В первое время моего брака жизнь моя ни в чем не переменилась.
Я по-прежнему принимала участие во всех светских развлечениях, посещая балы у Короля, театр у брата Короля, лотереи и концерты в домах знакомых; Двор в ту пору был многочислен и веселился вовсю. Также мы много путешествовали: ездили в Эльзас и Страсбург после того, как Король присоединил их к своим владениям, на следующий год — в Валансьен и на Север, затем в Люксембург и Лонгви. Придворные любили прогуливать свою скуку где только возможно; не успевали они обосноваться в одном месте, как им уже все надоедало и они вновь принимались укладывать дорожные сундуки, не понимая того, что человек живет сердцем и что Царство Божие внутри нас.
Я же повсюду видела только Короля, моего супруга, но этот новый супруг вел себя точно так же, как бывший любовник, и ничего не изменил в нашем образе жизни. Каждый день он отдавал мне пять часов своего драгоценного времени — час утром, до мессы, и четыре — по вечерам, после охоты, перед ужином. Впрочем, «отдавал мне» — слишком сильно сказано: он посвящал их скорее делам, нежели беседам со мною. Таким образом, я оказывалась гостьей в собственной комнате: нельзя было шуметь, чтобы не помешать ему; приходилось бросать любую работу, если он обращался ко мне, и прятаться в темном углу, когда он располагался со своими бумагами и секретарем в самом удобном, хорошо освещенном месте. Делать нечего, — у всякой медали есть оборотная сторона, и я охотно мирилась с этим рабством, которое позволяло мне гордиться моим положением. Кроме того, всю середину дня я бывала предоставлена самой себе и проводила время за прогулками, чтением или беседою с друзьями.
Все это, однако, переменилось, как только придворные, хотя и не знавшие о нашем браке, убедились в прочной привязанности Короля. Министры, члены королевской фамилии, просители толпами хлынули в мои апартаменты, которые мигом обратились в проходной двор и для самых блестящих придворных особ и самых обездоленных бедняков города. А места было не так уж много; не требуя для себя привилегий, какими в свое время пользовалась госпожа де Монтеспан, я довольствовалась четырьмя комнатами, из коих половину занимали лакеи, стража и прислуга; мне приходилось ютиться в спальне и в маленьком кабинете, да и в них-то я жила, словно торговцы в лавке, которая, открываясь с утра, уже до самого вечера не освобождается от посетителей.
Итак, два или три года спустя после свадьбы мой образ жизни устоялся совершенно, ни на йоту не изменившись в продолжение всех тридцати двух лет супружества с Королем.
Я просыпалась в шесть часов утра и молилась в постели. Затем, едва я успевала выпить чашку бульона и сесть за туалет, как являлись сперва Фагон или Марешаль, чтобы проверить мне пульс и оказать всякие медицинские услуги, если это было необходимо, а следом первый камердинер Короля — Бонтан или Блуэн, чтобы узнать, как я провела ночь и доложить об этом своему господину. Часам к восьми я принималась за самые неотложные письма, но мне редко удавалось закончить их: уже входили первые посетители — офицеры с просьбами о протекции, монахи — за деньгами для бедных, вдовы с жалобами на нужду, торговцы со своими товарами, художник, пишущий мой портрет, и прочие; в конце царствования я принимала даже государственных секретарей и иностранных послов. Но вот входил сам Король, и все присутствующие тут же исчезали.
Обычно Король оставался у меня до самой мессы, то есть, до десяти часов. После его ухода меня посещали его дочери в сопровождении свиты, фрейлин и близких подруг. Все они рассаживались и болтали до тех пор, пока мне не приносили обед. Даже и за едою я должна была участвовать в общем разговоре, сидя в таком тесном кружке дам, что не имела возможности даже спросить стакан воды. Мне приходилось кротко прерывать их, говоря: «Простите, я весьма польщена, не мне хотелось бы позвать лакея». Тщетно, — каждая из них бросалась самолично прислуживать мне, что было тягостно вдвойне.
В тот миг, когда они наконец удалялись, чтобы, в свою очередь, сесть за стол, а я собиралась подышать воздухом или сыграть партию в трик-трак с Бон д'Эдикур, входил дофин, который обыкновенно не обедал. Это был самый неразговорчивый человек на свете, до того скупой на слова, что, казалось, он ведет им строгий счет, и беседа с ним представляла истинное мучение; будь это в гостях, я спряталась бы за спинкою стула и с удовольствием помолчала бы, но у себя в комнате деваться было некуда, и мне как хозяйке приходилось брать весь труд беседы на себя.
К тому времени, как он уходил, Король вставал из-за стола и возвращался в мою комнату вместе со всеми принцессами; при таком скоплении людей в этом маленьком помещении духота стояла невыносимая. Посидев с полчаса, он удалялся, но все прочие оставались; они шутили, сплетничали, смеялись до упаду, тогда как меня часто угнетали мысли о том, что сейчас тысячи людей в мире умирают на войне или от голода; беда в том, что этим глупым придворным болтуньям совершенно нечем было заняться, я же кипела от ярости, теряя понапрасну время в их обществе.
Когда Король возвращался с охоты, он снова входил ко мне; двери затворялись и нас никто не смел беспокоить. Мы оставались наедине, и нужно было принимать ласки Короля, если он бывал в любовном настроении, или же утешать, когда он грустил. Потом он садился за работу: распечатывал депеши, писал, диктовал; являлись министры. Иногда меня просили принять участие в совете, иногда нет; в последнем случае я садилась поодаль с вышивкою или другой работою, в ожидании, когда понадоблюсь вновь.
Пока Король работал, я ужинала, но мне редко когда удавалось поесть спокойно. Если Король бывал озабочен, я теряла аппетит; если рядом с ним никого не было, он торопил меня, так как терпеть не мог одиночества; короче сказать, я всегда ела наспех и даже приказывала подавать десерт одновременно с жарким, чтобы сэкономить время.
Вставши в шесть часов поутру, я к вечеру до того уставала, что не в силах была сдерживать зевоту; наконец, Король, заметив это, говорил-. «Вы утомлены? Ложитесь же!» Горничные мои принимались раздевать меня — всегда на глазах Короля, а нередко и при его министрах.
Наконец я ложилась в постель, и Король еще некоторое время сидел подле меня, беседуя о разных пустяках.
Я же тем временем должна была принять лекарства или выпить целебный отвар, ибо мне часто немоглось, однако, не смела даже пошевельнуться и слушала Короля, багровея от усилий сдержать кашель или стараясь не дрожать от холода.
За четверть часа до ужина Король проходил ко мне в гардеробную и дергал за сонетку, проведенную в мой кабинет. По этому сигналу дофин, принцы и принцессы вереницею проходили из кабинета через мою спальню в апартаменты Короля, который шел туда же за ними следом. В десять часов с четвертью все они садились за стол, я же оставалась в одиночестве. Торопливо приняв лекарства и помолившись за занавесями своего алькова, я засыпала; часто перед сном я плакала: ведь другого времени на это у меня не было.
Короче говоря, то было настоящее рабство. Я жила словно в тюрьме — только, к несчастью, не так уединенно, — или как лев в зверинце за решеткой, мимо которого ежедневно дефилировали тысячи людей; и подобно этому пленному зверю, меня также иногда обуревало яростное желание кусаться и убивать.
— Господи Боже, какая вы счастливица! — восклицала герцогиня де Шольн. — Вы видите Короля с утра до вечера!
