Глава 14

Невозможно стоять на краю пропасти, оставаясь беззаботным, не боясь и не чувствуя опасности. Однако в то время мне казалось, что счастье мое уже близко, и предвкушение блаженства ослепило меня, не позволяя видеть ничего вокруг.

Владычество мадемуазель де Фонтанж рассеялось, как дым, лишь подчеркнув собою всю глубину и постоянство чувств, связавших Короля со мною. Недаром Като, наперсница госпожи де Монтеспан, расположенная ко мне так же, как и большинство служанок фаворитки, однажды сказала: «Король увлекся мадемуазель де Фонтанж по слабости, вернулся к госпоже де Монтеспан по привычке, но с вами видится по склонности».

Склонность эта, и в самом деле, становилась все более очевидною и в глазах окружающих и в моих собственных. За несколько дней до того, как мадемуазель де Фонтанж впала в агонию, Король, ко всеобщему изумлению, назначил меня второй статс-дамою дофины, — он уже набирал штат для этой баварской принцессы, на которой восемнадцатилетний дофин должен был жениться следующей весной; наконец я получила то, на что, после стольких лет ожидания, не смела и надеяться — место, освобождавшее меня от гнета госпожи де Монтеспан.

Служба эта, и сама по себе более чем почетная, позволяла мне жить при Дворе, обеспечивала постоянный доход и, кроме того, давала право на собственные апартаменты. Правда что в Сен-Жермене я из скромности сохранила за собою прежнюю мою каморку, зато Король предоставил мне помещение из нескольких комнат в Фонтенбло и другое такое же в Версале. Обе квартиры были расположены так, чтобы монарх мог свободно видеться со мною.

И он не лишал себя этого удовольствия, проводя у меня более часу каждое утро перед обедом. Я же виделась с ним наедине по вечерам, с восьми до десяти часов; господин де Шамаранд проводил меня в его комнату и выпускал оттуда на глазах у всего Двора. Уж не знаю, кому из остряков первому пришло в голову это словцо, но скоро в передних меня стали величать не иначе, как госпожою де Ментенан[67].

Никто, однако, не мог понять сути наших отношений. Сдержанность, проявляемая нами обоими на людях, сбивала с толку самых злоязыких сплетников: разница в возрасте между мною и мадемуазель де Фонтанж, положение фаворитки, все еще сохраняемое госпожою де Монтеспан — все это делало любовную связь, в глазах публики, маловероятною. Зато мне не отказывали в уме, и оттого пошел слух, что Король встречается со мною, дабы писать историю своего царствования: все знали, что он не слишком доволен официальными биографами и нередко, слушая Расина или Депрео, читающих ему свою стряпню, не сдерживался и бормотал сквозь зубы, раздраженно и презрительно: «Газетное вранье!» Итак, принимая во внимание мой скромный облик и подчеркнутое уважение, какое монарх выказывал мне в обществе, все решили, что, уединяясь каждый вечер в его комнате, мы всего лишь разрабатываем планы военных кампаний или пишем мемуары.

Надобно признать, что голландские газетчики, которые, в отличие от придворных, следили за этим издалека, раскусили нас куда скорее. В Кельне напечатана была весьма ядовитая эпиграмма:

Алькандр великий, что случилось?

Мир на дворе — ты взаперти.

А что ж любовь, скажи на милость?

Ужель предмета не найти?!

Быть может, в сердце страсть созрела,

Но к гордости попала в плен,

И ты, от всех скрывая дело,

Грустишь, молвою утомлен.

Боимся мы предположений,

Но людям не закроешь рты.

Чем, вместо скучных сочинений,

И кем, Алькандр, занят ты?

Возможно, сметливый автор воспользовался лорнетом госпожи де Монтеспан, которая, разумеется, была в курсе дела. Увидев, что я ускользаю от нее, что дружба Короля, которой он долгие годы удостаивал меня в тени моего скромного существования, вышла на свет Божий и взволновала весь Двор, она впала в неукротимую ярость и организовала целый заговор, дабы погубить меня. В него она вовлекла Марсийяка, который на короткое время «изменил» ей с Анжеликой де Фонтанж, а теперь вернулся, полный раскаяния, и господина де Лувуа, с которым ее связывали многие услуги и интриги. Короля начали убеждать, что в молодости я жила поочередно на содержании у Виллара, Беврона, Вилларсо и даже Марсийи. Эти людишки раскапывали истории, которые рассказывались о моей жизни со Скарроном, обстоятельства моего рождения и детства, все, чем могли навредить мне. Глядя на этих бесноватых, я старалась держаться спокойно, говоря себе, что ежели мои враги достигнут своей цели, у меня хватит мужества снести опалу, в противном же случае мне будет над чем смеяться до конца моих дней.

Заговор провалился. Король терпеливо выслушивал сплетни, а затем вдруг положил им конец: в один прекрасный день, когда госпожа де Монтеспан начала, по своему обыкновению, обливать меня грязью, он сказал ей устало: «Как же это вы, мадам, доверили воспитание своих детей столь порочной особе! Прошу вас, не будемте выискивать истины, которые могут навредить вам самой больше, чем госпоже де Ментенон!» Тем же вечером Марсийяк начал любезничать со мною, а Лувуа старался держаться подальше от фаворитки. Он даже отказался выдать дочь за молодого Мортмара, сына герцога де Вивонна и племянника маркизы, который с горя посватался к дочери Кольбера; соперничество этих двух кланов было столь ожесточенным, что один из них неизменно подхватывал то, что другой упускал; таким образом, в результате этого странного союза добродетельный Кольбер и его семейство образовали партию вместе с госпожою де Монтеспан, тогда как Лувуа, доселе преданный сторонник «прекрасной госпожи», теперь всеми силами старался ее погубить.

Допущенная наконец к порогу славы и счастья, я жила, не обращая внимания на интриги госпожи де Монтеспан. Близость цели, которую я себе поставила, избавляла меня от последних угрызений совести, и она, пресыщенная милостями и нежностью монарха, дремала в странном блаженном покое.

Я любила величайшего из королей христианского мира, героя Нимвегена[68], который своей волею установил мир в Европе, взял под свое господство Валансьен, Камбре, Фрибур, Франш-Конте и Лотарингию, подчинил своим законам все страны, вплоть до Швеции и Бранденбурга, и царил, опираясь не столько на силу оружия, сколько на восхищенное преклонение народов. Я любила его робкой, исполненной страха и почтения, любовью, в которой чувство моей зависимости сливалось с благоговейной признательностью. Я любила его с тем же глубоким мистическим трепетом, с каким любят Бога. И, наконец, я безраздельно любила его просто потому, что чувствовала себя любимою.

И, тем не менее, я была готова к тому, что нежность, которой он окружал меня, может умереть в любой миг, если более молодая женщина прогонит меня из его постели, а более ловкая — займет место в его сердце. Король, испытывающий желание, не станет долго вздыхать и томиться; уже в ту пору, когда я почитала себя столь счастливою, мадемуазель Доре, фрейлина Мадам, привлекла внимание монарха в Фонтенбло, а мадемуазель де Пьенн, прекрасная, как цветок, стала предметом его настойчивых ухаживаний в Версале.

Как и все мои предшественницы, я старалась не выказывать ревности, более того, способствовала встречам Короля с мадемуазель де Пьенн, за которой надзирала тетка, суровая, как испанская дуэнья; я приглашала эту девицу на полдники в свои апартаменты и отвлекала тетку разговорами, пока Король, «случайно» заглянувший ко мне, занимался в другой комнате племянницею. Разумеется, мы не готовили заранее сей остроумный план, — Король никогда не опустился бы до просьбы о такой услуге, а я, со своей стороны, не стала бы унижать себя согласием. Просто я полагала, что вернее всего выиграю во мнении Короля неизменной любезностью и веселым расположением духа, почему и закрывала глаза на то, чего не должна была видеть, стараясь до времени не думать о страхе перед соперницами, о расплате за слабости и о спасении моей грешной души.

