что-то в этом роде. Рахимбаю Туксумбаеву. Туксумбай водил «языков», взрывал доты, пускал под откос составы, уничтожал танки и совершал чудеса. Рахимбай, то есть. «Как?! — вскричал ужаснувшийся и возмущенный Гена пред властями предержащими. — Как?! Вы не знаете, кто такой Туксумбай (Рахимбай) Рахимбаев (Туксумбаев)?!! Народ должен знать своих героев. К тому же, у вас в городе нет ни одного памятника».
Когда речь зашла о том, что не худо бы завезти известняк, мрамор, бронзу, что ли, для изваяния, Гена сказал: «Мы будем использовать только местные ресурсы». — «Но у нас ведь ничего нет». — «Тем лучше», — сказал Гена.
Из той же грязи, что и рога буй-тура… буй-яка… впрочем, может это и впрямь были рога изобилия… — вылепили Туксумбая. В качестве связующего и из эстетических соображений в смесь было накидано несчитанное количество бутылочных горлышек. Монумент отливал зеленью наподобие спрута. Гена утверждал, что это напоминает патину на бронзовом Медном Всаднике. Из постамента выходили (минуя обувь) ноги в галифе; длинную руку Рахимбай (или Туксумбай?) простирал к горизонту — в даль, куда с песнями в первый день праздника удалилась ладья, насчитывавшая на борту шестнадцать человек в костюмах народов различных республик не считая обслуги. По мнению учителя географии и еще целого ряда просвещенных граждан столетнего града, в той стороне должен был находиться Китай.
За месяц Гена получил 50000 рублей. В Москву из Кокчетава прибыл он как Иван Грозный: в дареной собольей дохе (или шубе?) до пят и в собольей шапке. И стал собирать вещи. Вскоре он был уже и в Америке.
Неизвестны дальнейшие приключения Гены. Неизвестно, целы ли еще кокчетавские идолы: многометровые устрашающие рога и зеленый Туксумбай, простирающий длань незнамо куда.
Он, в общем-то, выгодно выделялся из всего оркестра Большого театра, этот флейтист: музыкант был превосходный. Но у него имелся столь частый, увы, на наших широтах изъян: прикладывался. Пил, можно и так сказать. Начальник отдела кадров вызвал к себе на ковер флейтиста для очередного разноса. Тот заглянул в кабинет, но начальник махнул на него рукой:
— Я сейчас занят. Подождите.
Флейтист пошел в буфет и подождал там как следует. В кабинет заходил он уже изрядно подшофе. Кадровик закричал:
— Вы, я вижу, сегодня опять не в форме!
— Да и вы, вроде бы, в штатском, — последовал ответ.
Скульптор Левон Лазарев стоял в сквере перед финансово-экономическим институтом, что на Садовой. Левон смотрел на свою скульптуру — бюст Кваренги; должен был подойти фотограф: Левону нужны были фотографии своей работы для выставки. Фотограф запаздывал. В сквер вошел молодой папаша, усталый, умотанный жизнью, небрежно одетый; веселая любознательная дочурка за руку волокла вялого родителя к скульптуре.
— Папочка, — спросила девочка, — кто это? Прочтя надпись на постаменте папочка отвечал:
— Архитектор Кваренги.
— Папочка, — не унималась дочка, — а кто его вылепил? кто это сделал?
— Кто это сделал, — сказал папочка, — тот давно уже умер.
У Левона, недавно перенесшего микроинфаркт, сердце екнуло; однако, он понял, что его отнесли к разряду классиков.
Ходили слухи, что Юрия Михайловича Лотмана официальной бумагою пригласили на некий международный конгресс ли, симпозиум ли (а, может, ожидалась конференция), долженствующий состояться то ли в Германии, то ли в Швейцарии, то ли в Швеции; конгресс назывался «Семантика и мистика». И Лотман, будто бы, ответил телеграммою: «Если буду жив, приеду, если нет — тем более».
Муж и жена эти жили в московской области, в предместье. И очень уж они ссорились. Почему ссорились, понять трудно. Детей у них не было. Жили они не в нужде. Муж почти и не пил, выпивал изредка по праздникам, да и то меньше других. И жена, вроде бы, не гуляла. Но ссорились страшно. До драки дело доходило. Возможно, речь шла о встречающемся иногда браке, когда поселяются в помещении одном два существа, которым нельзя находиться на одной территории, и даже ежели никто зла не хочет, в воздухе словно бы яд стоит, жизнь становится небезопасной.
В один прекрасный день жена исчезла. Произошло сие после очередного дикого ночного скандала. Соседи, глядючи на погруженный поутру в мертвую тишину дом, вызвали милицию. Милиционеры нашли в подполе спящего мужа, а в комнате — таз, следы крови, окровавленную изодранную одежду жены и топор. Муж не помнил ничего. Его судили и осудили.
Отсидел он двенадцать лет и вышел по амнистии, но остался жить в Средней Азии. В одном из среднеазиатских городов, возможно, в благородной Бухаре, проходя по рынку, услышал он: «Ну, что, засадила я тебя, вахлак?» Так встретил он свою бывшую жену. И, встретив, убил по-настоящему.
Мишины работы значили для Ларисы ничуть не меньше, чем для него самого. А может быть и больше. Это был первый крупный заказ, керамическое панно для завода огнеупоров в Боровичах. До того молодого, левого, весьма острого и откровенно талантливого художника к заказам не подпускали. Лариса пошла в дворничихи: ребенка и мужа надо было кормить, а вечернее отделение института в трудовой книжке не значилось, поэтому в дворничихи ее и взяли.
Миша сделал эскиз и пошел на художественный совет. С четырех углов панно устремлялись к центру четыре летящих фигуры, образы четырех стихий: дух воды, дух воздуха, дух земли и дух огня. В центре панно парила горизонтальная женская фигура; на ладони она держала как бы первый огнеупор, керамический сосуд. Женская фигура, как и все Мишины садовницы, дриады и кариатиды, конечно же, напоминала Ларису.
Художественный совет работу принял, однако, сделал замечание: по мнению художественного совета, женской фигуре следовало ножки, вытянутые параллельно голени и ступни, перекрестить, пересечь одной ножкой голень другой. Лариса пришла в ярость, говорила, что Миша ни в коем случае этого делать не должен, он не имеет права портить работу из-за олухов и т. д. Они повздорили, и Миша уехал в Боровичи выполнять и монтировать панно. Когда панно было уже готово, Ларису сбил на улице мотоциклист. Еле ее вывели из шока, к сотрясению мозга был у нее и перелом голени, очень тяжелый, как раз в том месте, где одна ножка фигуры панно пересекла другую; поэтому едва Миша вошел в палату, жена ему слабым голосом сказала:
— Говорила я тебе, не порти работу.
Через некоторое время пришло письмо из Боровичей. Писал директор завода огнеупоров вкупе с горкомовским человеком, отвечавшим за проявления (или состояние) культуры. Автора панно просили срочно прибыть в Боровичи, чтобы внести в работу разъяснительные надписи и провести беседу среди населения, потому что несознательные верующие на панно постоянно крестятся.
Миша поехал. Трудно сказать, как он там провел беседу, такой молчун; но, надо думать, его как проповедника либо священника там и восприняли, красивого, с мягкой бородою и усами и не очень короткой стрижкою, с негромким и ровным голосом. Через месяц после его возвращения пришло еще одно письмо, слезное, личное, опять от директора, где тот писал, что ничем несознательных и темных не разубедить, крестятся и все тут, а когда объясняют им — мол, читайте, тут написано: «дух земли», «дух воды», — кивают и соглашаются: «Да, милый, да, вот и мы говорим — андел земли, андел воды. Как не перекреститься? Образ ведь. Ты глянь на андела воды, какой он светлый. Ты гляди, какие лики у них. И летят».
Каждый раз приходится вспоминать заново название станции: Поворино.
Должно быть, потому, что вспоминать его неохота.