Ей было невдомек, что короли и принцы — такие же люди, как все другие, разве только деспотичнее нравом.
Словом сказать, мой брак вверг меня в состояние, где не было середины, — с одной стороны, чрезмерность величия и благоволения, с другой — чрезмерность печалей и неудобств. Увы, приходилось поочередно наслаждаться первым и покорно сносить второе.
При этом положение мое при Дворе нимало не переменилось. Для окружающих я по-прежнему оставалась второю статс-дамою дофины, и Король во что бы то ни стало желал сохранить эту видимость.
Сначала он не захотел объявлять о нашем браке из страха перед общественным мнением; затем стал находить некую пикантность в том, что публика никак не могла решить, состоялся ли этот брак, — так же, как ранее гадала, состоялась ли наша связь; ему нравилось возбуждать эти сомнения всякими рискованными признаниями. Так, однажды, выходя из-за стола, он громко бросил нескольким придворным: «Вы слышали, что я заказал себе новый костюм; не означает ли это, что я решил вступить в новый брак?» В другой раз, как-то за ужином, он объявил, напротив, что, судя по процессу графини де Гранпе, вторичные браки все несчастны; один из Государственных советников почтительно возразил: «Сир, это справедливо лишь в отношении обычных людей!», но Король твердо ответил, что в данном случае от несчастий не огражден никто. Затем, желая окончательно сбить с толку любопытных, он принялся строить планы своего брака с португальской инфантою, не препятствуя даже переговорам на сей счет и с удовольствием намекая, что именно я уговариваю его жениться на ней.
По правде сказать, я находила все эти шутки чистым ребячеством и предпочла бы открытое признание нашего брака, в котором не было ничего предосудительного; но я видела, что Короля забавляет эта тайна, а поскольку развеселить его было нелегко, мне приходилось мириться с этим положением вещей. Он был доволен, стало быть, и мне следовало быть довольною также.
Однако, статус мой выглядел довольно необычным: я была первой рядом с Королем, в его апартаментах, в карете и на приватных вечерах, но одною из последних, после всех принцесс и герцогинь, на официальных церемониях и развлечениях. В глазах публики — скромная придворная дама, в своих стенах — королева.
Даже семья Короля не знала, чего держаться. Мне передали слова Мадам, которые я выслушала с тем большим удовольствием, что она нечасто бывала столь милостива; принцесса сказала одной из своих приближенных, что не верит в мой брак с Королем, «ибо, будь они женаты, они не любили бы друг друга столь горячо, разве что (добавила она в мгновенном прозрении) эту любовь подогревает тайна, которой лишены обыкновенные браки».
Что же до Месье, тот узнал правду по самой чистой случайности и никому не осмелился сообщить ее, что крайне удивило меня, — как правило, он бывал несносно болтлив. Несколько лет спустя после нашей свадьбы Король заболел перемежающейся лихорадкою и вызвал меня к себе в спальню. Месье, обеспокоенный состоянием брата, зашел к нему без доклада и увидел, что Королю, в моем присутствии, делают промывание; он лежал на кровати полуголый, со спущенными штанами; я не успела скрыться, покраснела и сконфузилась при мысли о том, что Месье застал нас в положении, которое могло показаться двусмысленным и неприличным, если только мы не были женаты. Но Король прекрасно разрешил это затруднение, — нимало не смутясь, он величественно промолвил: «Брат мой, по тому, как ухаживает за мною мадам, вы можете понять, кем она мне приходится…» Вот и все, что было сказано. Месье и я продолжали беседовать так непринужденно, как только могли — он, пораженный сим откровением, я, смущенная донельзя прозвучавшим признанием; сам же Король все так же величественно удалился в гардеробную, чтобы опорожнить кишечник.
Моя родня знала не более остальных. Одна лишь малышка де Виллет смутно о чем-то догадывалась: однажды, когда она слишком уж расшалилась и вывела меня из терпения, я, не удержавшись, воскликнула: «Вы никогда не сможете возвыситься, а жаль, ведь вы племянница королевы!» Я тотчас опомнилась, упрекая себя в излишней гневливости, повлекшей за собой столь нескромные слова, а Маргарита широко раскрыла изумленные глазки и не скоро опустила их. Впрочем, я подозреваю, что она слышала, как Бонтан называет меня с глазу на глаз «Ваше Величество», следуя приказу Короля. Однако, она никому не проболталась, даже Филиппу, своему отцу: всякий раз по приезде в Париж он выспрашивал, нет ли у Короля новой пассии, и пересказывал слухи, ходившие в провинции, называя обыкновенно имена фрейлин дофины и желая узнать мое мнение на сей счет…
Что же до моего брата, тут все обстояло иначе: он томился скукою в Пуату и мечтал жить при Дворе, чтобы уж более не расставаться со мною; пришлось отказать ему, намекнув на то, что причина отказа весьма почетна, и он должен скорее гордиться ею, нежели огорчаться; я говорила иносказаниями и желала, чтобы он так же понял мои слова; увы, он понял их слишком ясно. В ответ он объявил, что охотно склоняется «перед столь замечательным доводом», но это толкнуло его на новые безумства: так, приезжая в Париж, он не виделся со мною, а останавливался у герцога де Лозена, уже вышедшего из Пиньероля, или у другого такого же полуопального приятеля, играл в карты по-крупному, влезал в долги и с громким хохотом объявлял: «Не беспокойтесь, друзья, мой шурин заплатит!» «Шурин» и в самом деле платил, но скоро Шарль посчитал, что одной лишь надежной мошны ему мало: из союза своей сестры с монархом он решил извлечь вдобавок титулы и почести. Он потребовал от меня звания маршала; я ответила, что будь я в состоянии сделать его коннетаблем, я бы и пальцем для этого не шевельнула и не стану обращаться с глупыми просьбами к человеку, которому всем обязана. В утешение Король отдал ему губернаторство над Эг-Морт, потом над Берри и, наконец, весьма солидный доход с королевских откупов. Но Шарль ухитрился спустить в карты и эти деньги, крича на всех углах, что «получил свой маршальский жезл деньгами».
— Мадам, меня начинают раздражать глупые выходки вашего братца, — сказал мне однажды Король, когда мы с ним ехали одни в коляске.
— Сир, не мне говорить Вашему Величеству, что иногда наши братья — наш крест, и что Бог велит нам терпеливо нести его.
Король не удержался от улыбки, ибо пороки его собственного брата доставляли ему немало огорчений.
— Вы правы, мадам, — ответил он, ласково глядя на меня. Что ж, будемте смиренно переносить это испытание.
Брак совершенно не повлиял на любовь Короля ко мне, более того, — по меткому замечанию его невестки, любовь эта как будто стала еще более пылкою, ибо теперь он мог безбоязненно выказывать ее, если не перед людьми, то перед Богом.
В Фонтенбло он перенес мои апартаменты на свой этаж, предоставив мне квартиру все в том же павильоне Золотых Ворот, на одном уровне со своею собственной; в Версале приказал расширить мое помещение и обставить его роскошной мебелью; наконец, в Марли он отвел мне просторную комнату во втором этаже, рядом со своим братом и дочерьми, принцессою де Конти и Мадемуазель де Нант. Сия топография ясно говорила, что отныне он считает меня членом своей семьи. Говорила она и о том, что теперь мне придется жить среди каменщиков и обойщиков, обустраивающих мое жилье, но Король не рассматривал свидетельства роскоши и величия как неудобства.