Я беззаботно отдавалась всем празднествам, развлечениям и утехам Двора, коими высокая должность при дофине позволяла мне наслаждаться свободнее, чем прежде. Мир, установившийся после шестилетней кровопролитной войны, делал все эти удовольствия еще приятнее, а дворцы Короля обращал в волшебные чертоги.

Балы перемежались спектаклями, оперы — парадами. Двор непрестанно переезжал с места на место: в марте мы отправлялись в Сен-Клу, в апреле в Сен-Жермен, в июне в Версаль, в августе в Шамбор, в сентябре в Фонтенбло, и всякий раз путешествие это являло собою великолепнейшее зрелище — Король в окружении гвардейцев, экипажей, лошади, толпы сопровождающих; все это напоминало пчелиную матку, что вылетает в поля со всем своим ульем. Куда бы мы ни направлялись, роскошь нашего поезда соперничала с его величием. «Народ обожает зрелища, — говорил мне Король, — с их помощью монарх привлекает к себе умы и сердца людей куда вернее, чем наградами и благодеяниями». Каждую ночь садовники меняли цветы в садах: мы засыпали среди тубероз, а просыпались в благоухании жасмина и левкоев. Каждый день вокруг нас, словно по мановению волшебной палочки, менялся пейзаж: там, где накануне было озерцо, назавтра возникала роща; там, где стоял лес, появлялся холм, или пруд, или фарфоровый павильон для закуски. Всемогущий Кудесник развлекался, изменяя Природу, Природа же, как и люди, смиренно подчинялась ему. Началось расширение Трианона и строительство Марли; в Версальский парк пересаживали деревья из Компьени; реки покидали привычные русла и текли к керамическим бассейнам с их бронзовыми тритонами.

В «домашние» дни я неспешно прохаживалась из бильярдной в залу для карточных игр, из буфетной с прохладительными напитками в музыкальный салон, улыбаясь одному, беседуя с другим, хваля тут менуэт, там пирамиду экзотических фруктов с Островов, — всегда одна, всегда скромно одетая, стараясь держаться как можно более смиренно и незаметно.

В час, когда Король обходил свои салоны, придворные тесной гурьбою стояли на его пути; мужчины проталкивались вперед, чтобы увидеть монарха и попасться ему на глаза; женщины поднимались на цыпочки, стараясь привлечь к себе его внимание и услышать из его уст какую-нибудь пустяковую любезность, которую после будут обсасывать целый год: «Эта роза божественно идет вам, кузина!», или «Мадам, я рад вас видеть!», или «Вы уже прогулялись по моим садам, мадемуазель?». Я позволяла оттеснить себя в последний ряд, к стене, где, кстати, легче дышалось, пропуская мимо себя всех желающих, вплоть до скромных буржуа. Чем большее смирение я проявляла, зная, что занимаю первое место подле Короля и зная, что это известно другим, тем сильнее моя гордость тешилась «этой утонченной сладостью превосходства»…

Вероятно, именно это наслаждение славою слишком опьянило меня, если я не увидела раньше, до какой степени дошло, буквально в несколько лет, падение нравов в придворном обществе и в городе: скука и безделье толкали вельмож на поиски совсем уж непристойных развлечений, необходимость вести разорительный образ жизни заставляла прибегать ко всяким незаконным аферам; словом, Двор наш, как никакой другой, глубоко погряз в самых извращенных и невиданных пороках.

Безумное увлечение азартными играми, никогда не поощряемое Королем, достигло апогея: на карты ставили даже собственную жизнь; игроки, не стесняясь даже тем, что находились в королевских апартаментах, вели себя не лучше умалишенных — вопили, стучали кулаками по столу, сквернословили так, что волосы дыбом вставали, приходили в полнейшее неистовство; некоторые, совершенно забыв о чести, старались загрести деньги любыми средствами, уподобляясь грабителям с Нового моста. «Там все орут, сцепившись в драке. Вот Двор у Короля-Гуляки!» — пелось в одной песенке тех времен.

Необузданная страсть к крепким напиткам также способствовала разгулу молодежи, которая никак не могла утолить снедавшую ее жажду наслаждений. Пятнадцатилетние герцогини развлекались пьянством в винных погребах, в компании слуг; распевая при этом: «Бахус нам румянит лица. Глядь, кушетка пригодится!» Принцы слонялись ночами по парижским кабакам, возвращаясь домой лишь к утру, бесчувственно пьяными, в каретах; самые знатные дамы напивались до того, что могли прямо посреди салона, прилюдно, извергнуть, и сверху и снизу, поглощенные в изобилии напитки.

Но и этим «изысканным» утехам было далеко до утех любовных: доступность придворных дам уже давно сделала их прелести ненужными молодым кавалерам, — нынче, как никогда, в моде был итальянский порок. Сам брат Короля подавал к тому пример — румянился и кокетничал, как женщина, залепливал мушками все лицо, с головы до ног украшал себя драгоценными побрякушками и не спускал влюбленных глаз с очередного «миньона», в чьем обществе проводил свою жизнь. Племянники Великого Конде, сыновья господина де Рювиньи, генерального депутата гугенотов, кузен господина де Лувуа, сын господина Кольбера, многие из Ларошфуко и Тюреннов принадлежали к этому братству, для коего они разработали такие строгие каноны, что и впрямь напоминали новомодных монахов; были у них и свои «монастыри» в нескольких замках Иль-де-Франс, где для приема новичков устраивались самые причудливые церемонии, требующие клятв и умерщвления плоти; члены этого общества утверждали, что скоро их орден будет ничем не хуже ордена францисканцев; даже сын Короля и мадемуазель де Лавальер, юный граф де Вермандуа, всего тринадцати или четырнадцати лет от роду, был завербован под их знамена. Нужно ли удивляться тому, что дамы, не находя себе кавалеров для утех, в свой черед обратили любовные вожделения на собственный пол. Герцогиня де Дюра во всеуслышанье объявляла, что отдаст все свое состояние, вплоть до последней рубашки, лишь бы переспать с дочерью Короля, прекрасной принцессою де Конти, которой только-только исполнилось пятнадцать лет; к счастью, юная принцесса очень скоро доказала, что предпочитает дамские страсти объятиям королевских гвардейцев и лакеев; в сравнении с общей распущенностью сей грех выглядел столь невинным, что вполне заслуживал отпущения.

Несколько принцев пустились на еще более остроумные выходки: отправились целой компанией в некий притон и там развлеклись на итальянский манер с самыми пригожими из гулящих девиц, затем схватили одну из них, привязали за руки и за ноги к кровати и, вставив ей жгут из пакли в то место, назвать которое мне запрещают приличия, безжалостно подожгли этот факел, невзирая на вопли несчастной жертвы. После чего остаток ночи прослонялись по улицам, где разбили множество фонарей, вырвали и предали огню несколько распятий и запалили деревянный мост. Казалось бы, сей «подвиг» — предел всему, однако ж несколько дней спустя шевалье Кольбер превзошел и его. Он сам, герцог де Ла Ферте и шевалье д'Аржансон послали за торговцем вафлями и, сочтя парня вполне миловидным, решили обойтись с ним, как с девицею, но встретили отпор и тогда, недолго думая, дважды пронзили его шпагою, отчего он имел глупость скончаться. И что бы вы думали — озорники отделались лишь легким репримандом.

Коли уж жизнь простого человека имела столь малую цену, то нужно ли дивиться тому, что колдуны и отравители, знавшие способы извести без шума и скандала знатного человека, пользовались огромным спросом. Их услуг искали для любовного приворота, для убийства, а иногда и для того и для другого вместе, веря, что они обладают тайным могуществом.