На станции Поворино сняли с поезда тяжело больного — похоже, тиф был у него — деда моего с материнской стороны. Он ехал с моей матерью, старшей любимой дочкой, в эвакуацию из блокированного Ленинграда. Но везли их, как положено, не в ту сторону, и навстречу уже шли немцы, наступали в лоб, так что на юг эвакуироваться не стоило, а тифозного больного пересаживать в другой состав не хотели. Впрочем, не исключено, что речь шла не о тифе, а о пневмонии либо гриппе, «испанке», как тогда говорили. Разбираться было некогда. Больного ссаживали, его молоденькой дочери предлагали ехать дальше. Он еле говорил, шептал: «Уезжай, ты жить должна. Оставь меня в санчасти. Оставь меня, езжай». Оба они плакали. В конце концов она уехала, он остался. На следующий день станцию заняли немцы. У деда при себе были документы и именной пистолет. Неизвестно, где его могила. Неизвестно вообще, что с ним сталось. Во всяком случае, могилы с надписью «Василий Евгеньевич Городецкий» на свете не существует.
Красив он был необычайно, кареглазый блондин с правильными чертами лица, узколицый; даже по тому, как выходил он на фотографиях, видны были и изящество, и элегантность, и некое особое обаяние. Бог весть куда пропала его юношеская фотография в мундире поручика царской армии, с двумя очаровательными сестрами. Одну из сестер звали Ирэна.
Василий Евгеньевич был родом из Витебска, из семьи обрусевших (и обелорусившихся) поляков. С детства играл он с разноязычными сверстниками, с детства знал и польский, и еврейский, и белорусский. Уже взрослым на белорусских, западно-украинских и местечковых рынках (а кочевали армейские с семьями по всей России) обращался к торговцам на их языке, приводя в восторг; они даже торговаться с ним переставали.
Стал он военспецом. Судя по всему, движением души это не было. Даже воспитанные в пионерском духе дочки замечали, как сильно отличается их папа от других офицеров и каким мрачным приходит он иногда со службы.
Во время войны оказался он одним из тех, кого Жданов обвинял в плохой организации обороны Ленинграда. Но не судьба ему была ехать в лагерь либо быть расстрелянным. Судьба ему была заболеть в блокированном городе и изнуренным дистрофией и жаром остаться на станции Поворино с документами и именным пистолетом, отправив дочь — жить; она действительно добралась до Кирова, куда эвакуирована была Военно-медицинская академия, где учился ее жених, мой отец, и где через десять месяцев появилась я на свет.
Дочерей Василий Городецкий назвал на польский лад: Изабелла и Нонна. Так и не обрусевшее самолюбие польское, почти гонор, обостренное чувство собственного достоинства достались и дочерям, и младшему сыну именно от отца.
Услышав по радио о нападении гитлеровской Германии, Василий Евгеньевич сказал:
— Война будет долгая и страшная.
Обе дочки, пионерка и комсомолка, напустились на него, приговаривая, что это в нем сидит царский-де поручик, а мы их разобьем и немедленно. Он выслушал и ответил:
— Нет, девочки, немедленно не получится.
Если я правильно понимаю своего ясноглазого веселого красивого деда Городецкого, он должен был на этой самой станции Поворино застрелиться из именного пистолета, когда фашисты заняли станцию. А может быть и раньше. Если только хватило у него сил зарядить пистолет и поднять руку.
Родилась я при свечах.
Единственный раз за всю войну в Кирове внезапно объявили воздушную тревогу. В госпитале погасили свет, ждали самолетов, но они не прилетели, в родилку внесли свечи, и я родилась при свечах, в неурочный момент, и первое, что попало мне в зрачок в кромешной тьме — маленькие язычки живого пламени. Потом был отбой, и свет загорелся. Но, как родилась я в неподходящую минуту, так и живу: все в жизни моей происходит не ко времени; оставалось только это принять; я и приняла.
Бабиков был наш штигличанский Уленшпигель. И за словом в карман не лез. Кажется, у него имелась и какая-то лингвистическая жилка; он взялся, например, обучать Альберта Овсепяна русскому языку при помощи немецкого и мимических сцен. Происходило это, в частности, на кухне общежития на Соляном переулке.
— Берем wasser, зажигаем flammen варим suppe.
— Warum? — спрашивал Альберт.
Бабиков пускался в длительное речево-мимическое объяснение, в коем заодно, объяснял разницу между глаголами «варить» и «переваривать».
Бабикова любили, и на его шуточки, иногда язвительные, всегда точные, вот злобными они не были никогда, никто не обижался. Впрочем, один раз язык сыграл с ним дурную шутку.
Они выходили из кинотеатра, Бабиков и Алик Ибрагимов. И рядом с ними какие-то еще специальные ребятки выходили, толкающиеся, матерящиеся и шебутные весьма. Задели и Бабикова. Он отпустил одну из своих шуточек. Они ответили на своем, матерном, полублатном. Он опять отшутился и привел их, вероятно, в ярость, если их чувства назывались и классифицировались так же как общечеловеческие. Они на секунду окружили Бабикова, а потом быстро прошли вперед, растворились в толпе и исчезли. Бабиков стал падать, как-то медленно, и упал. Ибрагимов не понял, что произошло. Толпа отхлынула, и вокруг лежащего на асфальте Бабикова образовалось свободное пространство, в которое с трудом протиснулся какой-то человек, наклонился к Бабикову, расстегнул на нем плащ и рубашку. Ибрагимов увидел, что стоящий на коленях человек ударил Бабикова ладонями по ребрам; он решил, что этот тип из компании тех, матерившихся приблатненных, и кинулся к нему, чтобы оттащить его от Бабикова, что ему поначалу и удалось; оттаскивая, он почуял и выхлоп спиртного: новый обидчик был под мухой. В следующий момент человек навеселе вывернул Ибрагимову руку и сказал в толпу:
— Да уберите вы его, подержите, что ли, я врач, если мы с ним тут будем вожжаться, погибнет парень, я ему помощь первую оказываю, да что вы стоите как столбы, заберите этого и — кто-нибудь! — вызовите «Скорую»! Ранен человек, ранение в область сердца.
Бабикова ткнули шилом, заточкой, и действительно сердце задели, у него был шок, остановка сердца, остановка дыхания. И редким везением оказалось то, что шел мимо доктор из Военно-медицинской, слегка под мухой, очень способный хирург, успевший подойти к упавшему Бабикову, и уже подходя увидевший по неловкой позе — с человеком на мостовой дело худо. Доктор делал закрытый массаж сердца, он запарился, выдохи его спиртяшные стали хриплыми; но в какой-то момент Бабиков задышал, сердце доктор ему запустил. «Скорая» подъезжала; доктор нырнул в толпу и исчез.
Врач из «Скорой» спросил:
— Кто первую помощь оказывал?
Ибрагимов сказал — был доктор, случайно мимо проходил. Повезло молодому человеку, — сказал врач из «Скорой», — пока мы ехали, ушел бы он окончательно, а так — будем надеяться.
Бабикову сделали операцию на сердце, многие месяцы после операции он еле ходил, говорил тихо, но потом голос у него окреп, движения ускорились, и он острил по-прежнему, только глаза у него стали печальные, какие обычно бывают у клоунов и у юмористов. Везучий Бабиков очень хотел найти своего спасителя, да Ибрагимов к тому времени, как друг его пришел в себя, фамилию доктора забыл.
В старую Ладогу художники приезжают часто. Человек с этюдником тут неотъемлемая деталь пейзажа. Однако, был один художник, поразивший воображение местных жителей, в частности, старушек. Этюдник, складной стульчик, огромный парусиновый зонт — к подобному снаряжению местные привыкли. Но у этого была с собой раздвижная рамочка-видоискатель, а главное — огромный кривой нож, болтавшийся в чехле у пояса. И выражение лица, говорят старушки, было у него какое-то дикое.