На людях он обыкновенно держался со мною весьма почтительно, чтобы не сказать более; даже с покойной Королевою он обходился много небрежнее и далеко не так галантно. На прогулке в обществе придворных он, едва завидев меня издали, тотчас снимал шляпу и спешил навстречу. Когда же мы прогуливались по парку вместе, он шел рядом с моим портшезом, ведя беседу на ходу, — у него всегда находилось, что рассказать или показать мне. Однако, это ему не всегда удавалось: я ужасно боялась холода и была готова сделать для Короля все что угодно, кроме одного — открыть окошечко моего портшеза; видя, что Король собирается заговорить, я опускала стекло всего на два пальца и, выслушав, тотчас поднимала его; эти манипуляции и жадность, с которой он искал мой взгляд или мое одобрение, являли собою зрелище весьма непривычное для Двора, который терялся в изумленных догадках.
Думаю, Король и впрямь горячо любил меня. Два-три раза в день он присылал мне записочки с важными или пустяшными сообщениями, а на людях не проходило и четверти часа, чтобы он не подошел пошептаться со мною, хотя бы мы и до того не расставались целый день; он уверял, что не может и часу провести без моего общества и, оставаясь со мною наедине, доказывал это столь убедительно, что невозможно усомниться в искренности слов, сказанных им перед смертью: «Мадам, я никого не любил так, как вас».
Однако, за всем этим, он любил меня лишь такой любовью, на какую был способен. А чувство это мало чем отличалось от его привязанности к комнатным собачкам, которых он из своих рук кормил печеньем в кабинете, ласкал, когда они его забавляли, и хлестал ремнем, когда они медлили исполнить команду… Ни разу, даже в день своей кончины, этот великий король не спросил себя, дал ли он мне счастье. Он шел своей дорогою, считаясь только с собою и заботясь о мнении других, даже страстно любимых, лишь в той мере, в какой оно касалось его одного.
В любом состоянии, даже в лихорадке или болезни, я должна была быть одета в парадное платье, нарумянена и причесана по всей форме, в любую минуту готова ехать во Фландрию или на край света, веселиться, есть с аппетитом, переменять жилье, не бояться ни холода, ни пыли, и все это в предписанные Королем дни и часы, не опаздывая ни на минуту; нередко он вынуждал меня вставать с постели в таком самочувствии, в каком не потревожили бы и служанку, — в жару, в испарине, в полуобмороке, едва ли не умирающую; главное, чтобы я ждала его, наряженная и прибранная, ровно в тот час, когда он собирался придти. А, придя, устраивал новую пытку: он не любил жары и мог среди зимы настежь распахнуть окна в моей комнате, не обращая внимания на то, что мне всю ночь придется дрожать от озноба; когда после ужина ожидалась музыка, ни болезнь, ни мигрень также не имели права на пощаду, — десятки свечей зажигались и слепили глаза, и трубы гремели вовсю. Однако, более всего меня шокировала не эта бесцеремонность в отношении моего здоровья, — я ведь знала, что точно так же он обходился и с госпожою де Монтеспан, и с другими своими фаворитками, и не надеялась на поблажки; гораздо больнее переживала я пренебрежение к моим чувствам, — надежды мои на деликатность с его стороны оказались жестоко обмануты.
Я всегда робела перед Королем, но тот грубый отпор, что он часто давал мне, не стесняясь присутствием министров, и вовсе повергал меня в трепет. Вначале, когда я имела глупость просить о повышении человека вполне заслуженного или о милости для кого-то из родных, Король тотчас отдавал просимое другому, а если министр осмеливался возразить, — мол, госпожа де Ментенон хотела… — Король тотчас обрывал его. «Я знаю! — высокомерно говорил мой супруг при министрах, секретарях, моих подругах и всех прочих, кто бы ни находился в комнате. — Я прекрасно знаю все и именно поэтому так и поступлю. Я не желаю, чтобы она вмешивалась в мои дела!» А иногда он говаривал в обществе, наполовину сердясь, наполовину насмехаясь и над своими министрами и надо мною: «Господин Государственный секретарь такой-то знатно промахнулся, — хотел услужить господину имярек, не зная, что это протеже госпожи де Ментенон!»
Словом, Король любил показать при всех обстоятельствах, особливо, публично, что он хозяин своей «собаки», и всегда метил в самое больное место. Так, желая унизить и подчинить меня, он часто вспоминал о моем скромном происхождении. «Не понимаю, зачем это вы набиваетесь в родню к анжуйским д'Обинье и руанскому епископу, — бросил он мне однажды, — это весьма знатное семейство, и д'Озье уверяет, что у них нет с вами ничего общего. Уж не хотите ли вы облагородить себя, претендуя на родство с теми, кто гораздо выше вас рангом, тогда как ваше происхождение оставляет желать лучшего? Или вы надеетесь тем самым сократить дистанцию между вами и мною? Сделайте милость, сударыня, прекратите выставлять себя в смешном свете!» При этих словах мне сразу вспоминалась жесткая ледяная рука матери, стиснувшая мою детскую ручонку, и хотелось бежать в Америку, увы, я только и могла, что, дождавшись вечера, поплакать у себя в алькове. Иногда, не сдержавшись при очередном метком и жестоком ударе, я лила слезы прямо перед Королем, но это его нимало не трогало, более того, — я видела, что он крайне доволен собою.
Однако, назавтра Бонтан приносил мне записочку, в которой его — и мой — хозяин изъявлял мне свою любовь в самых галантных выражениях Например, он писал так: «Мадам, я не хотел бы провести нынешнее утро, не заверив Вас лишний раз в истине, которая слишком любезна моему сердцу, чтобы я устал повторять ее: Вы мне по-прежнему дороги, и я не могу выразить, до какой степени почитаю Вас. Сколь ни нежна Ваша дружба ко мне, моя по отношению к Вам еще крепче, ибо я всем сердцем предан Вам. Луи». Сей трогательный комплимент вовсе не был извинением за вчерашнюю сцену — Король даже не подозревал, что обидел меня, его это нисколько не заботило; таковыми признаниями он искренне выражал чувства той половины своей души, что была обращена ко мне, и эту половину волей-неволей нужно было принимать, забыв о втором лике Януса. «Ночью посмеешься, днем слезами обольешься», — только и говорила Нанон, умиляясь очередной нежной записочке; и в самом деле, можно ли ненавидеть мужчину, который признается вам в любви, тем более, когда мужчина этот — сам Король?! Даже если эта любовь не дает сердцу достаточно пищи, то тщеславию и гордости она льстит несомненно, и кажется, будто сама любишь, тогда как всего лишь хочешь казаться любимою.
Однако, я забегаю вперед, говоря о своих чувствах. В первые годы после свадьбы я испытывала такую благодарность и восхищение перед Королем, что даже себе самой не осмеливалась признаться, как страдаю от его деспотии. Кроме того, я полагала себя ответственной за спасение его души, а это всегда пробуждало во мне глубокую нежность к моим «подопечным»; когда я видела супруга, данного мне Богом, столь несовершенным при всем его величии, столь жестоким, гневливым, неспособным к истинному раскаянию, к искренней набожности и сводящим всю свою веру к религиозным обрядам, я с восторгом измеривала всю трудность своей предстоящей миссии и чувствовала к нему ту же горячую нежность, что и к маленьким оборванцам, которых подбирала по дороге в Рюэйль или где-нибудь еще.
Теперь же, поднявшись к самым вершинам, я лучше понимала, сколь велико одиночество Короля. На этой высоте не встретишь ни одного чистого взгляда, не услышишь ни одного правдивого слова, не станешь предметом искреннего чувства.