В обществе со смехом рассказывали историю о том, как госпожа де Бризи, брошенная любовником, обратилась к одному из таких магов; тот объявил, что есть лишь одно средство вернуть возлюбленного: он, маг, должен отслужить мессу, лежа у ней, обнаженной, на животе; дама согласилась. Две недели спустя она явилась к нему с жалобой, что неверный любовник все так же холоден; тогда маг сказал, что названной церемонии мало и даме надобно отдаться ему безраздельно, — тут-то любовник и воспылает к ней новой неудержимой страстью. Дама исполнила все требуемое с величайшим усердием, но, похоже, дьявол ее любовника оказался сильнее дьявола кудесника, ибо месса так и не помогла.

Но и это еще были цветочки: большинство людей шли на куда худшие преступления; желая устранить соперника, скорее получить наследство от зажившейся тетушки, спровадить на тот свет ревнивого мужа, выиграть судебный процесс или добиться благосклонности министра, они бежали за помощью к какому-нибудь свихнувшемуся кюре, который служил мессу Дьяволу и при этом душил или топил в купели младенца. Парижские сводни процветали, торгуя новорожденными детьми. Обыкновенно за колдовством следовало отравление, — то, чего не мог сделать Дьявол, довершали мышьяк или сулема.

В начале 1679 года в Арсенале открылась Чрезвычайная следственная Палата, занявшаяся делами многих ворожей и отравителей. Для начала перед судьями предстала всякая мелкая сошка — священники-расстриги, слуги, посыльные из лавок, девицы легкого поведения, тайные алхимики, колдуньи из предместий. За ними, к удивлению публики, последовало несколько жен чиновников и богатых буржуа. Дело, однако, разрасталось; мало-помалу признания несчастных начали затрагивать Двор. Как выяснилось, колдуны готовили «любовные порошки» или «порошки для наследства» по заказу весьма знатных особ, среди коих были красавица-графиня де Суассон, молодая герцогиня Буйонская, госпожа де Вивонн, невестка госпожи де Монтеспан, госпожа де Полиньяк, госпожа де Грамон, маршал Люксембургский и несколько вельмож рангом пониже. Все эти люди без зазрения совести в течение многих лет убивали своих близких с помощью алхимии, жаб и черных месс.

Сама я никогда в жизни не прибегала к услугам гадалок и, стало быть, могла ни о чем не беспокоиться, однако вся эта мерзость высшего общества, обнаруженная следствием, повергла меня в крайнее смятение.

Собрав воедино все, что я слышала в течение последних лет о дебошах и всякого рода бесчинствах, я сперва подумала: наверняка это безбожие, разъедавшее в те времена общество, точно гангрена, явилось причиною всех этих бед, — ведь для легковерных умов расстояние от философии Декарта до порошков Вуазен весьма коротко. Затем я решила, что если человек сам, своими силами, не задушит в себе дурные страсти, то хотя бы правителям надлежит подавать — или создавать — такие примеры, чтобы люди, из страха или подражания, становились на путь добродетели; однако мог ли Король, участвующий в двойном адюльтере, служить образцом для других?!

Тут я останавливалась в своих рассуждениях, — возможно, мне мешал вихрь увеселений, поднявшийся с приездом во Францию дофины, или же это мое нынешнее счастье затмевало мрачные стороны жизни.

Ранняя осень в том году в Фонтенбло выдалась на диво мягкой и погожей. Солнце томно ласкало своими лучами золотистые фасады замка; лес, влажный от теплых дождей, благоухал мускусом, и от этого аромата слегка кружилась голова. Сидя у высокого окна, выходившего на «Золотые ворота», я занимала руки вышивкою, а голову — мечтами. Мои апартаменты, расположенные в третьем этаже, как раз над комнатою, где я жила в 1686 году, смотрели на парк через красивую полукруглую аркаду, забранную разноцветными стеклами, которые очаровательно расцвечивали наружный пейзаж; оранжерейная жара, царившая внутри, приятно разморила мне тело и спутала мысли. Я никак не могла отделаться от упрямо звучавшей в голове строчки из стихов моего деда: «Осенняя роза изысканней прочих» мне казалось, она весьма удачно соответствует нынешнему сезону, а, быть может, сказывался и зрелый возраст, к которому я приближалась.

В комнате, у меня за спиной, слышался шорох бумаг, с которыми работал Король. Вот уже несколько дней я не могла вызвать его на разговор, — похоже, ему нечего было мне сказать; устав от стараний завязать беседу, я решила принять мою участь елико возможно веселее и склонилась к вышивке, предоставив Короля его молчанию. Я не знала, сердится ли он на меня или же просто озабочен делами королевства; поскольку я никогда не позволила бы себе расспрашивать его, а он не был расположен к откровенности, мы и сидели бок о бок, как парочка немых.

Внезапно я вздрогнула. «Знаете ли вы, мадам, — произнес звучный голос, неизменно затрагивающий самые сокровенные струны моей души, — что мадемуазель Дезейе постоянно бывала у колдунов?» Так нежданно, одной фразой, меня снова ввергли в шумное «дело отравителей», взбудоражившее весь Двор. «Я никогда не дружила близко с мадемуазель Дезейе», — ответила я, не раздумывая; потом, вспомнив, что эта наперсница госпожи де Монтеспан также была любовницею Короля и имела от него детей, добавила: «О, вовсе не потому что считала ее недостойною этого, просто она никогда не откровенничала со мною».

Последовало долгое молчание. Сердце мое колотилось, я ждала продолжения. Украдкой я взглянула на Короля, стараясь понять, чего он добивается, но его лицо было непроницаемо. На коленях он разложил пачку бумаг, в которых я признала отчеты Судебной Палаты; господин де Дарении, лейтенант полиции, ежедневно передавал их монарху через господина де Лувуа.

— Знаете ли вы, — задумчиво продолжал Король, — что и Като постоянно бывала у той самой Вуазен, которую полгода назад сожгли на Гревской площади?» Это сообщение поразило меня. «Да-да, — продолжал Король, не давая мне опомниться, — оказывается, служанки госпожи де Монтеспан, эти в высшей степени почтенные женщины, все ночи напролет проводят у колдунов, а дни — за изготовлением и доставкою магических порошков. Очень ли вы удивитесь, — сказал далее Король, все тем же кротким тоном, одновременно разрывая несколько листков, — если я скажу вам, что и сама госпожа де Монтеспан предавалась весьма странным церемониям в покоях госпожи де Тианж, что священники-самозванцы служили мессы над ее телом и сжигали в церковной чаше травы, порошки и голубиные сердца, дабы наколдовать ей желаемое положение?» Я не знала, куда деваться от изумления и конфуза. «Это правда, — сказала я наконец, — госпожа де Монтеспан всегда окружала себя астрологами, но ежели начать считать всех, кто обращался к этим людям, мы не кончим и до нового столетия». — «Речь не об астрологах, сударыня! — взорвался вдруг Король. — Я вам толкую о кощунствах и отравлениях. Ваша госпожа де Монтеспан пыталась извести даже мадемуазель де Фонтанж и, похоже, не против отправить на тот свет меня самого!»

Эти слова — «ваша госпожа де Монтеспан» — показались мне явным преувеличением; я чуть не ответила, что если она и была «моею», то семерых детей ей сделал кое-кто другой, однако, видя крайнее раздражение Короля, придержала язык. Впрочем, меня больше всего удивило само заявление.

— Мне что-то не верится, — только и ответила я.

— Вам, может быть, и не верится, мадам, но об этом говорится в отчетах.

Я сделала несколько стежков, пытаясь успокоиться. «Сир, нельзя слушать россказни этих умельцев-отравителей, которые ищут средства продлить себе жизнь, выдавая время от времени знатных особ, которых якобы следует арестовать и привлечь к процессу… В такой крайности люди болтают что угодно.»