Художник сел на стульчик, достал рамку и наставил ее на пейзаж; он двигал сторонами рамки, превращал ее то в квадрат, то в прямоугольник, ставил то вертикально, то горизонтально, поворачиваясь к округе то в профиль, то анфас. Дети и незанятые (или оставившие временно ради такого случая дела) бабки за ним наблюдали. Наконец, художник замер. Он нашел точку. Поставил этюдник на ножки, укрепил зонт. Положил рамку. Потом (от этом бабки и пять лет спустя не могут вспоминать без трепета) вскочил и побежал к ближайшему холму. Там он выхватил из-за пояса свой ятаган и набросился на куст, стоявший на вершине холма. Через полчаса куста как не бывало. Тяжело дыша художник отволок его в овраг. После чего вернулся, сел на стульчик, еще раз глянул в рамочку, заметно успокоился, и, взяв уголек, принялся рисовать пейзаж с холмом без куста.
Только закончившая институт Лена Шванк подобрала где-то сову с перебитой лапкой и поврежденным крылом, притащила сову домой и посадила на шкаф. И всё не знала, как сову накормить. Купила ей фарш. Сова не ест. Купила мяса. Голодает птица.
Вызвонила Лена подругу. Пришла с работы Таня Капустина.
— Зачем ты купила фарш? — сказала Таня. — Ты бы ей еще котлету дала. Она это не понимает. Она же не свинья, не собака, не кошка и не курица.
— Да я и мяса купила, — сказала Лена. — Вон в блюдце накрошила, она не ест.
— В блюдце? — сказала Таня. — Да ведь она хищница, лесная тварь. Она кормежку не может, ей добыча нужна. Давай мы мясо ей будем подбрасывать, она и поймает. Надо имитировать охоту.
Долго швыряли они мясо на шкаф без всякого результата.
— Таня, — сказала Лена, — а ведь, наверно, ей надо, чтобы было похоже на птичку или на мышку. Где же она в лесу видала мясо?
— Значит, будем имитировать птичку или мышку.
Подружки достали серые шерстяные нитки и намотали их на куски мяса. Потом распороли подушку, обваляли куски мяса в перьях и стали обмотанное и обвалянное мясо кидать перед совою. Та шарахалась.
К ночи натуралистки умаялись и уснули одетые на диване, только штепсель торшера Лена, засыпая, успела вытащить.
И сова прозрела. На диване спали подружки. В воздухе летал пух. Сова наелась фарша и вылетела в форточку.
Знаменитая балерина со своим мужем, театральным художником, пришла на вечеринку. Муж был большой любитель дам, болтал с ними, любезничал, танцевал до упаду под патефон. Балерина тихо сидела в кресле. Наконец, муж подошел к ней и сказал:
— Галочка, давай станцуем румбу.
— Румба будет дома, — отвечала балерина.
Знаете, почему бабушка моя и все ее братья и сестры родились на Сахалине, в Александровске-Сахалинском, тогда называвшимся пост Александровск? Да потому что прапрабабка, урожденная Анна Лопатина из станицы Ладожской на Кубани, по мужу Унтерберген, сослана была на Сахалин по этапу на каторгу по подозрению в соучастии в убийстве собственного мужа. Такой вот дикий сюжет. Анна Лопатина детям своим и внукам говорила, что невинна. Может, так оно и было. А что еще должна была она им говорить? На фотографии походила она на Кабаниху: крупное скуластое лицо, платок головной, запавшие мрачные глаза. Уже живя в Новониколаевске, купила она себе и дочери по модному пистолету с длинным дулом, «смит-и-вессону», и ездила с дочкой за город в тир стрелять. За сто метров попадала в яйцо. Почему в яйцо? да разбивается, сразу видно; и несушек в Сибири, видать, было до дуры. Прямо дикий Запад. Вот дочь старшая этой Анны Лопатиной и вышла на Сахалине, уже находясь на свободном поселении, замуж за чалдона, инженера-путейца Ефима Захарова, и родила ему шестерых детей, в том числе и мою бабушку.
Но вернемся к убитому мужу. Известно о нем немного. Он был из обрусевших немцев, землемер по фамилии Унтерберген. Похоже, что-то не то он казачкам намерил, нашли его убитым между станицами. Подробности погребены временем и уничтоженными архивами.
Возникли и у нас нынче казачьи землячества, несколько ряженые и опереточные, но — почему бы и нет? а Япония со средневековыми играми и соревнованиями? а английская королева? Все игры неплохи кроме игр с чужой жизнью. В какой-то момент я расчувствовалась и позвонила нашему местному казачьему атаману по фамилии Алмазов; спросила, нет ли кого у них из станицы Ладожской. Слово за слово. Говорю, меня Лопатины интересуют. Говорю, история у нас семейная нехорошая. Отвечает — у нас у всех они не очень. Да нет, говорю, наша датируется семидесятыми годами прошлого столетия. И помявшись, рассказываю. Говорит:
— Нет, это было не в семидесятые, а в шестидесятые. И тогда не одного вашего предка убили, тогда всех землемеров, приехавших в станицы с поручением обмерить казачьи наделы, убили. И жена его скорее всего и вправду была невинна. Может, его с ее помощью вызвали, она и не ведала, зачем. Кто знает. Казаки очень сопротивлялись обмеру своих наделов; кстати, обмеры эти сделали при советской власти и за ними последовало расказачивание.
На какой-то момент я почувствовала странное облегчение от того, что убиенный прапрадед — не просто наша семейная трагедия, семейная карма, а в некотором роде исторический эпизод в соответствии с местным колоритом.
В связи с землемером Унтербергеном преследует меня чуть не с детства возникшая в воображении сценка. Там, далеко, давно, в Германии, моя гипотетическая пра-пра-пра могла видеть Баха, настоящего живого Иоганна-Себастьяна; я представляла, как ее ведут за ручку, маленькую белобрысую Лизхен (или Гретхен, или Анхен), и говорят ей шепотом: «Поздоровайся с господином Бахом!» — и она, смущаясь и улыбаясь на ходу, делает книксен.
Лилечка Ржаницына, урожденная Захарова, сестра моей бабушки с отцовской стороны, была единственное наглядное подтверждение того факта, что в роду чалдонов Захаровых имелась примесь; вот только какая? сама Лилечка (а она до восьмидесяти с лишним так и прозывалась) склонялась к тому, что примесь была нивхская, нивхская женщина примешалась, гилячка; но, судя по состоянию котла национального, именуемого Сибирью, это могла быть с тем же успехом и японка, и китаянка.
Захаровы все были по-казачьи круглоглазые, одна только Лилечка — узкоглазая, с азиатской (нивхской? китайской? японскою?) раскосинкой, слегка скуластая, воронова крыла гладкие густые волосы, длинная лебединая шея. В последний их с мужем отъезд с Дальнего Востока продавали они дом со всей обстановкою; Лилечка была хозяйкой идеальной, муж врачебной практикой зарабатывал прекрасно; дом был двухэтажный, уютный, с креслом-качалкою, канапе, сильно остекленными шкафами в стиле модерн, с японскими ширмами и лампами, с огромными пальмами, азалиями и розами в кадках. Покупать дом явился японский консул. Дом ему очень понравился; оглядев хозяйку, он сделал ей через переводчика предложение. «Я предлагаю мадам выйти за меня замуж». — «Но я замужем! — воскликнула Лилечка, — и господин консул женат». — «Это не имеет никакого значения, — сказал консул. — Мадам будет со мной очень счастлива».
Лилечка предложения не приняла. Консулу пришлось удовольствоваться покупкой дома.
Лилечке вообще всю жизнь везло на ухажеров. В Сибири в двадцатые годы жизнь была чрезвычайно пестрая; томская мэрия только и успевала вывешивать объявления: «Граждане, охраняйте спокойствие, сегодня в 20 часов белые покинут город, в город войдут красные», — потом менялись только действующие лица, время и дни. В промежутках входили и выходили всякие.
Кухня в томском доме была на первом этаже. Вот на эту кухню в один прекрасный день явился к Лилечке молодой белокурый с чубом красавец, обмотанный лентами патронташей, обвешанный фанатами, с винтарем за спиною и наганом в руке. Разглядев хорошенькую черноглазую девушку, он сказал:
— Дай воды попить, ежели не жалко.