Вот отчего, в противоположность другим придворным, я скоро взяла себе за правило ничего не просить у Короля ни для себя самой, ни для своих близких, не утруждать его никакими личными делами, но стараться, при всяком удобном случае, говорить правду о делах королевства, вместо пустых дифирамбов, которые он привык слышать от своих приближенных. И, наконец, я решила, в отличие от покойной Королевы и всех фавориток Короля, что монархов следует любить смело, не боясь разонравиться.
Но, в любом случае, мне приходилось любить моего супруга и находить отраду в нашем союзе, ибо в моем теперешнем положении больше любить было особенно некого. Я довольно скоро поняла, что большинство людей, искавших моей дружбы, на самом деле стремились приблизиться к Королю с какой-нибудь корыстной целью. Их низкопробная лесть и алчные интересы не переставали изумлять меня. Под роскошными нарядами и сладкими комплиментами мне явственно виделись бесстыдное коварство, необузданное честолюбие, самая черная зависть, самые злодейские помыслы; все эти людишки яростно ненавидели и изничтожали друг друга. Желание возвыситься, готовность оттолкнуть любого человека со своего пути, страх королевской немилости уродовали людские души до неузнаваемости.
Попав ко Двору, я с самого начала не питала иллюзий на счет этого диковинного общества, но стоило ему заподозрить возможность моего брака с Королем, как передо мною предстали подлинные задворки этого блестящего театра; волшебные дворцы оказались намалеванными на клеенке, чудесная механика и радужные огни сменились грязными канатами и засаленными кулисами. Словом, это и был тот самый «мир», за который, судя по всему, Иисус Христос не пожелал молиться накануне смерти[73].
Я угодила в самое средоточие этого «мира»; трудно сказать, что вызывало у меня большее отвращение — козни ли родителей против своих детей, интриги ли мужа против жены или брата против сестры, низкая лесть, которою доброжелатели мои осаждали меня со всех сторон, или столь же дружная клевета, которою они преследовали меня исподтишка. Часто, после целого дня славословий, я находила на краешке стола или под подушкою кресла какой-нибудь злобный пасквиль, словно занесенный сюда дыханием толпы. Это означало, что одна из моих знатных гостий захотела довести до моего сведения то, что писали обо мне глумливые принцы и голландские издатели.
Иногда это бывали песенки наподобие нижеприведенной:
Король в Марли удалился.
Любовник взял да женился
В преклонных летах, седым.
Так старый солдат на пробу
Берет за себя зазнобу,
С которой гулял молодым.
А иногда я получала и целые трактаты, — к примеру, «Любовные похождения госпожи де Ментенон», чей автор претендовал на доскональное знание всех перипетий моей жизни. И, наконец, когда я основала Сен-Сир, пошли разговоры о том, что я выбираю там для Короля самых хорошеньких девочек, оттого, мол, и стала необходимою монарху. «Сходство между французским Двором и Двором оттоманским состоит в том, что наш Король перенял у турецкого султана его порочные нравы, — писалось в одной из таких веселых книжиц, — стоит лишь взглянуть на Сен-Сир, этот истинный сераль под видом религиозного заведения. И это вы, сударыня, своими бесстыдными интригами толкаете нашего повелителя на преступные услады».
Все, что я претерпела в молодости от газетчиков, пасквилянтов и прочих бумагомарателей, отнюдь не закалило мое сердце: ложь и зависть побуждали меня плакать в зрелом возрасте так же горько и наивно, как в шестнадцать лет; я искренне полагала, что женщинам негоже выставлять себя на всеобщее обозрение, и горевала, что оба мои брака не позволяют мне пребывать в безвестности.
Но я скрыла свою горечь под наигранным весельем. Двор это такое место, где радости видимы, но фальшивы, а печали скрыты, но непритворны.
Я так и не смогла свыкнуться с новыми друзьями, но сохранила привязанность к старым, — по крайней мере, к тем из них, в чьем сердце была уверена; Бон д'Эдикур, Анри и Маргарита Моншеврейль, господин де Барийон, Гийераг и его семья, несколько друзей из Марэ и Нанон составили мое верное, преданное окружение; позже к ним добавились лишь герцогини де Шеврез и де Бовилье, да еще Софи де Данжо, которую я полюбила за грацию, красоту, здравый смысл и кроткий нрав; ей было двадцать лет, она родилась в Баварии, и я успела завладеть ею до того, как ее коснулись зловредные нравы нашего распутного Двора. Потом она вышла замуж за господина де Данжо, — госпожа де Монтеспан ненавидела его, он отвечал ей тем же, Софи тут же попала в немилость из-за какой-то безделицы к дофине и Мадам; таким образом, у нас с нею были общие враги, что еще сильнее укрепило нашу дружбу. И дружба эта длится вот уже тридцать лет, так и не остыв за это время; поистине, жемчужину можно сыскать повсюду, даже в грязи.
Необходимость остерегаться всех и вся и возбранять сердцу самые естественные порывы еще более усилила мою тягу к детям. Я находила в них простоту, которая очаровывала меня; в их обществе я и сама становилась по-детски естественной и непринужденной, тогда как рядом со взрослыми неизменно держалась сухо и замкнуто.
Маргарите де Биллет шел двенадцатый год, и к ней уже начинали присватываться; мой племянник Шарло покинул Ментенон, собираясь стать офицером, и тогда я взяла к себе дочь брата, девочку двух с половиною лет, которую звали, как и меня, Франсуазою д'Обинье. Я решила сделать ее своею наследницей. Шарль, проводивший больше времени в парижских притонах, нежели в Коньяке, рядом с женою и дочерью, охотно сбыл малютку мне на руки. Нанон стала ее гувернанткою, а я начала прививать ей хорошие манеры, в надежде на выгодный брак через десять-двенадцать лет, — если Король к тому времени не наскучит мною и не отошлет заканчивать жизнь где-нибудь в монастыре.
Всякий раз, как мой новый супруг предоставлял мне свободу, я проводила долгие часы в скромной «обители» Нуази: непритязательный образ жизни, которую вели дети в этом приюте, их радостный смех, приятное общество настоятельницы, госпожи де Бринон, прелести простого деревенского уклада — все это возвращало меня к счастливым дням, проведенным в Мюрсэ и Моншеврейле; здесь я напрочь забывала об удушливой атмосфере Двора. Я любила детей, а тут их было целых сорок душ; однако, мне все было мало и я непрестанно пополняла число пансионеров, пристраивая в Нуази девочек из бедных семей и сирот, которых мне присылали со всех концов Франции; под конец обитель уже не могла вместить их всех, да и кошелек мой истощился. И тогда у меня явилось желание создать нечто более значительное.
К тому же, госпожа де Бринон и я понапрасну расходовали силы на этих маленьких крестьяночек: научив девочек читать, считать, шить и прясть, нам ничего другого не оставалось, как пристроить их куда-нибудь работать; все это не позволяло нам проявить в нотной мере наши педагогические таланты, что возможно лишь в случаях с избранными душами, с подопечными благородного происхождения; в просвещении же народа передо мною стояла задача, которую я полагала, в отличие от моих высокородных друзей, весьма насущною, но которая на деле оказалась трудно выполнимой.