— Верно; то же самое мне пишет в своем мемуаре по поводу расследования и господин Кольбер, — ответил Король уже более мягко. — Но вот господин де Лувуа представил мне вчера отчет о процессе тринадцатилетней давности над одним колдуном, и маркиза уже фигурировала в нем. А ведь в то время она еще не была моей любовницею, и те, кто ее назвал, ничего не выигрывали… Что вы на это скажете?» Прежде чем заговорить, я втянула шерстинку в иглу. «Не знаю, Сир… но мне трудно поверить, что такая умная женщина, как госпожа де Монтеспан, решила своими руками уничтожить источник всех милостей, коими ее столь щедро удостаивали». — «Тут я с вами согласен, — промолвил Король после недолгого раздумья, — но даже если она и не хотела причинить мне то зло, в коем ее обвиняют, следует все же признать, что она долгие годы пыталась околдовать меня. Как вы полагаете, приятно ли мне теперь думать, что я пил у ней вино, куда мне сыпали порошки из толченых жаб, шпанских мух и стриженых ногтей, подмешивали семя кюре и сок мандрагоры?!»

При других обстоятельствах перечисление это вызвало бы у меня хохот, но тут я поняла, что он будет понят превратно.

Кроме того, все услышанное столь удачно согласовывалось с моими недавними раздумьями о плачевном состоянии общества, что мне было не до насмешек. Напротив, я внезапно поняла, что пришло время заговорить откровенно, и в тот миг, как я открыла рот, передо мною словно разорвалась завеса: мне стало ясно, что Бог и Провидение поставили меня на это место не затем, чтобы я напрасно губила свою душу, ставши любовницею Короля, но избрали своим орудием исправления нравов и самого монарха и его развратного Двора; стало быть, я грешила против веры, дабы усерднее послужить ей в будущем. Это откровение вдруг преисполнило меня дивной уверенности и силы, которой мне столь часто не доставало со времени моего появления при Дворе. Я увидела предначертанный мне путь и смело шагнула вперед.

— Истина состоит в том, — сказала я Королю, — что в этой стране не осталось ничего святого, даже особу Вашего Величества уже не чтят, как прежде; я уж не говорю о Боге, которого, похоже, и вовсе считают ненужной безделицею… Пример добродетелей должен исходить сверху, от власти, Сир. Нынче, когда Ваше Величество установило прочный мир в Европе, самое время навести порядок внутри королевства, вернув честным людям их законное положение, а всей нации — ее первое место в христианском мире. Разве это не великое деяние — сочетать могущество с достоинством?!

Король выслушал меня молча, рассеянно барабаня пальцами по стопке бумаг; потом он встал и все так же, безмолвно, распахнул окно лоджии, впустив в комнату столь любимый им сквозняк. И лишь тогда, глядя мне прямо в глаза, ответил, серьезно и внушительно:

— Мадам, никто еще никогда не напоминал мне столь убедительно и своевременно, что я подавал дурной пример моим подданным… Увы, это слишком верно. Не могу и выразить, до какой степени мне страшно видеть глубину моего падения…

Спустя какое-то время, Король решил, что госпожа де Монтеспан, мать его законно признанных детей, не должна подвергаться обвинениям в колдовстве, и остановил расследование; дабы положить конец слухам и сплетням, маркизу назначили «сюринтендантшею Королевы», и Король продолжал ежедневно видеться с нею — соблюдая все внешние приличия и не подолгу — по окончании мессы или после ужина, однако интимная их связь прекратилась совершенно. Король даже признался мне, что и в продолжение этих коротких визитов боится, как бы его не отравили. Он стал подозрителен даже к запахам и однажды, когда маркиза садилась в его коляску, при всех упрекнул ее в том, что ее духи, коими она всегда злоупотребляла, слишком резки и вызывают у него мигрень; маркиза заспорила, но препирательства кончились тем, что Король велел ей выйти из экипажа. В один миг блистательная Атенаис была повергнута в немилость, даром что истинные причины ее опалы остались скрыты от публики, как того требовали авторитет и достоинство Короля.

Впоследствии я часто осмеливалась говорить с Королем об исправлении нравов. Всякий раз, как экстравагантные выходки придворных давали мне к тому повод, я рисовала монарху мрачную, но правдивую картину состояния морали в его королевстве. Я видела, что он внимательно прислушивается к моим просьбам наказывать злодеев и развратников. И, однако, временами его охватывали колебания. «Значит, я должен начать с собственного брата?» — спросил он меня однажды. «Неужто вы верите, что можно изменить души?» — воскликнул он в другой раз. «Нет, Сир, — отвечала я, — но можно заставить людей соблюдать хотя бы внешние приличия»…

В 80-е года Король, по моим настояниям, все-таки взялся придать, пусть и отчасти, достойный вид лицу своего века. Он изгнал самых отъявленных «развратников-ультрамонтанов»[69], объявил вне закона колдунов, установил строгий надзор за продажей ядов, под страхом смертной казни запретил игру в «хоку», строго потребовал от дам, известных скандальным поведением, вести себя прилично и, в довершение всего, назначил епископами священников, еще имевших слабость верить в Бога, обязав всех без исключения отмечать главные церковные праздники. Обыкновенные воскресные дни скоро начали походить на прежние пасхальные торжества…

Сам Король ознаменовал свои реформы возвращением в круг семьи, где жил теперь как добропорядочный супруг и заботливый отец. Я поощряла его в этом, как только могла, и увещания мои были отнюдь не излишни, ибо Король не находил отрады в обществе своих близких. Молодой дофин Людовик не обещал ничего путного, а, впрочем, и не успел показать себя; слишком слабый его ум был с самого начала подавлен чрезмерно тяжелым учением, и он вечно ходил с видом уныния и скуки, исчезавшей только за чтением античных авторов да сообщений о свадьбах в «Газет де Франс»; вдобавок, он был настолько робок, что в присутствии отца боялся и дышать. Дофина, которую я, вместе с господином де Мо, ездила встречать на границу, соединяла в себе поразительное безобразие с редкостным дикарством: всем придворным увеселениям она предпочитала свои тихие сумрачные покои, а обществу принцев — Бессолу, свою горничную-итальянку, которую любила более всего на свете; кроме того, она вечно хворала и была подвержена обморокам. О нравах Месье, брата Короля, толстенького малорослого человечка, чрезвычайно гордого и надменного, я уже писала. Что же до Мадам, его супруги, то эта дама, напротив, выглядела швейцарцем и юбке; она обожала своих собак, немецкое пиво и немецкую кислую капусту, вечно ходила в охотничьих костюмах и бранилась не хуже иного возчика; впрочем, она была не обделена умом, но, не найдя счастья в семейной жизни, придумала влюбиться в своего зятя, а, поскольку внешность ее не позволяла надеяться на успех, то и ум сделался желчным и раздражительным. Кузина Короля, мадемуазель де Монпансье, похожая на тощую клячу, все еще развлекала Двор зрелищем своей страсти к господину де Лозену, мечтая лишь об одном — как бы вытащить своего милого избранничка из Пиньероля[70]. Что же до Королевы, то она почти совсем не переменилась: ее помятое личико под светлыми буклями выглядело все таким же наивным и старообразным, и все так же, после двадцати лет жизни во Франции, она ничего не знала ни о Дворе, ни о государстве, интересуясь единственно приготовлением шоколада, дрессировкою обезьянок да свадьбами своих карликов.

И, однако, мне удалось вернуть ей Короля. Это оказалось не так-то легко, — он никогда не ладил с нею и все реже скрывал раздражение ее глупостью. Но я считала, что их примирение отвечает моим интересам. В то время Король часто повторял мне, что устал от любовных похождений; ему и впрямь внушил живейшее отвращение тот процесс над отравителями, в коем оказались замешаны сразу три его любовницы; но я-то знала, что он еще слишком молод и пылок, чтобы довольствоваться мною одной. И уж коли приходилось делиться, то лучше было делиться с Королевою, — она послужила бы удобным отвлекающим средством, не став притом моею истинною соперницей.