— Воды полно, — сказала Лилечка и налила ему кружку. Выпив третью кружку он продолжал разглядывать ее улыбаясь и играя наганом.
— Вот захочу, — сказал он наконец, — и тебя сейчас застрелю.
— Стреляй! — сказала Лилечка, вздернув подбородок и избочась.
— Да ладно, живи, — сказал он лениво и пошел восвояси.
Во время пожаров, наводнений, стихийных бедствий человека охватывает временное безумие; я это испытала на себе, когда два ухаря этажом ниже учинили в доме нашем пожар.
В дверь звонок и из-за двери крик:
— Пожар! Горим! Выносите детей, выходите.
На пороге старушка-соседка. Старушку еле видно от дыма, а находящуюся в полутора метрах стенку не видно вообще; вместо лампочки над головою видна только раскаленная лампочкина нить. Благодарю старушку и, впустив изрядную порцию дыма в квартиру, захлопываю дверь. Чувствую легкую волну безумия, паники, лихорадки. Одеваюсь (зимой, заметьте, в мороз): натягиваю рейтузы шерстяные в обтяжку, ажурную вязаную кофточку, выходные туфли и капроновую косыночку. Собираю в чемодан рукописи и акварели. Открываю балкон, ставлю чемодан в снег, туда же выгоняю кошку: пока огонь дойдет до балкона, погасят. Соображаю, что надо пожар-то тушить; набираю ведро воды и выхожу с ведром на лестницу. Навстречу мне из двери напротив выбегает соседка, тоже после волны паники: на ней меховая шубка, на ногах туфли на гвоздиках, на головушке фетровая шляпка с вуалеткою, в руках дитя, завернутое во взрослое атласное стоящее колом одеяло, на локотке ридикюль — с деньгами и документами? или с детскими сосками и бижутерией? Но, хотя от минутного вдыхания дыма ноздри нам обводит сажей, и мы все сейчас на лестнице с однотипными свиными черными пятачками, дым уже поредел, внизу уже шуруют пожарные, и ведро свое я могу преспокойно оставить у двери. В итоге дым редеет окончательно, и мы идем вниз посмотреть, что там случилось. Два соседа, точнее, сосед с приятелем, решили в квартире сделать ремонт. С месяц запасались они материалами, скорее всего, крадеными, потому как тягали они их в основном по ночам; помнится, неделю назад залили они весь лестничный пролет варом, а потом до двух ночи отмывали вар бензином, отмыть не отмыли, извозили лестницу и стенку разводами и вонь развели. На этот вар решили приятели посадить на кухне кафель. Половину кафеля благополучно приляпали. Огромная бадья с варом стояла и грелась на газовой плите; естественно, вар вспыхнул, увидев столб огня, наши бедолаги распахнули окна; на сквозняке пожар задышал полной грудью, возмужал и перекинулся на стенку, на ту часть вара, коей присобачен был кафель. Вызывать пожарных эти деятели боялись, их вызвала бдительная старушка, пожарники прискакали, разворочали своими ледорубами паркет, захлобыстали пеной квартиру, оштрафовали хозяина и унеслись. Заглянув в обгоревшую дверь, увидели мы клочья пены, свисавшей с потолка разделанной по-черному кухни, битый кафель, рассобаченный паркет и наших поджигателей, сидящих в полном ступоре на полу, морды черные с потеками, обожженные лапы замотаны грязными тряпками; они даже не реагировали на наши многочисленные рыла с темными от вдохновенной сажи пятачками. Особенно впечатлял такой пятачок на личике грудного дитяти. Мы разбрелись по квартирам, и, доставая с балкона чемодан с рукописями и натюрмортами, я загнала домой и кошку, которая, по счастью не стеганула с девятого этажа за птичкой или за воображаемой мышкой, а только сидела в снегу и ошалело любовалась летящими в Пулково и из Пулкова самолетами, полумышками-полуптичками из поднебесья.
В торце зала (бывшего спортивного или актового), в котором размешалось наше конструкторское бюро, поставили стол для игры в настольный теннис. В обеденный перерыв возле стола появился элегантный поджарый человек в синем рабочем халате; он принес с собой и ракетку. Придя в КБ, он превежливо со всеми раскланялся, дамам поцеловал ручки; затем снял свой синий халат, остался в рубашке и жилетке и начал играть. Играл-то он как-то особенно ловко, легко и красиво; и манеры у него были аристократические, герцог Бэкингемский разорившийся, да и только. На следующий день, увидев в дверях его серебристо-седую коротко остриженную голову и все тот же синий халат, я спросила — кто это такой? герцог Бэкингемский оказался слесарем-сборщиком из здешнего цеха, Николаем Карловичем Спринге.
Позже мне пришлось сталкиваться с ним по работе; сталкиваться — не в смысле ссориться, а в смысле сотрудничать, но всегда удивляясь. Руки у Николая Карловича были золотые. Бывало, напроектируют молодые специалисты сгоряча, а потом станочники и инструментальщики по рассеянности в связи с погоней за концом квартала напорят; так вот, один Николай Карлович своими золотыми ручками все и исправлял.
Некогда ремонтировал он эрмитажные часы «Павлин»; долго после его ремонта часы действовали на радость посетителям и музейным работникам.
Но… Однажды прихожу в цех и спрашиваю Николая Карловича. — Его нет, — говорят. — Когда будет? — Не знаем. — Он болен? — Вроде того, — и глаза отводят. Дней через пять Спринге появлялся на работе тихий-тихий. Страдал он запоями. Если пил на работе, работяги ему халат в тиски зажимали и давали в руки напильник: чтобы не упал и виден был начальству на рабочем месте. Особо плохо обстояло дело в дни выдачи спирта для промывки оптики (институт-то был оптико-механический). Получив этот самый спирт, Спринге вскорости начинал валиться с ног. Многомудрый мастер стал разливать треклятое зелье в бутылки с водою, в которую добавлять стали жидкий эфир; под страхом смерти питие прекратилось. Так вот, приходит Спринге с бутылкой, наполненной, как положено, на треть, мастер нюхает бутылку, ему шибает в нос эфиром, он, успокоенный, наливает в приготовленную бутыль спирт для промывки оптики. Через час Николай Карлович лыка не вяжет. Выясняется, что налил он в бутылку воды, а ободок горлышка намазал жидким эфиром. Спринге поведал мне серию городских алкогольных премудростей: как быстро снять фольгу с сырка, предназначенного для закуски, как пьют с шарфом, если руки трясутся, как разлить «маленькую» поровну по спичечному коробку при разном количестве собутыльников. Удивительно он говорил: — в отличие от картонной с газетным налетом речи старшего поколения и от нашего полустуденческого жаргона молодых специалистов, — живым чистым языком старого петербуржца.
— Я такая хламатая, — говорила Линда. — Не успел парикмахеру.
«Ч» она не выговаривала. Говорила «сто», «посему».
Приезжала она в гости из Таллина. Муж, много старше ее, Оскар, отсидев («после культа личности») вернулся на прежний пост замминистра; сын, Рейн собирался ехать учиться в Польшу.
Линда была настоящая женщина. Веселая, ярко и нарядно одетая, она щебетала как птичка. Ума у нее не было вовсе. Добра она была необычайно. Не любить ее было невозможно.
— До катастрофа, — лепетала она, — это было до катастрофа. А вот то было после катастрофа.
Линда не имела в виду стихийных бедствий: катастрофой называла она присоединение Эстонии к Советскому Союзу.