Мне представлялись более достойными внимания другие обездоленные: в те времена по всей стране многие дворянские семьи остались без гроша и жили только на вспомоществование или займы; кадеты[74], не имевшие ни земли, ни скота, ютились в жалких лачугах, как последние нищие; вдовы офицеров, павших на полях сражений за Короля, не имели средств кормить детей; желание состязаться в роскоши с финансистами, толкавшее иных честолюбцев на строительство дворцов и бассейнов с фонтанами, довершало разорение и без того нуждавшихся аристократов.
Я искренне сострадала этим несчастным, тем более, что и сама познала в молодости горестный удел нищеты и хорошо помнила, как борются в душах таких людей гордость и голод. И мне пришло в голову, что воспитание их детей можно поставить на новую, высшую ступень — разумеется, формируя и ум, но, главное, насаждая любовь к добродетелям и наукам и тем самым способствуя возрождению нации. Воспитывать самых бедных девушек-дворянок наравне с дочерьми самых богатых буржуа, вернуть знати ее законное положение, которое она теряла с каждым годом, — можно ли было сравнить важность сего предприятия с простой радостью избавления людей от нищеты?!
Я открыла свои мысли госпоже де Бринон, и она тотчас одобрила этот проект. Мы долго обсуждали, следует ли набирать в подобное заведение и мальчиков и девочек, — в Рюэйле мы содержали множество мальчиков, были они и в Нуази, — но, в конце концов, я решила заняться одними девочками. «Ничто так не запущено у нас, как воспитание девочек, — сказала я госпоже де Бринон, — считается, что им не надобно образование, что они должны уметь одно — подчиняться мужьям… И, однако, разве не женщина разоряет или, напротив, поддерживает семью, следит за всеми домашними делами, воспитывает детей? Женские занятия ничуть не менее важны для общества, чем мужские, а невежество дочерей аристократов именно и приводит к разорению этого сословия».
Я обдумывала мой проект в течение всего 1684 года и наконец посвятила в него Короля. В Нуази тогда содержалось сто восемьдесят девочек, среди коих за последние месяцы набиралось все больше и больше воспитанниц-дворянок. Я осмелилась описать Королю ужасающую нищету, в которую отцы этих семейств были ввергнуты непомерными расходами на службе у Его Величества, и заговорила о необходимости помочь бедным девушкам, дабы уберечь их от окончательного падения.
— То, что Ваше Величество сделали для мальчиков, утвердив кадетский корпус, где дети воспитываются на казенный счет, следовало бы сделать и для девочек из благородных семейств, сказала я Королю. — Они нуждаются в этом даже больше мальчиков, ибо на жизненном пути их подстерегает куда больше опасностей и ловушек.
И я объяснила ему, какое благо принесут хорошо воспитанные девушки в семьи, где им впоследствии придется жить.
— Они распространят по всей стране добрые христианские принципы, — сказала я, — и через двадцать лет вы увидите в ваших провинциях новое поколение благородных и просвещенных подданных, которые составят славу Франции.
Король выслушал меня и ничего не ответил. Только через три часа он бросил мне:
— Заведение, которое вы предлагаете, мадам, будет стоить уйму денег. Кроме того, это весьма странная затея, — никогда еще королевы Франции не занимались подобным делом.
Я была совершенно убита этим ответом: стало быть, напрасно я расточала перлы своего красноречия.
Однако, спустя какое-то время, когда я уже потеряла всякую надежду, Король неожиданно явился в Нуази почти без свиты. Привратница, не зная, что делать в таких случаях и слыша крики сопровождающих: «Король! Король!», не отперла двери, но хладнокровно объявила, что пойдет доложить настоятельнице. Королю пришлось долго ждать появления госпожи де Бринон, но он не рассердился, — напротив, похвалил усердие охранницы. После столь прекрасного начала ему понравилось и все остальное: он прошел по классам, понаблюдал за занятиями детей, восхитился их скромным поведением в часовне, где ни одна голова не повернулась в его сторону, хотя все жаждали взглянуть на монарха; словом, остался так доволен увиденным, что решил немедля предпринять что-то еще более солидное и основательное.
— Я ставлю лишь одно условие, мадам, — сказал он. — это не должен быть монастырь, — мне надоели заведения, ломящиеся от добра, коим пользуются особы, совершенно бесполезные для государства.
Я тотчас успокоила Короля, сказавши, что и сама ненавижу скудоумие монастырского воспитания, и в течение двух часов развлекала его анекдотами из времен моей молодости, о том, как монахини учили нас одним лишь глупым молитвам и наивным сказочкам; словом, старалась вовсю — и добилась успеха.
Мы решили, что в нашем заведении будут содержаться за счет Короля двести пятьдесят девиц из дворянских семейств, сирот или бедствующих, от шести-семи до двадцати лет; наставницы, числом тридцать шесть, отнюдь не монахини, будут состоять под началом госпожи де Бринон (она единственная из всех уже была урсулинкою); наконец, обучение наших подопечных следует построить таким образом, чтобы оно помогало им в последующей жизни, а не делало из них «монастырских пансионерок». Их должны были научить грамотно писать и читать, изучая, как это делалось у мальчиков, произведения знаменитых ораторов и поэтов; преподать начала арифметики, чтобы они умели правильно вести счета, и экономики, а именно, агрономию, торговлю зерном, обустройство фермы; все это позволит им разбираться в сельской жизни и не путать ее, как это свойственно нынешним девицам, с жизнью американских дикарей; далее, их познакомят с греческой и римской историей, историей Франции и сопредельных государств, сделав упор на подвиги храбрости и бескорыстия самых достойных граждан; кроме того, они будут заниматься музыкою с лучшими учителями, дабы уметь наслаждаться невинными радостями, и живописью, ибо никакое женское рукоделие не может быть красивым без знания законов рисунка; научат их и шить, и убирать классы, и обращаться с детьми, для чего старшим воспитанницам вменят в обязанность учить самых младших, помогать им одеваться, мыться и причесываться; узнавши таким образом искренность и восприимчивость детской души, они сами станут и примерными матерями и опытными домашними хозяйками.
И, наконец, они должны быть истинными христианками, благочестивыми и добродетельными. В монастырях дело обыкновенно сводится к тому, что дети затверживают наизусть Закон Божий, не понимая, к чему он обязывает; они лишь помнят заповедь «почитаю Бога единого» — и чтят Богородицу; они говорят «не укради» — и не считают грехом обкрадывать государство и Короля, набожность же свою выражают лишь внешними обрядами — исповедями, причастиями, долгими молитвами в церкви, а, выйдя оттуда, тотчас забывают о Боге и дают волю гневу, ненависти, мстительности, лжи, скупости и коварству. Я хотела, чтобы в нашем Доме, освященном именем Короля, все шло иначе, чтобы он послужил примером для всей Франции, положив начало распространению таких домов по всему королевству.
Король поручил господину Мансару составить планы строительства зданий, и сей архитектор выбрал для них местечко Сен-Сир, находившееся в дальнем конце Версальского парка. 1 мая 1685 года полторы тысячи рабочих взялись за дело, и дом был выстроен в пятнадцать месяцев.
Пока возводились здания, я, с помощью Нанон, делала эскизы костюмов для наставниц и пансионерок, готовила мебель для классных комнат и дортуаров, составляла распорядок дня наших воспитанниц. Все эти заботы доставляли мне великое удовольствие и расширяли пределы моей тюрьмы. Король был счастлив моим счастьем и решил внести свою лепту: он велел Нанон представиться ему в форменном платье наставницы Сен-Сира и слегка исправил фасон чепца, изучил правила заведения и прислал мне патент, в коем утверждал мое право до самой смерти пользоваться отдельной, специально обустроенной квартирою в Доме, а также пожизненным содержанием для меня и моих слуг, если я когда-нибудь захочу там поселиться. Таким образом он тактично подготовил мне приют на случай, если умрет раньше, чем я; в ту пору он сильно страдал от свища, и мысль о смерти часто приходила ему на ум.