Сей пикантный маневр побудил меня серьезно поразмыслить над пределами моей власти, — я все еще не знала, до какой степени Король привязан ко мне, и сочла, что его вынужденное возвращение к супруге, совершенное единственно по моему настоянию и с целью угодить мне, как раз и явится самым верным свидетельством основательности его чувств. Даже и нынче мне кажется, что вернуть своего возлюбленного постылой жене — верх могущества любовницы. Кроме того, это семейное примирение должно было послужить назиданием для окружающих, способствовать укреплению морали общества и заодно отвести подозрения от меня самой.

Все вышло именно так, как я задумала. Король выказал Королеве внимание, к коему она совсем не привыкла; он стал чаще проводить у ней ночи, и всякий раз наутро она восклицала в постели, радостно хлопая в ладоши: «Король никогда еще не обходился со мною так милостиво, как нынче; хорошо, что он слушается госпожу де Ментенон!» или «Господь послал госпожу де Ментенон, чтобы она вернула мне сердце Короля!» Не удивительно, что она очень полюбила меня. Поскольку она всю жизнь трепетала перед Королем, почитая его, как Бога, то теперь, когда он посылал за нею, она требовала, чтобы я сопровождала ее, боясь остаться с ним наедине; я доводила ее до дверей комнаты Короля, куда мне приходилось буквально вталкивать ее, дрожащую от страха.

Пока Король, замкнувшись в семейном кругу, безуспешно пытался приобщить дофина к государственным делам, а дофину — к светской жизни, я посвящала себя друзьям, ибо свободно располагала своим временем: дофина, настроенная против меня стараниями Мадам, ревновавшей меня к Королю, и госпожою де Ришелье, ревновавшей к моим успехам, не переносила моего присутствия и отвергала все услуги. Но чего стоит фимиам славы, если к нему не примешивается черный дым зависти?!

Итак, в обществе Нанон и невозмутимой госпожи де Моншеврейль я читала, шила, писала письма. Построив в Ментеноне больницу и дом призрения, я теперь затеяла возвести там полотняную мануфактуру, чтобы дать работу местным беднякам. Одновременно я пыталась привести в порядок дела моего брата: Шарль, отвергший все мои предложения солидных браков, тайно женился на пятнадцатилетней девчонке, незнатной и без приданого, а, впрочем, крайне избалованной, как все дети буржуа, которые скверно воспитывают своих детей; распущенная, грубая, невоздержанная на язык, точно рыночная торговка, она была истинной парижской мещаночкой. Я отдавала много времени этой «пташке» писала ей письма, навещала, старалась научить правильно говорить, вести хозяйство, прилично одеваться и держать себя в обществе. Но все мои труды оставались втуне, — девица желала носить платья только из золотой или серебряной парчи и роскошные, не хуже, чем у Короля, кружева, пособляя брату в три месяца проматывать годовой доход; тщетно я употребляла все мое влияние, устраивая для них всякие выгодные сделки и пополняя их мошну, — это была бочка Данаид[71]. При этом, как я ни старалась, золовка моя выглядела распустехой, и пригласить ее в хорошее общество было совершенно невозможно, тем более, что она каждую минуту могла ляпнуть что-нибудь несообразное. В конце концов, я отчаялась и предоставила этой парочке самостоятельно губернаторствовать в Коньяке.

Куда больше радовало меня воспитание герцога дю Мена: в возрасте десяти лет его отдали в руки господину де Моншеврейлю, коего, по моей рекомендации, Король назначил его гувернером; таким образом, мой милый мальчик не вышел ни из-под моей опеки, ни из моего сердца. Будучи при Дворе, он проводил много времени в моем обществе; мы беседовали обо всем на свете в самом доверительном тоне, я неизменно старалась идеализировать в его глазах Короля, дабы внушить ребенку уважение, почтение и любовь как к отцу, так и к монарху. Я внушала ему, что умру от стыда, если он обманет надежды Короля, и, в самом деле, полагала, что, ввиду плачевного состояния королевской семьи, один лишь этот мальчик сможет утешить своего отца достоинствами, коих так не хватает другим детям, ставши его подлинным сыном во всех отношениях. Для меня он уже давно был таковым, и, когда его увозили в Пиренеи лечить больную ногу, мне всего важнее было узнавать из его писем, дают ли ему клубнику на полдник, отведал ли он местный омлет с салом, нежели думать о том, стерпит ли Империя «политику Альянсов», а дофина — мое присутствие за ужином. Я обратила на этого, самого очаровательного из всех принцев всю мою нежность, невостребованную после смерти маленького графа Вексенского и кончины кроткой восьмилетней Мадемуазель де Тур.

Правда состояла в том, что я никак не могла обходиться без детского общества. Чем старше я становилась, тем более жадно тянулась к детям.

Уже давно я уговаривала Филиппа де Виллета дать своим детям воспитание, приличествующее их происхождению, но, поскольку они были гугенотами, это не представлялось возможным: Король запретил наставникам-реформаторам брать пансионеров, кальвинистская Академия в Седане, где некогда учился мой отец, была закрыта, а другую такую же, в Сомюре, собирались разогнать. Филипп упорно не желал отдавать детей в католический коллеж и таскал обоих сыновей в плаванья по всем морям; мальчики набрались там отваги, участвуя с восьми-девяти лет в сражениях, но отнюдь не учености, и на их невежество больно было смотреть. Я считала своим долгом помочь этой беде. Мне также очень нравилась их младшая сестренка Маргарита-Мари, прелестная, как ангел, и хитрая, как бесенок; по моему мнению, она заслуживала лучшей участи, чем прозябание на птичьем дворе в Мюрсэ, к чему готовила ее моя кузина. Меня приводила в ярость упрямая приверженность моих кузенов кальвинизму, мешавшая им воспользоваться моей помощью, а мне — проявить благодарность их матери и бабушке, которые воспитали меня.

Король, и в самом деле, не желал видеть гугенотов при Дворе. Он с юных лет враждебно относился к любой ереси. Рассказывали, что однажды, когда к нему явилась депутация гугенотов, он бросил их генеральному представителю, господину де Рювиньи: «Король, мой дед, любил вас; Король, мой отец, боялся; я же и не люблю и не боюсь вас!» Он полагал, что для королевства нет ничего лучше, чем единая религия, и что свобода вероисповедания разрушает государство; реформаторы верили в то же самое, и потому ни в одной кальвинистской стране Европы не было примеров свободы вероисповедания.

Однако, монарх, всегда руководимый чувством законности, считал себя обязанным сохранять привилегии, унаследованные гугенотами от их отцов в силу Нантского и Алесского эдиктов[72], но сверх этого не делал никаких послаблений, строго придерживаясь рамок официальных обязательств и объявив, что все непредусмотренное эдиктами должно рассматриваться как запрещенное. Опираясь на эти слова, власти, с самого начала его царствования, уничтожили многие протестантские храмы, закрыли школы и так называемые «палаты Эдикта», занимавшиеся разбором религиозных распрей, воспретили кальвинистам держать у себя подмастерьев и учеников, а гугенотам обоих полов заниматься родовспоможением; представители этой религии не могли претендовать на должности в полицейских и финансовых ведомствах. Король готовил в этом отношении еще и другие планы и, с установлением мира, желал приступить к самому широкому обращению гугенотов; ясно было, что если Бог дарует ему долгую жизнь, то через двадцать лет в стране не останется ни одного «еретика». Уже и нынче они тысячами переходили в католичество.

И только мои родные продолжали упорствовать; мне казалось, они медлят нарочно, стремясь выставить меня в смешном свете перед людьми. Я сочувствовала этим заблудшим душам, ибо сама в юности держалась того же, но не думала, что их упорство может служить им извинением, а, впрочем, согласна была терпеть, лишь бы достичь своего, хотя и не ждала легкой победы.

Боязнь немилости Короля, столь удачно сочетавшаяся с тоскою по детям и вполне естественным стремлением сделать доброе дело, привела меня к решению обратить в католичество детей де Виллета, де Сент-Эрмина и Комона д'Адд.