Разумеется, отсутствие ума у Линды было отчасти фигуральное; она работала директором крупного кинотеатра и прекрасно с этим справлялась; да и момент ссылки и мужниной отсидки (весьма затяжной момент) был встречен ею стоически и почти философски. Но она была как бы глупенькая, пустенькая легкомысленная, поверхностная, хотя тем, кто встречал Линду или подобных ей, в голову бы не пришло считать сие в очаровательной женщине, украшающей своими перышками и щебетом любую комнату, недостатком. К Линде, которая, может быть, и не слыхала отродясь о даосах, вполне подходило (если, опять-таки, абстрагироваться от максимы, что, мол, курица не птица, а баба, де, не человек) известное даосское высказывание: «Ни ум, ни талант не являются достоинствами настоящего человека. Достоинства настоящего человека неприметны».
Многие ленинградцы знают доминирующий над микрорайоном огромный стеклянный купол мухинского (бывшего барона Штиглица) училища как венчающий Музей обороны Ленинграда; музей давно уже не существует, купол перекрывает Молодежный зал в Мухинском. Мы же провели под этим стеклянным куполом юность — в нашей кунсткамере.
Купол притягивал. Весной студенты вылезали на него через боковые люки, проходили по ограждению по периметру вокруг хрупкого айсберга; некоторые особо отчаянные брали с собой испачканный красками видавший виды венский стул-гнушку, закрепляли две задние ножки стула за старинную внешнюю открытую чугунную лесенку типа пожарной, — а передние ножки стула висели в воздухе над городом, — и загорали либо рисовали.
Но были и мрачные истории. Работавший в кочегарке студент белой ночью со своей подружкой решил прогуляться по куполу. Они обошли большой купол и отправились к ответвляющемуся малому куполу, малому фонарю при входе. От малого остекленного купола до мраморного пола парадной лестницы пролет метров в двадцать, если не больше. Вахтеры нашли их утром; Они разбились насмерть и лежали на мраморной площадке обрызганные стеклом. Наверху в малом куполе зияла неправильной звездообразной формы дыра. Трудно сказать, что произошло, может, они поцеловались на одной из узких балок каркаса и потеряли равновесие. А может быть в полутьме пропылённые стекла плохо отличались от обычного пола и они не поняли, что уже дошли до малого купола, и ступили на него как на тонкий лед полыньи.
Несколько лет подряд выдались для моей московской подружки Греты Джабаровой крайне тяжелых и неудачных.
Теперь-то ясно, что это была всего-навсего прелюдия. У Греты мать армянка, а отец азербайджанец; а сестры замужем за армянами жили в Баку; и с самого начала резни, с Карабаха, родственники, знакомые и малознакомые, да и незнакомые вовсе, хлынули в Москву и Подмосковье. «Сквозь меня идет армянский караван», — сказала Грета мне по телефону. Все приезжавшие лихорадочно без умолку говорили, и через неделю от рассказов очевидцев Грета стала скрываться в мастерской, ночуя на крошечном диванчике, на котором нагонял ее ужас деталей и подробностей и не оставляла бессонница. Но всё это последовало позже.
А тогда, очумев от неурядиц, болезней детей, развода, трудной работы и прочих бытовых подробностей, Грета, как большинство советских женщин, женщина мужественная, веселая и по-женски полная невесть откуда берущейся радости жить, влетела в подобие депрессии. Лежала ничком и не хотела вставать. Обеспокоенные подруги, собравшись, посовещавшись и скинувшись, купили туристскую путевку от Союза художников, собрали чемодан, собрав заодно и гардероб, и отправили Джабарову чуть не силком в Болгарию.
На приморском курорте в конце поездки привязался к Грете маленький итальянский мальчик Франческо; языковой барьер тут оказался бессилен; вместе ходили они на пляж, купались, бродили по курорту, играли, смеялись. В последний день гретиного пребывания в Болгарии к ней подошел отец Франческо, известный итальянский журналист, и объяснил ей, что она очень похожа на мать мальчика, умершую два года назад, когда Франческо было четыре года.
Грета, надо сказать, как Штирлиц (и как я) больше всего любит стариков и детей. Именно эта встреча с мальчиком, который рыдал и не хотел ее отпускать, да еще одна встреча со стариком в горах в середине поездки, как позже рассказывала Джабарова, не только заставили ее забыто само слово «депрессия», но как-то особенно осветили и всю ее дальнейшую жизнь.
Туристская группа отправилась на очередную экскурсию; Грете хотелось побыть одной, и она пошла бесцельно, куда глаза глядят, в горы. Она поднялась на небольшую лужайку в скалах и кустах, и остановилась. С противоположного конца лужайки навстречу ей не спеша шел старый монах в черном. Они поздоровались. Старик вгляделся в лицо ее. Говорил он с легким акцентом.
— Крещена ли ты, дочь моя? — спросил он ее.
— Да, — отвечала Грета.
— И какое имя дано тебе при крещении?
— Агриппина, — отвечала Грета.
Старый монах легко поднял руки и коснулся ладонями ее волос. И сказал ей:
— Агриппина, пока живешь — не умирай.
Почему это всех уже раскулачили, а у Тищенко и корова, и лошадь, и не трогают его? А любили его все. Он, кроме всего, лечить умел и коней, и коров, и коз: то ли фельдшерское было у него образование; то ли ветеринарное, то ли способность какая природная, а лечил. И никогда никому не отказывал: у кого какая живность заболеет, тут же идет, лечит, и живность эта идет на поправку. Лечил за так.
Если же кому надо было денег, шли к Тищенке — последнее взаймы отдаст. Поэтому жена и дети на него частенько бывали в обиде. Когда же приятеля его по тридцать соответственному году отправили на высылки, то на последние деньги справил ему Тищенко полушубок.
Когда вся семья жила в Кировске, и дети были от четырнадцати аж до двадцати, решил Тищенко вернуться домой. Взял денег побольше и рванул на Украину на работу устраиваться. Вернулся через полгода, оборванный, без денег, устроиться не смог. Жена кричала и плакала: «Кому ж ты там, ирод, сдался? Ты ж нас по миру пустил!»
К старости, и при жизни жены, и уже вдовцом, едва заводилась у него в кармане хоть десятка, тут же брал он билет и ехал в гости к детям или к друзьям. Денег у него никогда не водилось, впрочем; но жил он радостно и всегда был собой. Человек Тищенко был веселый.
За семьдесят лет нашел себе жену того же возраста, спали они не раздеваясь рядышком на печке, и сорокалетняя дочь слышала оттуда:
— Ты куда руки-то свои суешь?
— А проверяю, — отвечал Тищенко, — всё ли на месте.
Деньги, присылаемые детьми из разных городов, хранил в сапоге. Старушка его однажды ушла в город и не вернулась, и дочь увезла его с собой в Ленинград.
Последние годы был у него тяжелейший склероз, он ничего уже не помнил; ухаживающей за ним в больнице старой санитарке говорил, смеясь как дитя:
— У меня пятерка есть; вот как выйду отсюда, пойдем на рынок и будем там покупать всё, что душе твоей угодно.
Когда стирал белье, вечно забывал, что цветное и белое надо кипятить отдельно, кипятил вместе: «Ось, бачь, доню, что у меня, старого дурака с белья получилось, художество какое безрозумное.»
— Всем детки удались, — говорил Тищенко, — и умные, и образованные, и работящие; вот только петь не умеют и серьезные лишку.
Умирать он уехал к сыну в Андижан. Приехал и умер. Хоронили его с почетом и любовью неизвестные ему армяне.
Преподававший на кафедре живописи в Мухинском ученик Репина Бучкин был фигура весьма колоритная. Чего стоила одна его огромадная дремучая борода. Иногда Бучкин делился со студентами воспоминаниями о художниках. «Татлин? Да, помню, помню, смешной такой, хорошо на балалайке играл. Я с него Балду писал. Художник какой? Не знаю, не знаю, вот этого припомнить не могу». Бучкин любил на занятиях исполнять псалмы. «Вот сейчас я вам спою псалом…» — и пел.
Учившийся тогда в институте сомалиец Абди на вопрос — кто его любимый русский поэт, отвечал: «Бучкин!» — имея в виду Пушкина.