В конце июля 1686 года все пансионеры Нуази перебрались в Сен-Сир в экипажах Короля и под охраною его швейцарских гвардейцев. Дети громко восхищались дортуарами с белыми кроватями, чьи занавеси были подвязаны шелковыми лентами — зелеными, красными, желтыми или синими, согласно их возрастному разряду; каждая девочка получила в личное пользование сундучок и туалетный столик; обои в четырех классных комнатах и шнуры, на которых висели географические карты, также имели соответствующие цвета; стены были частично расписаны фресками: в зеленой комнате изобразили лес, в синей — море, в желтой — детей на золотистом пшеничном поле. Сад и роща, где Король сам присвоил названия каждой аллее, выглядели очаровательно; все три внутренних дворика украшали апельсиновые деревца; повсюду были насажены рядами грабы и устроены зеленые беседки с качелями. Девочки, не привыкшие в своих бедных семьях и монастырях к такой роскоши и удобствам, восхищенно ахали и хлопали в ладоши. С первого же дня распорядок их жизни был установлен именно так, как решили мы с Королем: в шесть часов утра подъем и первая месса, в девять — завтрак; далее, два часа чтения, письма и декламации; в одиннадцать обед и отдых до часу дня; потом одни воспитанницы занимаются пением, другие вышиванием, вслед за чем сходятся вместе на уроки орфографии, грамматики и арифметики; через два часа следует полдник, вечерняя месса и повторение катехизиса; в шесть вечера ужин, еще два часа свободного времени и, наконец, в девять отход ко сну.
С этого момента и в течение последующих тридцати лет Дом в Сен-Сире был главным делом моей жизни, когда Король и Двор предоставляли мне свободу; приезжая в Версаль, я наведывалась туда по крайней мере через день, являясь с утра пораньше, часов в шесть, и оставаясь до пяти часов вечера. Я помогала одеваться еще заспанным малюткам-«красным», затем обходила классы, наблюдая за работою учительниц, сама иногда давала уроки грамматики или катехизиса девочкам постарше, тут показывала фасоны вышивок, там объясняла правила игры в пикет; заканчивала я свой обход в лазарете, утешая и обихаживая больных, причесывая выздоравливающих. И все эти занятия были мне стократ милее версальских увеселений.
В сентябре 1686 года Король, все еще не оправившийся от своей хвори, также посетил Сен-Сир. Он произвел смотр всем его тремстам обитателям, и детям и учителям, отстоял вместе с ними мессу, побывал на уроках; в ту минуту, как он, с трудом шагая, выходил в сад, младшие воспитанницы воодушевленно запели гимн, который госпожа де Бринон сочинила на музыку Люлли:
Великий Боже, спаси Короля!
Великий Боже, защити Короля!
Славься, великий Король!
Он выслушал их молча, но, усевшись в карету, не смог скрыть волнения, хотя обычно прекрасно владел своими чувствами; сжав мою руку, он поцеловал ее и промолвил дрожащим голосом: «Благодарю вас, мадам, вы доставили мне огромную радость!» Придя в восторг оттого, что наши чувства совпадают, и, кроме того, взволнованная его болезнью, я не сдержалась и вернула ему поцелуй, что было, пожалуй, дерзостью с моей стороны, удивившей его не меньше, чем меня самое. Он насмешливо взглянул на меня, покачал головою, улыбнулся и держал мою руку в своей вплоть до прибытия в Версаль. Сен-Сир стал нашим общим детищем и еще крепче сплотил нас подле себя.
Несколькими годами позже в Сен-Сире состоялись представления по пьесам, которые я просила написать господина Расина, дабы привить нашим воспитанницам вкус к изящной словесности; спектакли эти окончательно убедили Короля в блестящем успехе нашего предприятия. Весь Двор пожелал видеть ту самую «Эсфирь», в чьих персонажах политики узнавали меня — в главной героине, Короля — в Артаксерксе, госпожу де Монтеспан — в высокомерной Вашти, Лувуа — в Амане; поэты же попросту восхищались безупречной, невиданной доселе гармонией стихов, музыки, пения и характеров героев. Девочки исполняли свои роли великолепно; племянница моя, Маргарита де Виллет, которую я только что выдала замуж за графа де Кейлюса, блистала во всех амплуа поочередно, а особенно в роли Эсфири.
Король и королева Англии, жившие тогда в Сен-Жермене после несчастья, постигшего этого монарха, также пожелали видеть пьесу; все принцы крови, все министры сбежались в театр, устроив давку в дверях; увы, я могла усадить одновременно не более двухсот человек. Король появлялся в театре каждый день; прибыв, он становился у входа и загораживал его своей тростью, пропуская внутрь лишь тех, у кого имелось приглашение, после чего сей царственный мажордом самолично запирал двери.
«Эсфирь» стала триумфом Сен-Сира, прославив заодно и семейство д'Обинье в лице главной героини, в коей все находили сходство со мною, и актрису, исполнявшую эту роль.
Куда труднее мне было убедить Короля помочь мне в осуществлении других планов, также направленных на оздоровление нравов общества; он не запретил мне открыть еще несколько заведений для детей бедняков, но не дал на них ни гроша; пришлось мне оплачивать из своего кармана маленькие школы в Авоне, рядом с парком Фонтенбло, где училось около ста крестьянских девочек, и в Сен-Сире, куда мы приняли шестьдесят детей. Я частенько ходила туда и сама учила воспитанников счету и катехизису, для чего усаживалась прямо на каменной паперти, собирая около себя детишек; те, что постарше, стояли кружком, младшие ложились на подол моего платья.
Вернувшись домой, я спешила переменить одежду, так как всегда приносила на себе вшей, подхваченных у моих учеников, и Королю это не нравилось; вначале дети были чрезвычайно грязны, но впоследствии я сама каждую зиму дарила им новое платье, если и небогатое, то хотя бы чистое. Трудясь в этих школах и в самом Сен-Сире, я полагала себя служительницею как Бога, так и королевства; сам Король, однако, не слишком заботился об утолении нужд своих подданных.
Однажды, когда я попросила его увеличить хотя бы размеры подаваемой милостыни, он ответил: «Сударыня, я этого не сделаю. Ибо, сделав это, я буду вынужден еще раз обобрать мой народ, тогда как сам не лишусь ни необходимого, ни излишнего, не правда ли? Я считаю вредным взыскивать дополнительные налоги и разорять бедняков новыми поборами, чтобы затем им же и подавать милостыню из этих денег. Нечего сказать, велика была бы заслуга!» Разумеется, это было вполне справедливо… если не считать того, что Король мог бы ограничить себя в излишествах, — но это ему и в голову не приходило… Итак, будучи вынуждена обходиться своими средствами для помощи несчастным, коих число неуклонно возрастало, я должна была лишать себя самого насущного. Я приказала моему управляющему не закупать более для меня провизии, и питалась отныне лишь тем, что от раза к разу присылал мне со своего стола Король, — иногда это был голубь, иногда паштет; словом, из экономии я жила объедками Его Величества и даже перестала кормить у себя гостей. «Ваш дом стал поистине Божьим домом, — насмехался надо мною брат, — тут без конца молятся, но не едят и не пьют».