Начиная с 1669 года, согласно официальному указу, родители не имели права препятствовать детям, пожелавшим переменить веру, — мальчикам, начиная с четырнадцати лет, и девочкам, начиная с двенадцати. Старший из сыновей Филиппа, носивший имя Мюрсэ, уже попал таким образом в мои сети. Ему было четырнадцать лет, когда родители прислали его в Париж по делам; я воспользовалась этим, чтобы свести мальчика с аббатом Гобленом. Мюрсэ оказался неопытным богословом и, главное, больше пекся о своей карьере, нежели о верности религии отцов; он не долго противился аргументам священника и три недели спустя перешел в нашу веру. Король оплатил его учебу в Академии, где он и начал усердно заниматься.

Эта удача воодушевила меня на попытки завоевать и младших детей. Я попросила моих ниорских кузин и Филиппа присылать ко мне на месяц или два тех из детей, кто уже был достаточно взрослым, чтобы оценить прелести Парижа и Двора, обязавшись притом не склонять их к переходу в католичество. Кузины тут же охотно согласились в ближайшую зиму прислать и сыновей и дочерей. И только Филипп, разгневанный обращением Мюрсэ, не ответил ни слова и забрал второго сына с собою в плаванье.

Его дерзкий отпор побудил меня сделать все, чтобы завладеть его дочерью Маргаритой, хотя ей было всего семь лет. Для начала я заручилась содействием кузины Эме, ставшей теперь госпожою де Фонмор; она сама перешла в католичество и твердо положила пренебречь упрямством брата ради новой своей веры; только следовало поспешить, ибо кузина, как и мой отец, столь часто меняла одну религию на другую, что Филипп насмешливо говаривал: «Верно, и сам Господь уже не знает, какой веры нынче моя сестрица». Итак, госпожа де Фонмор, в тот момент католичка, пригласила свою племянницу погостить два-три дня в Ниоре; едва девочку привезли к ней, как она посадила ее в карету и умчала в Париж, где уже находились юные Сент-Эрмины и мадемуазель де Комон. У Маргариты де Виллет не было с собою никаких вещей, даже лишней рубашки, и она горько плакала, тоскуя по родителям.

Я взяла ее с собою в Сен-Жермен. Девочка поплакала еще немного; она рассказала мне, что отец, перед плаваньем, строго предупредил ее, что если она поедет ко Двору без его разрешения и сменит веру, то больше никогда не увидит его. Но я показала ей апартаменты Королевы, которая, из милости ко мне, весьма ласково обошлась с нею; затем мы пошли к мессе, и ее так поразила красота церкви, что она тут же согласилась сделаться католичкою, при условии, что ей позволят каждый день слушать мотеты Лаланда и не будут пороть. Вот и все богословские доводы, которые мне пришлось употребить, и все условия, которые она выставила за свое обращение. Эта быстрая победа утешила меня после неудачи с детьми Сент-Эрминов и дочерью Комонов, которые так и не сдались; делать нечего, спустя оговоренное время я отослала их к родителям без всяких сожалений, в полной уверенности, что в один прекрасный день они пожалеют о своем упрямстве.

Обращение Маргариты полностью отдавало девочку мне в руки: Король ничего не мог возразить против ее присутствия подле меня, родители же не могли забрать ее назад, — по закону еретикам запрещалось брать к себе обращенных детей.

Однако едва мой кузен вернулся из плаванья, мне пришлось нелегко. Он ожесточенно требовал назад свою дочь. Я призвала его подумать и рассудить, умно ли будет с моей стороны возвращать ему Маргариту, когда я приложила столько усилий, чтобы добиться ее… По прошествии нескольких месяцев он смягчился и поневоле признал, что я проделала с его детьми то же самое, что моя тетушка де Виллет — со мною, а именно, превратила меня в гугенотку, невзирая на желание матери, так как полагала сие моим благом. Тогда-то я и позволила ему приехать в Сен-Жермен и обнять дочь и старшего сына; мы порешили воспитывать этих детей совместно, без споров о религии.

Маргарита была моей гордостью, и, поскольку мои привязанности неизменно идут об руку с уважением, я не даром испытывала к ней это чувство: она и впрямь была чудом ума и сообразительности. Решив сделать из нее совершенство, я начала учить ее испанскому языку, игре на музыкальных инструментах, танцам; всегда садилась за стол вместе с нею и, так как Бог не обидел меня талантом воспитательницы, она вскоре выказала самые блестящие способности к светской беседе. С первого же дня нашей встречи, когда она еще плакала при упоминании о своих родителях, я заверила ее, что она полюбит меня; и вскоре она на самом деле привязалась ко мне, как к родной матери.

Когда я думаю обо всем этом, мне приходит в голову, что за свою долгую жизнь я создала себе весьма необычную семью: я считаю герцога дю Мена своим настоящим сыном и Маргариту де Виллет, позже графиню де Кейлюс, своей настоящей дочерью; был у меня и зять в лице графа д'Эйяна, хотя я и не женила его на своей так называемой племяннице; наконец, я всегда считала герцогиню Бургундскую своей внучкою — по нашему духовному сходству, пускай она и не состояла в кровном родстве ни со мною, ни с кем-либо из моих названых детей. Разум, быть может, и не согласится со всем этим, но сердцу не прикажешь.

Те три или четыре года, что отделили отставку госпожи де Монтеспан от смерти Королевы, сохранились в моей памяти как годы радости, — я не смею произнести слово «счастье».

Король любил меня и доказывал мне это с каждым днем все более и более галантно. Теперь, когда я освободилась от последних угрызений совести, мне было уже не так трудно отвечать ему взаимностью; постигнув замысел Господа, пожелавшего ввергнуть меня в этот грех лишь за тем, чтобы спасти Короля, я обрела душевный покой, а с ним новую, мягкую и ласковую, свободную и томную манеру обхождения, доселе мне неведомую.

В Версале, где в 1682 году Двор расположился на долгое время, Король отвел мне новое помещение во втором этаже — две гостиные, спальню и просторный кабинет; все это располагалось на одном уровне с его собственными покоями и также выходило на парадную мраморную лестницу. Королю достаточно было пройти через кордегардию и нашу общую переднюю, чтобы попасть ко мне. Сама Королева не находилась так близко от «Солнца», как я.

Я принимала друзей, лежа на атласном, зеленом с золотом, покрывале постели с балдахином высотою в девять футов; четыре его столбика венчали пышные белые плюмажи, ярко-красные занавеси были обшиты тяжелой золотою бахромой. «Кто бы мог подумать, — сказала мне однажды Бон д'Эдикур, с улыбкой созерцая это поистине королевское ложе, — что улицу Трех Павильонов и постель, достойную королевы, соединяет столь короткая дорога!» Разумеется, говоря о постели, достойной королевы, она думала о постели, достойной короля, но не могла высказать мне это вслух; ей было неведомо, что эта лестная фраза странным образом предвосхитила главное событие моей жизни.

И в самом деле, 31 июля 1683 года королева Мария-Терезия скончалась в возрасте сорока трех лет. Смерть ее повергла нас в изумление: она вовсе не была больна, а всего лишь страдала, в течение нескольких дней, от нарыва на предплечье; однако, им занялся Дакен. Когда госпожа де Монтеспан покинула Двор, за нею последовало большинство тех мошенников-лекарей, что пользовали ее и детей, но Дакен, первый лейб-медик и первейший из невеж, к несчастью, остался. Именно он решил, в противовес господину Фагону, чьи услуги я предложила со своей стороны, пустить Королеве кровь; всему медицинскому корпусу отлично известно, что кровопускания загоняют гной внутрь вместо того, чтобы очистить нарыв, один Дакен этого не знал. В какие-нибудь три дня он свел Королеву в могилу. Эта несчастная государыня только и успела пролепетать перед смертью: «С тех пор, как я стала королевою, я была счастлива всего один день»; с тех пор, как она стала королевою, это было ее первое — и последнее разумное слово.

Смерть бедной женщины повергла меня в печаль и уныние; она меня любила, а мне было необходимо, чтобы она жила. Я горько оплакала ее кончину.