Штигличанский Казанова Грабко с приятелем Подловилиным привели в комнату общежития девочек. Проходивший по коридору комендант услышал за дверью девичьи голоса. Надо сказать, что поймать Грабко на месте преступления было у коменданта уже не то что мечтой, а в определенном смысле пунктиком. На цыпочках комендант подкрался к двери, закрыл ее на ключ и вихрем унесся за милиционером и понятыми. Тонкий слух Грабко уловил поворот ключа и торжествующий галоп коменданта. Подумав минуту, Грабко распахнул окно и высунулся. Окно было на втором этаже. По набережной Фонтанки шествовал в общежитие маленький скульптор… вот тут версии этой истории несколько расходятся; одни утверждают, что то был Изя Спектор, а другие, что Рубик Мелик-Акопян.
— Изя (или Рубик), — сказал Грабко, — тащи лестницу. Рубик (или Изя) покорно отправился за лестницей во двор, но то ли сослепу, то ли виною обстоятельств, принес вместо лестницы две неструганых доски. Сначала спустился Подловилин, потом двух повизгивающих девочек Грабко выставлял в окно, а Подловилин со Спектором (или Мелик-Акопяном) принимали на тротуаре.
Хищно дыша, комендант открыл дверь и вошел. За его квадратными плечами маячили милиционер и понятые. На кровати лежал Грабко и внимательно читал древнюю газету с большим желтым кругом от чайника. Он опустил газету и заинтересованно наблюдал за комендантом, который носился по комнате, заглядывал под кровать, под стол, отворял и затворял шкаф и даже заглянул в тумбочку. «Вы что-то ищете, Михаил Петрович?» — невинно осведомился Грабко.
— Где они? — прошипел комендант. — Вы… вы чем тут занимаетесь?
Милиционер и понятые переглянулись.
— Никого нет, — сказал Грабко, — а я к экзамену по истории готовлюсь, — он помахал газетой с кругом от чайника, — штудирую.
Спускаясь по лестнице, комендант встретил поднимающегося Подловилина, прижимающего к груди два фолианта: «Историю КПСС» и «Капитал» Маркса.
Была она дочерью садовника. Всех дочерей назвал садовник цветочными именами. Ее звали Маргарита. То есть, маргаритка. Полное имя: Маргарита-Мария Юрвуа. Сестер звали Гортензия, Роза и Виолетта. То есть, гортензия, роза и фиалка.
В 1912 году было ей семнадцать (мгновений весны…) лет. Она приехала в Россию давать уроки французского, русского не зная совершенно. Ей хотелось мир посмотреть, избавиться от холодной опеки мачехи, быть самостоятельной, наконец, учить детей.
Она стала учительницей французского, почти гувернанткой, в семье управляющего (царскосельским дворцом? или царскосельскими парками управлял?) в Царском Селе. Все из тогдашнего ее окружения говорили по-французски, и ей легко было осваиваться и учиться русскому. Ставили домашний спектакль, кажется, Островского, дали и ей роль, переодели мальчиком, сунули в руки метлу, и вышла прехорошенькая с метлой парижская травести и сказала к восторгу зрителей первую реплику:
— Моя ли дела пола мести?
Я познакомилась с ней в сорок седьмом. По-русски она говорила по-прежнему с катастрофическим акцентом:
— Алла Тарас карашо играль Анна Каренья.
Она работала библиотекаршей в кинотеатре «Спартак» и, как прежде, давала уроки французского. К тому времени умер и ее первый муж, Кипарский («он так меня ревновала»), и второй муж, Рыдзевский; второй умер в блокаду.
— Он упал в лук, — рассказывала она.
Люк имелся в виду.
Всю блокаду пробыла она в Ленинграде; она прекрасно гадала на картах без этих «пиковый интерес» и «червонная дорога», — обыденным слогом, но угадывала и людей, и ситуации, и будущее, похоже, что из удивительной любви и внимания к жизни; к ней толпами ходили гадать; за гадание она денег не брала и «если видел что плохое я не говорил, говорил хорошее».
Своих детей у нее не было. Видимо, это было для нее горем, потому что она очень детей любила и дети отвечали ей тем же, и она всем своим ученикам и ученицам и семьям их была почти родственница.
Называли ее по имени-отчеству: Маргарита Юльевна, потому что отец был Жюль — или Жюльен, потому что письма она часто подписывала а ля рюсс «Маргарит Жюльен». Переписка с сестрами прервалась в двадцатые годы. Она ничего не знала о них, они — о ней. Совершенное чудо, что ее не арестовали и не пустили в расход как шпионку, и она даже работала в своей библиотеке «Спартака» столько лет тихо-мирно.
Поражали в ней легкость, веселье, радостная любовь к вещам, пустякам, событиям, людям, книгам, быту. Не было в ней ни капли местного надрыва, угрюмости; и трудно было понять: французское ли? личные ли свойства? черты человека прошлого столетия?
Я любила таинственные приключения с детективными и фантастическими деталями: подземными ходами, замками, исчезновениями, похищениями, поисками, привидениями и прочей туфтой. Именно на бесконечных историях с продолжениями я, видать, и выучила к шести годам французский не хуже родного. Она, гуляя со мной по Летнему саду или Михайловскому саду, без счета таких историй навыдумывала и нарассказала, создавая целые сериалы немыслимых сюжетов. Огромную роль в этих романах без начала и конца играли сады, — заросшие пруды в парках, куртины, склепы со скрипучими дверьми и замшелыми ступенями, старинные памятники, часовни, заросли роз, газоны фиалок и маргариток. Может быть, речь шла о парижских садах начала века? Буа дю Булонь? Елисейские поля? или воплощался в слово и оживал через две с половиной мировые войны сад ее отца? ведь она была дочь садовника.
Ходила она в католический костел на Ковенском. В праздник Эпифании она устраивала нам, своим ученикам, детский праздник, маскарад, запекала в сладкий пирог фасолину; если фасолина доставалась мальчику, он был король и выбирал себе королеву; если девочке, то она, королева, выбирала короля. Королю и королеве Маргарита-Мария делала из картона и фольги две дивных короны. Посчастливилось и мне побывать фасолевой королевою. Была я одета балериной; моя пачка была открахмалена и сшита из выкрашенной в темно-синий цвет тюлевой занавески; на корсаже наклеены были звезды из золотой и серебряной фольги. Короля моего звали Саша. Когда он или я пили из бокалов сок, все кричали:
— La reine boit! Le roi boit! Королева пьет! Король пьет!
И все вставали.
В комнате ее всегда стояли сухие букеты полевых цветов — такие странные и яркие, что казалось, что и цветы откуда-то не отсюда, из начала века, из Франции, из весенних полей за Шарлеруа.
Заболевая и превозмогая гриппозную головную боль и плевритное колотье под лопаткой, стала я разбирать семейный архив и нашла в нем пачку горчичников 1949 года. Поскольку в девяносто первом горчичников в аптеках не имелось, налепила я эти, старые; и они заработали! да как! Сквозь их немилосердное жжение и полубред болезни и довелось мне вчитаться в пожелтевшие листочки разного формата и разных лет.
И из полубреда выплыло поневоле словечко «мы». Оно должно было достать нас в конце концов, простое как мычание «мы» местных широт (ох!) и здешних времен века двадцатого, когда всё помрачилось на идее коллектива, каковая в своем запредельном варианте и есть — мафия. Намыкавшись, неохотно выговаривали «я», хотя отрицали уже и общие черты. Но если вообще существует какое-либо «мы», сходство обнаруживалось разве что в одном — понаторели в изъяснениях эзоповским языком; а каким нам еще изъясняться? языком раба Эзопа и было написано в отечественном букваре: мы не рабы, рабы немы (не мы?).
Преобладало бытие подпольщика: двойная жизнь, тройная и т. п.; даже одеколон был тройной. Мы не оставляли записей, не вели дневников. Подсознательно почитали за лучшее вымарывать из памяти подробности: кто, что, кому, где и когда говорил. — Помнишь? — Не помню. — Это было весной, пробирались в гости по набережной через толпу на Неве, все на салют собрались; помнишь? — Нет.