Я и впрямь сделалась скупою до неприличия, зато из 90 000 франков дохода, получаемых с Ментенона и от Короля, могла раздавать каждый год бедным от 60 000 до 70 000 франков. Кроме того, я повсюду основала госпитали для неимущих больных, вкладывала деньги во все благотворительные начинания госпожи де Мирамьон в Париже[75]; в Версале, в Компьени, в Фонтенбло сама навещала бедняков, не называя себя, принося им одежду, хлеб, мясо, соль, одеяла, белье, детские пеленки и оделяла деньгами тех, кто не нуждался в вещах. Нередко случалось так, что, выйдя на прогулку, я возвращалась домой без чепца, шали или плаща, которые дарила встреченным бедным женщинам. Меня печалило лишь одно, — я никак не могла убедить Короля, что голодному невозможно внушить правила добродетели. Его занимали другие, более важные дела.
Наряду с воспитанием детей и благотворительностью я постепенно привыкала давать Королю советы, которые, впрочем, ни к чему не служили. Все окружающие воображали, что, коль скоро Король работает у меня в комнате, я принимаю активное участие в управлении государством, однако, такое случалось лишь в последнее десятилетие его царствования, да и то весьма редко. А в описываемое время Король, находившийся в зените славы и могущества, и вовсе не нуждался в моем мнении. Разумеется, он не таился от меня, но почти ничего и не обсуждал со мною, так что я большей частью пребывала в неведении. Он не любил, когда дамы рассуждают о делах, и никакое усердие, никакая привязанность не могли служить извинением в его глазах; мне он также много раз повторял, чтобы я не трудилась вмешиваться в его занятия.
И я воздерживалась от этого — тем более охотно, что полагала его в своем праве: Бог посадил его на трон, меня же всего лишь поставил рядом, указав тем самым на разницу наших ролей; моя заключалась в том, чтобы развлекать Короля, утешать его и удерживать, елико возможно, на пути Добродетели, Я понимала, что усердие мое не должно уводить меня за эти пределы, которые Провидение начертало слишком ясно.
Однако иногда случалось, что Король требовал моего участия в совещании с кем-нибудь из министров; я начинала с извинений за мою неспособность давать советы, добавляя, что после сорока лет трудненько вникать в дела. Если Король все же настаивал, я высказывала свое мнение в коротких и самых общих выражениях, никогда не отвечая прямо на вопросы, нужно ли сжечь Геную на три четверти или только наполовину; следует ли поддержать силою оружия кардинала Фюрстенберга или предпочесть, в качестве правителя Польши, Баварца[76], ограничиваясь во всех случаях рассуждениями о мире, благоразумии и равновесии, каковые угодны Богу и служат процветанию наций. Королю очень нравились мои наивные максимы и основательность суждений. Однажды он шутливо сказал: «Мадам, королей называет «Ваше Величество», Пап — «Ваше Святейшество», вас же следовало бы прозвать «Ваше Степенство», и впоследствии всякий раз, спрашивая моего совета, с улыбкою обращался ко мне так: «Ну-с, что скажет Ваше Степенство?» Однако сия лестная почтительность ничуть не изменяла его планы, которые он составлял еще до того, как обращался ко мне; он всего лишь искал моего одобрения, и не более.
Итак, в первые годы нашего брака я не смогла повлиять ни на одно из тех важных дел, по поводу коих он спрашивал моего мнения.
Я ненавидела войну, как из религиозных убеждений, так и но прирожденному миролюбию, — и много раз умоляла Короля не нарушать установленный мир; однако через пять лет после нашей свадьбы он, ничто-же сумняшеся, нарушил договор о перемирии, подписанный в Регенсбурге, и ввязался в войну из-за Пфальцского наследства, восстановив против себя всю Европу[77].
— Но, Сир, соблюдение данного слова…
— Оставьте, сударыня, вы в этом ничего не смыслите, — сухо отвечал Король. — Политический договор — тот же комплимент; он приятно звучит и притом ровно ничего не стоит… К тому же, давно пора проучить этих князьков, которые вздумали изображать из себя великих монархов!
Я часто осуждала непомерную роскошь дворцов, строившихся для Короля, и с ужасом наблюдала, как Марли, поначалу задуманный небольшим, скромным замком, вырастает до размеров Версаля; я никак не могла уразуметь, зачем нужно, едва оштукатурив стены, все разрушать дотла и начинать строить заново. Я отнюдь не преувеличиваю: взять хотя бы в пример этого архитектурного варварства кабинет Бассано в Версале, сам по себе весьма простой (он служил Королю спальней, затем стал передней): один только камин совершил полный круг по комнате — не чудом, разумеется, а в силу непрерывно менявшихся планов. Сначала он располагался в восточной стене, откуда через два года переехал в южную, затем в западную и, наконец, остановился на северной. Мне кажется, будь у строителей возможность поменять местами пол и потолок, они бы не задумались сделать и это; в 1700 году переделки закончились полным разрушением кабинета, за счет которого расширили спальню Короля, чтобы затем превратить оба эти помещения в салон «Бычий глаз» с овальными окошками; спальню же разместили в кабинете Совета, который, в свой черед, перебрался в соседнюю залу, и так далее. В ту пору в Версале и его окрестностях трудились 36 000 рабочих. Я кипела от ярости, глядя, как расточаются впустую деньги, которых мне так не хватало для бедняков, тщетно ожидавших милостыни на пути моей кареты, но убеждать Короля было бесполезно, мои речи вызывали у него одно неудовольствие. Расходы на строительство все возрастали; Король, невзирая на мои просьбы, приказал разрушить старый Трианон и возвести новый, еще более монументальный и роскошный.
— Не думаю, что Бог осудит меня за мои дворцы, — объявил он мне. — Их строительство да охота — вот единственные невинные услады, какие может позволить себе монарх.
Я приходила в отчаяние, у меня просто опускались руки.
По правде говоря, я все еще дрожала перед царственным супругом, коего дал мне Господь; стоило ему слегка нахмуриться или бросить на меня ледяной взгляд в ответ на некстати сказанные слова, как я умирала со страху и готова была провалиться сквозь землю.
Много огорчений мне доставили также гугеноты. Уже давно я пыталась внушить Королю, что насилие и принуждение, вершимые над их религией, ужасны и недопустимы, и была крайне довольна, когда он избрал другой, более мягкий способ их обращения, основав «Кассу обращенных», где каждому перешедшему в католичество выдавалась денежная награда; кроме того, он платил за них подати; он приказал повсюду раздавать им молитвенники, что приводило в восторг людей, коим с детства твердили, что им не должно понимать проповеди священника; он каждодневно писал епископам, веля им рассылать в епархии послания для укрепления веры новообращенных; словом, оказывал бывшим протестантам множество милостей. Я была уверена, что все его деяния угодны Богу, и не могла нарадоваться этому.
Вскоре, однако, господин де Лувуа убедил Короля изменить отношение к протестантам: он посоветовал ему размещать на постой в их домах солдат и офицеров. Уж не знаю, пекся ли при этом министр о славе Божией, но уверена, что он наверняка заботился о своей собственной: в стране восемь лет как царил мир, а таковое положение всегда огорчает военных министров; господин де Лувуа чувствовал, что в результате мягкой политики в отношении гугенотов его влияние с каждым днем слабеет, в отличие от власти Государственного секретаря по делам реформаторов, который был креатурою Кольбера, а кроме того, тестем одного из сыновей самого великого «Севера» (так прозвали Жан-Батиста Кольбера); итак, замешать военных в предприятие, коего основою могло быть единственно милосердие, стало в его глазах делом чести и средством отнять у своих соперников утраченное могущество. Кроме того, министр, жаждущий королевского доверия и привыкший идти напролом, бесился, видя частые совещания Короля с архиепископом Парижским и Пелиссоном, которые отчитывались ему по делам «Кассы обращенных», — время, отданное монархом другим людям, он считал украденным у себя.