Госпожа де Монтеспан также пролила немало слез, и в поведении ее теперь явственно проскальзывала робость, внушаемая, вероятно, страхом вновь попасть в руки мужу; со смертью Королевы она лишалась своей должности сюринтендантши и отнюдь не была уверена в том, что Король пожелает дать ей другой повод остаться при Дворе. Словом сказать, никогда еще ни одну супругу так искренно не оплакивали любовницы ее мужа.

Мне, однако, не пришлось слишком долго предаваться скорби. Едва лишь Королева испустила дух, и я решила удалиться, как господин де Ларошфуко, истинный царедворец, взял меня за руку и подвел к покоям Короля, шепнув только: «Не время покидать его, вы ему нужны!» Я застала моего повелителя в слезах, но не сразу нашлась, что сказать: Король был скор на слезы по любому поводу. Наконец, я принялась было восхвалять усопшую, однако, он тут же оборвал меня, сказав: «Об этом, сударыня, мне известно больше, чем вам: Бог дал мне именно такую супругу, какая была мне нужна, — она ни разу не сказала «нет».

Я приняла сей урок как должное и замолчала, украдкой вытирая льющиеся слезы.

По правде сказать, Король был скорее растроган, нежели опечален понесенной утратой, но, поскольку растроганность на первый взгляд весьма походит на печаль, а у великих людей и выражение чувств кажется великим, то и Двор поначалу отдался скорби, по видимости, весьма глубокой. Я сама обманулась на сей счет: мне пришлось остаться в Версале на то время, что Двор, вслед за Королем, перебрался в Сен-Клу, а затем в Фонтенбло, и, по приезде моем в Фонтенбло, явилась на люди в глубоком трауре и с печальной миною, приличествующими, на мой взгляд, обстоятельствам. Король, давно уж позабывший горевать, не удержался от шуток на мой счет. Тут-то я и узнала от дам, путешествовавших в одном с ним экипаже, что в продолжение всей поездки Король был отменно весел и что им пришлось без конца смеяться и выказывать ненасытный аппетит. То было в понедельник, Королева же умерла в пятницу. Со вторника уже начались приемы. Король попросил дофину танцевать, и когда та, с извинениями за свою печаль, попробовала было отказаться, он строго призвал ее к повиновению, сказавши так: «Дочь моя, мы, короли, не должны уподобляться обычным людям, — мы живем на глазах у наших подданных».

Если я скоро рассталась с моей печалью, дабы угодить Королю, то избавиться от страха мне было куда труднее. Придворные, воодушевленные добрым расположением монарха, беспрестанно толковали о новой его женитьбе. Я сама слышала, как у дофины все присутствующие сравнивали достоинства нескольких немецких принцесс; говорили также о принцессе Тосканы, но более всего уповали на брак с португальской инфантою. Король виделся со мною в обычные, назначенные им, часы, но ни слова не говорил обо всех этих радужных прожектах, чем еще более усугублял мои страхи.

Я избегала встреч с друзьями, совсем потеряла сон, мучилась удушьями. Лишь только выдавалась свободная минута, я в сопровождении госпожи Моншеврейль спешила в лес подышать свежим воздухом; иногда мне случалось выходить даже по ночам, чтобы развеять одолевавшие меня страхи. Я не сомневалась, что, если Король женится вторично, то новая королева, возможно, молодая и привлекательная, возьмет над ним власть, тем более, что брак их будет освящен церковью, я же смогу претендовать разве лишь на дружбу, которая мало что значит в сравнении с супружеским союзом; стоит прекрасной повелительнице вымолвить только одно слово, как меня ввергнут в опалу и прогонят; я была уверена, что не пройдет и года, как это случится. Если же, напротив, Король не женится и не заведет себе новых любовниц, Двор объяснит сию загадку лишь одним способом, а именно, раскроет тайну наших отношений, и тогда уж прощай, приличия! — меня обвинят в том, что я своими злостными происками мешаю браку, полезному для королевства, и начнут преследовать все подряд — и министры, и семья Короля, а, главное, церковь. И в один прекрасный день, когда Короля окончательно доймут упреки окружающих, а слишком яркие огни канделябров беспощадно высветят на моем лице все прожитые годы, он отошлет меня прочь, униженную и развенчанную.

Тщательно обдумав все это, я сочла, что лучше уехать самой, не ожидая изгнания, и решилась поговорить с Королем.

Беседа эта состоялась в конце августа, вечером, в моих покоях. Король недавно вернулся с охоты и готовился подробно изучить некий финансовый отчет, завершению коего помешала внезапная смерть господина Кольбера; он все чаще приносил ко мне какие-нибудь непрочитанные бумаги, утверждая, что ему легче работается в моем присутствии и восхищаясь тем, что я никогда не упрекала его, когда он предпочитал государственные занятия пустяшной болтовне.

Погоды стояли теплые и душные. Я чувствовала себя скверно, мне было страшно начать задуманный разговор. Взяв в руки книгу, я тотчас отложила ее, встала, чтобы поправить цветы в вазе, передвинула ширму, разорвала только что написанные мною письма, открыла, потом затворила окно, словом, металась по комнате, точно медведи госпожи де Монтеспан в салоне Меркурия. В конце концов, Король поднял голову от бумаг, внимательно поглядел на меня и добродушно промолвил: «Что с вами, Франсуаза, отчего вам нынче не сидится на месте?»

Я склонилась к его ногам в низком реверансе и, потупясь, сказала: «Сир, я умоляю Ваше Величество позволить мне уехать в Ментенон».

Он сжал мое лицо в ладонях и приподнял его, стараясь заглянуть мне в глаза.

— Что с вами? Вы больны? Вам что-то досаждает? Разумеется, я позволю вам удалиться на два-три дня. Однако…

— Сир, Ваше Величество не поняли: я желала бы покинуть Двор навсегда и поселиться в Ментеноне.

На лице Короля выразилось неподдельное изумление.

— Вполне ли вы понимаете, что говорите, сударыня?

— Осмелюсь сказать, что понимаю, Сир, — ответила я, опустив глаза. — Все вокруг только и говорят, что о втором браке Вашего Величества, и, если Король соблаговолит выслушать мой совет, я присоединяюсь к мнению ваших приближенных. Франции нужна королева, а вам — спутница жизни. Ваше Величество не в том возрасте и расположении, чтобы оставаться вдовцом. И португальская инфанта…

— О, прошу вас, оставьте заботу о португальской инфанте! Это вас совершенно не касается, — сухо возразил Король и добавил, уже мягче, — но кто сказал, что вы должны удалиться, даже если я женюсь вторично? Разве вы не ладили с покойной Королевой?

— Разумеется, ладила, Сир, но Королева, несомненно, обладавшая высокими душевными качествами, не могла, однако, похвастаться ни умом, ни привлекательностью, которые помогли бы ей удерживать при себе и развлекать Ваше Величество. Совсем другое дело — такая юная и очаровательная особа как португальская принцесса, которая сумеет осчастливить Ваше Величество всеми радостями идеального брачного союза. И я стану более не нужна, да, впрочем, и новой королеве может не понравиться наша дружба.

— Даже если я женюсь вновь, мадам, я отвечаю за доброе отношение королевы к вам.

— О, королева, быть может, и согласится терпеть меня, если вы будете настаивать на этом. Но я сама не захочу более вашей дружбы на таких условиях. Я не стала отнимать вас у покойной королевы, напротив, вернула вас любящей супруге. Теперь же, если я попытаюсь сохранить нашу дружбу, дело будет обстоять совсем иначе. Я буду грешницей перед Богом, мешающей Вашему Величеству всецело отдаться новому брачному союзу, более того, побуждающей Короля вступить в этот союз с мыслью осквернить священные брачные узы изменою!

Король терпеливо слушал меня, но под конец начал проявлять некоторое раздражение.