И с глазу на глаз со свидетелями, как на очной ставке, отпираться: нет. Хотя какие свидетели. Какая ставка. И следователя не имеется — хороший знакомый. Уникум с мусорной памятью. У него всё — да. Ему легче.
А тут — дело чистое, ни версий, ни легенд, ни трактовок, ни дополнительных вопросов: не помню и всё. Никогда не смогу написать сколько-нибудь путёвых мемуаров. Ибо воспоминаний принципиально не имею. Эпизоды разве что. Слайды. Следы.
Дневники вела в детстве. Те, что вела в детстве, сожгла в юности. Те, что начала вести в юности, сожгла в зрелом возрасте.
От старых фотографий меня просто разбирает, такой охватывает ужас, такая тоска; сожаления о прошлом? страх смерти? недовольство, что еще у кого-то есть отпечатки с негатива и сам негатив? — Не знаю. Не помню. Нет.
Но рано или поздно не мытьем так катаньем то, чего избегаешь, и является по твою душу. И мне, человеку без архива, должно было перепасть, разумеется, разбирать архив.
Это были бумаги, оставшиеся после смерти бабушки и ее сестры, два больших старомодных потертых чемодана, маленький обшарпанный чемоданчик с закругленными металлическими уголками, ридикюль с одной ручкой и массивной латунной застежкой, подлатанный саквояж женского врача начала века и картонная шкатулка, полная писем.
В пять емкостей уместились эти сто лет одиночества, и едва я раскрыла маленький чемоданчик, хлынуло время; как из ящика Пандоры, что ли, хлынул веселящий газ времени, затапливая комнату, вызывая легкое ощущение дурноты.
На самом верху этого чемоданчика, чье содержимое составляли мои детские и полудетские письма и рисунки, руководство по эксплуатации «Ундервуда», проспект с фотографиями неведомого мне музея народного искусства имени доктора Миновича, счетов за давно забытую квартиру, а также две тетрадки (кулинарных рецептов и выписок из особо полюбившихся книг), — на самом верху лежал отрывной блокнот с оторванными первыми листами и пустыми последующими; на оказавшимся первым листке рукой моей бабушки было написано следующее:
«Я говорю „беспристрастно”, потому что даже спустя пять лет волнения и переживания того времени все еще свежи в моей памяти».
Обрывок текста? начало воспоминаний? черновик письма? цитата из любимой книги? Бог весть. Никогда и никто не узнает — что это было. Но у меня сжалось сердце. Не знаю, почему. Даже датировать хотя бы приблизительно эту запись я не могла.
В том же чемоданчике то там, то сям находила я засушенные лепестки махровых маков, хрупкие, прозрачные, музейного краплаково-ржавого цвета крови, засушенные в начале пятидесятых в Валдае маки, — бабушка помогала мне составлять гербарий для школы, определять растения, записывать их названия, в том числе и по-латыни; мы определяли по Брэму и бабочек, которых я ловила, морила эфиром в банке, расправляла на специальной правилке, насаживала на особые тонкие булавки в застекленных коробках: Адмирал Аталанта, — писала я тушью на этикетке; были у меня и траурницы, и редкие махаоны, и бесчисленные пяденицы и совки, и даже невесть как залетевшая с юга в Валдай чертополоховка.
Горчичники жгли немилосердно. Сознание мутилось и раздваивалось. В одном из видавших виды ненарядных довоенных чемоданов, впитавших в себя тягомотину пересадочных станций, копоть ископаемых паровозов, дорожную нескладицу и тревогу, привлекла внимание моё большая изумрудного тонкого пластика папка (трофейная, что ли? или доисторическая? то есть до начала исторического периода н. э. 1917 сделанная?), огромная, явно перегруженная. Я открыла ее и прочла: «Послужной список, выданный вдове титулярного советника рецептариуса Семена Пудовича Галкина». С этим листом, тушь, почерк рондо, сургучные печати, чудо! — соседствовало свидетельство о крещении деда. Походя выяснила я, что дети Пуда Тихоновича Галкина, из старообрядцев, женившегося на дочке выкреста-аптекаря (или провизора?) города Галича, стыдились дремучего отчества, и при одной из переписей перекрестили батюшку в Потапа, а себя в Потаповичей, что было, очевидно, по их представлению, благозвучнее Пудовичей. Тяжесть же, по ассоциации с Михайло Потаповичем, сохранялась. В зеленой папке рецептариус фигурировал и как Пудович, и как Потапович, и мне стало его жаль, что было, может быть, неуважительно: умер рано и отчества стыдился; чего ж было стыдиться, да хоть горшком назови; или уже охватывало умы новомодное разделение на отцов и детей? но стал мне мерещиться в полубреду не виденный даже на фото Пуд Тихонович из Темникова; впрочем, в себе глухомань спасительную я всегда ощущала.
Выходило, что родители сына старообрядцев купно с родителями дочери выкреста к браку сему отнеслись без особого восторга. Как звали аптекаря до крещения и после, интересно? церковноприходские бумаги сгинули, надо думать, с приходами и церквами.
Вяло листала я бумаги, запечатлевшие странствия деда и бабушки по Сибири (бабушка была дочерью чалдона и полунемки и родилась на Сахалине), исштемпелеванные руками уймы красных комиссаров и начальников госпиталей, в которых работал дед. Меня стало клонить ко сну; но тут натолкнулась я на автобиографию деда, написанную им от руки все в том же сорок девятом для каких-то нужд Военно-медицинской академии, написанную к случаю… а может, в связи с ленинградским делом, отравителями и тому подобное трясли тогда всех? Именно по соседству с этой автобиографией и нашла я, помнится, пачку нераспечатанных горчичников, которые теперь так немилосердно подлечивали меня. Биографические подробности сплошь оказывались ложью на лжи, полуправдой было и первое предложение, и почему-то именно эффект первой фразы знавал нечто в сознании моем. «Я родился, — писал дед, — в городе Халтурине Кировской области…» Где, где? Ну, область Вятская, — губерния, допустим; а что же это за город Халтурин? с чем его едят? как назывался он тогда, когда человек вот как раз и родился? то есть, там, где написал, не родился уж точно, этого тогда и вовсе не было, мнимость, Мнемозина, голубушка наша, богинюшка! И с первой фразы, захромав, пробиралась я во тьме автобиографии, шкандыбая, наощупь, не зная, где я, не ведая, верить ли хоть чему-нибудь. Что означало: «с нами живет сестра жены, вдова инвалида войны». Не была она еще в том году его вдовой. Стала позже, когда его отпустили из лагеря умирать от рака легких, замечательного человека, врача, Алексея Николаевича Ржаницына, бывшего белого офицера, отсидевшего а немецком концлагере (откуда он, между прочим, бежал) и досиживающего своё в ГУЛАГе. Мой дед, с такой жалостью и любовью относившийся к своим пациентам, человек с обостренной совестью, с легкостью похоронил своего родственника в липовой своей бумаге. Немного пониже или немного повыше следовал пассаж о родственниках за границей: не имею. Не имею? а как же два брата его жены? один из них, прекрасно знавший китайский, перешел на китайскую сторону, и к нему на ту сторону Амура бабушкина сестра Лилечка ходила по льду через Амур «со стукачом» (за плату переводил пограничник; знавший дорогу, во тьме легко было попасть в полынью); потом оказался этот перешедший на китайскую территорию брат в Харбине откуда убыл, как многие наши харбинцы, в Австралию? А второй брат (был и третий, самый молодой, самый красивый и любимый, но его расстреляли где-то под Томском в двадцатые годы не за понюх табаку) эмигрировал в панскую Польшу. Дед вычеркнул обоих: не имею. По правде говоря, я подивилась его личным чертам, деда, то есть — будучи военным врачом и начальником клиники умудрился он быть беспартийным. Дочитала я его опус с сильным головокружением и перелистнула несколько бумаг, и увидела себя, школьная фотография с одноклассницами, всё тот же сорок девятый, прехорошенькие, с белыми бантиками. И тут горчичники, сжегшие мне кожу, добрались и до моей склеротической памяти подпольщицы.
Потому что до меня дошло вдруг, что были мне знаки. Было мне знамение. Не зря у меня душевнобольной ребенок. Не зря я до его рождения пошла работать в институт протезирования в группу, занимающуюся детьми-инвалидами. Не случайно сегодня я, в числе прочих, пытаюсь открыть маленькую школу для аутичных деток. И знамение мое имело имя и фамилию: Лия Нейман. Потому что в школе мы боролись с космополитизмом. Под предводительством и при полном поощрении нашей классной руководительницы мы травили эту маленькую девочку, умственно отсталую, добрейшее нелепейшее существо с оттопыренными губами, с растрепанными косами и торчащими из-под подола голубыми штанами с начесом. Лия Нейман плохо говорила и от страха или от умственного перенапряжения пускала иногда лужицу прямо за партою; тут же поднималась рука и детский голосок произносил упоенно: «А Нейман опять описалась!» Ее дергали за косички. Называли жидовкою. Тупицей, само собой. Она и была тупица и все нам прощала; она всегда была готова улыбнуться любому. Отодрав горчичники, я поняла, что помню эту девочку всю свою жизнь, помню вопреки отсутствию каких бы то ни было воспоминаний, помню, вот это я помню хорошо! И еще я поняла, какую инъекцию получила противу шовинизма, в чьих играх участвовала сама в столь нежном возрасте. Прививку на всю жизнь. Потому что когда кончится действие горчичников и я снова забуду все — Лию мне не забыть никогда. Похоже, что мы не были изначально злобными, или извращенными, или садистски настроенными; что же тогда? одно наверняка — страх перед нашей учительницей мы испытывали зэковский. Стоило кому-нибудь поставить в тетради кляксу, как она начинала орать: «Говно!» — и лупить автора кляксы линейкой по пальцам. Стало быть, мы были детки архипелага большой зоны; но и это не снимало с нас ответственности. Дальше была уже прямая дорога в бред. Все вранье. Все вранье. Все документы и фотографии состояли из подретушированной брехни. Я закрыла чемодан и легла. И тут сквозь письма и документы, рассчитанные на цензуру, прозвучала эта оборванная неначатая и незавершенная фраза, человеческий возник голос: «я говорю «беспристрастно», потому что даже спустя пять лет волнения и переживания того времени все еще свежи в моей памяти». Да, через пять. И через пятьдесят. И через пятьсот. Я понимала, что ко мне обратились. Но я не понимала, что мне сказали, не понимала, не понимаю, не помню, не знаю, нет!
Очень, знаете ли, очень хочется написать что-нибудь о любви. Да не получается по какой-то причине. Одно утешает: даже и у великих писателей не получается большей частью. То есть, тема, казалось бы, эта самая; а пишут о другом: об одиночестве, о трагическом несходстве, об эгоизме, о самолюбии, о драме желаний, о несовпадении характеров, возрастов, взглядов… ну, то есть обо всем понемногу; о концепциях моралистических, об извращениях, о синдромах по Фрейду Зиге, с коим расхожусь, о мечтаниях бесплодных; а о любви редко прочитаешь, и все детали вполне несообразные вычитываешь: то про пампушки и белую какую-то кошечку, то, напротив, про собачку, то вдруг фраза втемяшится: «Ветрено, Иван, ветрено», — и так далее. Но поскольку и мне, как великим, никак, а намерения неотступны, вот коротенькая такая история про девушку, которую все любили, и которая любила всех.
Звали ее Алла. В юности занималась она конным спортом. Но ноги она себе этим никак не скривила, ножки были просто замечательные, с сильными закругляющимися икрами. Полагаю, лошадки ее тоже обожали.
Я-то молоденькая была как вешалка, хоть по косточкам скелет изучай, и подружка моя студенческая была такая же, мой соученик Кузьмин нас так и называл: «арматуры». Алла же отличалась необычайной женственностью, закругленностью плеч, плотностью стана — хоть и не была толстой, везде, где нужно, закруглялось; округленными казались и зеленоватые глаза, и чуть-чуть нахальный носик. У нее были коротко стриженые незавитые золотые волосы, блеклые некрашеные губы, тихий голос. Она легко краснела, нежный алый румянец заливал тонкую прозрачную кожу. Вела она себя тоже тихо, не старалась выставиться, стать заметной, не жеманничала. Особ мужского пола притягивала натурально как магнитом, тривиальное сравнение с мухами и медом, да и только. Ханжеством не отличалась, языки у нас у всех были весьма тогда распущенные и вольные; мы пили кофе в буфете и Аллочка сказала: «Знаешь, как называются колготки? Ни дать, ни взять». И залилась румянцем.
За ней ходили толпы. В нашей мастерской наблюдали мы некий парад самых красивых, самых рослых, самых остроумных студентов; они таскали подрамники Аллы, помогали ей поправить рисунок, носили гипсовые модели и тому подобное.
Когда мы денно и нощно перед подачей проекта торчали в своей мастерской почти не покидая стен штигличанских, — а нам не хватало недели, двух дней, трех, вечно не хватало — упиваясь работой, своей аскетической преданностью делу, входя во вкус проектирования, макетирования, выполнения проекта графического в цвете за день до обхода кафедры, — приходила мать Аллы с огромной корзинкой провизии, и Алла потом всех кормила апельсинами, пирожками и бутербродами: «Дай, зайчик, я тебе чаю налью». У нее все были зайчики.
Как-то незаметно вышла она замуж за красавца-яхтсмена; мужа ее мы видели мельком. Потом, хотя толпа обожателей не особо поредела, появился у нее и любовник, самый молодой из группы, щуплый, невысокий, близорукий, с чуть надтреснутым голосом. «Ты, небось, вчера, Коля, у Аллочки был?» — «Был». — «Мужа дома не было?» — «Почему не было? Мы с ним «маленькую» выпили». Конечно, фыркали мы, нос воротили, мы были максималистки, идеалистки, идеалисты, романтические натуры, нам непременно нужна была великая любовь, желательно, трагическая; ну, драматическая, на худой конец; и мы поражались по дурости своей романтической аллочкиным шашням; но, надо сказать, что особо о ней не сплетничали и не злословили, — вероятно, потому, что она ничего не скрывала. Не афишировала, не подчеркивала, жила, как дышала, этот ее тихий голос, неяркие губы, простота, белые кофточки. Она очень любила мужа, И очень любила любовника. Она любила, по правде говоря, всех. Сразу же после института в двадцать четыре года родила она ребенка, а на третий день после родов ей стало плохо с сердцем: «Сердце болит», — говорила она. Вызвали светило науки; светило оглядело ее розовые щеки, блеклый рот и круглые зеленые глаза; думаю, и профессор должен был ощутить притяжение (потом, читая фолкнеровские «Деревушку» и «Особняк», я всегда вспоминала Аллу) женственности в этой полуодетой родильнице; пощупав пульс и послушав сердце, он похлопал ее по розовому локтю и сказал:
— Ничего, душенька, обычный невроз, пройдет.
Ночью Алла умерла от тромба в легочной артерии. У нее оказалась редкая — очевидно, врожденная — форма эндокардита.
Иногда мне кажется, что она словно чувствовала, что жить ей недолго и как бы хотела успеть передать миру хоть часть переполняющей ее существо любви, которую растаскивали по мелочам, а не убывало. Она просто рождена была, чтобы быть любимой и в благодарность любила — всех. Муж ее, погоревав, отдал ребеночка бабушке и вскоре женился. Я даже не знаю, кто у Аллы родился — мальчик или девочка, и если девочка, передалось ли ей хоть что-нибудь от материнского таланта. Но вспоминая мухинских красавиц, первой вспоминаю ее, она легко бежит по коридору, и все мужики глядят, как она бежит, и все не верится, что это воспоминание, тень, и Алла, и другие, все эти образы любви, молодости и счастья.