— Вы огорчили меня, мадам, — сказал он. — Я полагал, что вы питаете ко мне более прочные дружеские чувства.

— О, я питаю к Вашему Величеству чувства куда более нежные, чем дружба, и именно это придает мне решимости расстаться.

— И все-таки, скажите, Франсуаза, к чему вы стремитесь?

Не знаю, как у меня вырвался «находчивый» ответ, более уместный в беседе с аббатом Тестю, нежели с королем Франции:

— Я стремлюсь уехать в Ментенон, Сир… по Шартрской дороге.

— О, прошу вас, мадам, воздержитесь от подобных шуток. Я сейчас не расположен наслаждаться вашим остроумием.

Взяв портфель с бумагами, он встал и вышел, не прощаясь. Я решила, что погибла.

Однако назавтра он вернулся, приходил и во все последующие дни. Он беседовал со мною лишь о всяких пустяках и ни словом не поминал рассердивший его разговор. Потому я сама вернулась к нему. Я хорошо видела, что он понимал мои мучения, но собственное удовольствие ценил гораздо выше и решительно не желал, чтобы я покинула Двор. Однако, я со всех сторон слышала о его браке и не могла скрыть от него мои слезы. Они растрогали его, но никоим образом не сподвигли на решение пожертвовать мною или, вернее, собственными удовольствиями, Я на коленях умоляла его отпустить меня.

— Вы предпочитаете ваше минутное наслаждение спокойствию всей моей жизни! — сказала я ему однажды, рыдая.

— А вы, мадам, ставите свою гордость выше моего счастья! — сухо отвечал он мне.

Эти сцены буквально истерзали меня. После каждой из них Нанон и моя подруга Моншеврейль с трудом приводили меня в чувство: им приходилось сменять на мне рубашку, смачивать виски, отпаивать водою Святой Королевы или оранжадом, — так отхаживают боевую лошадь, перед тем, как вновь послать ее в сражение.

В один из первых сентябрьских дней Король повел меня на прогулку и, отойдя подальше от сопровождавших нас придворных, сказал: «Знаете ли вы, что убедили меня? Мое решение принято, я женюсь». Мы шли по берегу пруда Золотых Карпов, откуда открывался прелестный вид на двор Фонтанов. Глаза мои наполнились слезами при мысли о том, что я, быть может, в последний раз любуюсь этим живописным пейзажем. «Что ж вы молчите?» спросил Король, глядя мне в лицо. Я только и смогла, что покачать головою. «И вы не спросите, на ком я женюсь?» — «На ком же?» — через силу пробормотала я. В любом другом человеке я тотчас разгадала бы хитрый умысел, но Король даже при самых вольных шутках неизменно сохранял вид самой полной серьезности. «Ну так вот, — сказал он торжественно, — я женюсь на Франсуазе д'Обинье». Слова эти, которые я сочла просто безжалостной насмешкою, точно кинжал, пронзили мое сердце. «Что с вами, мадам? Вам дурно?» — «О, ничего страшного, Сир. Обычное недомогание… Прошу извинения у Вашего Величества, но я не в силах продолжать прогулку. Я вижу там госпожу д'Эдикур, пусть она проводит меня до дома».

Сильно встревоженный моим полуобморочным состоянием, которое заставило шептаться весь Двор, ибо ничто не проходит незамеченным, когда на вас, словно в театре, глазеет публика, Король явился навестить меня, и я с ужасом поняла, что он и не думал шутить. Это меня так потрясло, что я побоялась и вовсе не оправиться от болезни.

Король объявил мне тоном человека, привыкшего повелевать и не желающего, чтобы его приказы подвергались обсуждению, что женится на мне, ибо не видит иного средства удержать меня при себе; что будущее его династии уже надежно обеспечено сыном и двумя внуками, которых дофина подарила ему, одного за другим; что иметь детей от второго брака значило бы посеять рознь в семье и смуту в государстве; что, наконец, ни перед Богом, ни перед обстоятельствами в нашем браке нет ровно ничего предосудительного.

— Но что скажут люди, Сир!.. Величайший Король на свете женится на вдове господина Скаррона!

— Ах, вы рассуждаете, как господин Лувуа, — отвечал он мне, — так я и отвечу вам на его манер. Всем известно, что я сам дарую или отнимаю знатность. И любая особа, удостоившаяся моего отличия, уже тем самым обретает благородное происхождение.

После чего он произнес длинную пылкую речь, стараясь доказать, что, женясь на мне, он поступает в высшей степени разумно, ибо что может быть разумнее, как не заключить, в возрасте сорока четырех лет, брак по сердечной склонности. «Вам ведь известно, что я отказался от такого союза в двадцать пять лет, ибо тогда не был себе хозяином; быть может, именно это обстоятельство и послужило причиною того, что я с тех пор часто впадал в грех. Теперь же я стал осмотрительнее и хочу обеспечить себе спасение. И женюсь на вас именно затем, чтобы спасти мою душу. Таковое соображение не может и не должно оставить вас равнодушною!..» Никогда еще не видела я Короля столь увлеченно излагающим свои аргументы: он походил на ребенка, который с умным видом разъясняет гувернантке, почему она должна простить ему его капризы. Впрочем, он был столь уверен в моем согласии, что посвятил в свое решение первого министра и духовника, прежде чем сообщить о нем мне; правда что если в этом деле кто-нибудь и мог возразить против, то уж никоим образом не я.

Итак, через тридцать два дня после кончины королевы я согласилась стать супругою короля Франции или, вернее сказать, узнала, что мне предстоит быть ею, и не осмелилась возразить.

Мы сообщили об этом лишь нескольким доверенным лицам; со стороны Короля то были господин де Лувуа, отец Лашез, архиепископ Парижский и первый королевский лакей Бонтан; что же до меня, то я посвятила в дело мою верную Нанон, Маргариту и Анри де Моншеврейлей, аббата Гоблена и госпожу де Бринон. Ни семья Короля, ни мои родственники ничего не знали.

Король колебался: он никак не мог решить, объявлять ли о нашем браке; тем не менее, он предложил мне сделать это. Я отвечала, что он и без того приносит большую жертву, женясь на мне, и что лучше держать наше супружество в тайне. Король весьма охотно согласился с моими доводами.

Если раньше мне приходилось изображать жену господина Скаррона, отнюдь не будучи ею, то теперь, вступив в настоящий брак, я должна была разыгрывать из себя прежнюю вдову. Поистине, мне никогда не суждено было узнать радостей нормального замужества.

И все же, могла ли я сетовать на судьбу?! Напротив, — я была на седьмом небе от счастья. Для полноты блаженства мне не хватало лишь одного: сообщить эту новость господину де Вилларсо. «Вы бредите, Франсуаза! Разве Вилларсо может жениться на какой-то госпоже Скаррон!» Когда-то эти его слова так сильно ранили мое сердце, что и впрямь только брак с королем мог излечить меня.

Фонтенбло плохо подходило для тайной церемонии, и Король решил, что венчание состоится в первую же ночь после нашего возвращения в Версаль, где легко было пройти в часовню через его апартаменты. Итак, в ночь с субботы на воскресенье 10 октября 1683 года в старинной часовне Версаля архиепископ Парижский, в присутствии отца Лашеза, Бонтана и Моншеврейля, обвенчал Людовика XIV с Франсуазою д'Обинье, вдовою Скаррон.

Я едва понимала, где я и что со мною; не видела, чью руку держу в своей. Мой добрый Моншеврейль, свидетель со стороны невесты, что-то сказал мне, но я не поняла ни слова. Я даже не слышала, как Король отвечал на вопросы архиепископа, и не помню, что ответила ему сама. Я пришла в себя лишь только после. Тут только я уразумела, какого небывалого торжества достигла в этом мире, и испугалась, не грозит ли мне столь же великое унижение в ином. После чего снова впала в оцепенение до самого конца венчания, и лишь много позже осознала, на какую высоту вознесла меня судьба.

И тогда я начала опасаться скуки.

Загрузка...