Король хотел знать мое мнение по поводу проекта своего Военного министра. Я отвечала, что не могу судить о столь важном деле и что лица, составляющие Совет министров, наверное, слишком осторожны, чтобы можно было полагаться на их оценки, я же знаю одно — путь милосердия всегда наилучший и наикратчайший путь к душам людей. Эти слова подсказали мне сердце и совесть, и они же неизменно восстанавливали меня против начинаний господина де Лувуа.
Тем не менее, Король последовал настойчивым просьбам своего министра, а тот, вырвав у него согласие, тотчас отдал приказы и начал, от имени монарха, жестоко притеснять гугенотов, за что впоследствии, когда все открылось, и понес суровое наказание.
Следует, однако, признать, что «военная метода» оказалась действеннее всех прочих, вместе взятых. Теперь господин де Лувуа ежедневно докладывал Королю о тысячах обращений; поутру это был город Монтобан, перешедший в католичество при одном лишь виде военных мундиров, ввечеру — Сент, Ним или 100 000 гугенотов из округа Бордо. Король, обманутый как самим образом действий своего министра, так и громадным числом обращенных, был в восторге; я радовалась вместе с ним, хотя в глубине души питала живейшее недоверие к сим блестящим успехам. Чувство это усилилось, когда я узнала из письма моего кузена Филиппа де Виллета, все еще упорно державшегося своей веры, что в некоторых местах гугенотов вынуждают переходить в католичество поистине ужасными методами. Я-то полагала — как и святой Августин, — что искоренять следует заблуждения, но не заблудших. Я написала Филиппу, что возмущена этой жестокостью, что насильственное обращение — величайшая мерзость, и что гонители его веры и впрямь зашли слишком далеко. Копия этого письма тотчас была представлена Королю, — его цензоры не сделали для меня исключения. «Сударыня, вы, кажется, полагаете, что в нашей стране слишком жестоко преследуют еретиков, — сказал мне однажды Король за ужином. — Похоже, вы питаете слишком большую симпатию к вашей бывшей вере. Хорошо же вы относитесь ко мне!» Я так и застыла с ложкою в руке, вся дрожа от этого сурового упрека. Король, ничего не добавив, с надменным видом вышел из комнаты, а я провела бессонную ночь, думая о том, что он, верно, никогда уж более не вернется сюда. С этого дня я стала зашифровывать мои письма к друзьям и отправлять их под вымышленными именами, тайным, окольным путем. И с этого же времени за мною начали неотступно следить.
Позже, когда встал вопрос об отмене Нантского эдикта, Король не снизошел до того, чтобы спросить совета у «Моего Степенства», да я бы и не решилась высказывать свое мнение. Однако время от времени он приходил ко мне в комнату совещаться с министрами. Довольно скоро я поняла, что он считал это дело скорее политическим, нежели религиозным.
Король полагал, что действует правильно, ибо, доверяясь рассказам господина де Лувуа, думал, будто во Франции осталась какая-нибудь жалкая кучка еретиков. Но он глубоко заблуждался — или был обманут, — так как в последующие годы страну покинули более 200 000 кальвинистов, забрав с собою около двухсот миллионов наличных денег. Это дорогостоящее изгнание разгневало даже самого Папу: понтифик, невзирая на свою ненависть к иноверцам или приверженность Евангелию, публично поддержал епископов, осудивших бесчинства драгунов в своих епархиях.
Что же до меня, то сразу по отмене Нантского эдикта я поступила, как все остальные: прогнала от себя кальвинистов, отказавшихся перейти в католичество; посоветовала брату скупить в Пуату их земли, продававшиеся за бесценок; позволила заключить в Бастилию и Новокатолическую тюрьму моих кузенов де Сент-Эрминов, бравировавших своим религиозным пылом. Они явно стремились к мученичеству, и я хорошо понимала их резоны, зная по собственным воспоминаниям юности, что оружием веру не искоренить и что насилие способно лишь еще больше возмутить мятежную душу. Словом сказать, радуясь массовым обращениям, о коих мне сообщали каждый день, и горячо желая того же моим родным, я, тем не менее, не одобрила вслух саму отмену Нантского эдикта.
Хранить молчание в то время, когда все вокруг, кроме гугенотов, прославляли заслуги Короля, было весьма рискованно; его могли расценить как вызов. «Что может быть прекраснее отмены этого эдикта! — восклицала госпожа де Севинье. — Ни один король в мире еще не совершал столь великого подвига. А драгуны показали себя достойнейшими миссионерами», — добавляла она. Боссюэ, со своей стороны, провозглашал: «Воспоем сие чудо наших дней, обратим сердца паши к благочестивому королю Людовику, прославим его, и пусть небеса услышат нашу хвалу; скажем новому Константину, новому Карлу Великому: вы свершили деяние, украсившее ваше царствование и угодное Богу, вашими усилиями ереси более не существует, Господь сотворил сие величайшее благо!» «Королевство наше избавлено от иноверцев, — писал святой аббат де Ранее, — могли ли мы надеяться узреть сие чудо собственными глазами?!» Сатирик Лабрюйер ликовал и радовался искоренению «зловредного, подозрительного культа, подрывающего основы нашего государства». Что же до канцлера Летелье, родного отца господина де Лувуа, тот едва успел перед самой смертью наложить печати на указ об отмене эдикта и промолвить, уже закрывая глаза: «Господь милосердный, теперь Ты можешь призвать к себе Твоего верного слугу, ибо он сподобился увидеть триумф славы Твоей!» Поистине, в этом семействе все оставались верными царедворцами до самого смертного часа…
Увы, с моими собственными родными дело обстояло совсем иначе. Я на коленях умоляла Филиппа сменить веру, он же упорствовал, как семейство де Сент-Эрмин, и я с ужасом ожидала, что его постигнет та же участь — заключение в какой-нибудь крепости.
«Смиритесь перед Господом, — заклинала я его, — и просите его просветить вас. Обратитесь в истинную веру и притом сделайте это, когда будете в море, дабы вас не заподозрили в том, что вы были принуждены к этому силой; словом, обратитесь, умоляю вас! Ваше нынешнее состояние повергает меня в отчаяние; стало быть, я люблю вас больше, чем думала!» В конце концов, Филипп сдался и через год после отмены эдикта перешел в католичество. После чего явился ко Двору и в ответ на поздравления Короля сухо отвечал: «Сир, это единственный поступок, который я совершил не для того, чтобы угодить Вашему Величеству». И, однако, он стал не менее добрым католиком, чем ранее был гугенотом, — он проявил бы душевное величие в любой религии.
После того я вовсе перестала заниматься делами протестантов и полностью подчинилась воле Короля. Теперь я хорошо видела, что политика — не моя стихия…
Король часто говорил мне, что я ничего не понимаю в государственных делах; однако я чувствовала, что мне вполне хватает ума для здравой оценки государственных деятелей. Мне было чрезвычайно важно добиться какого-нибудь, хотя бы косвенного, влияния при назначении людей на тот или иной пост, иначе я рисковала лишиться своего места: у меня не было никакой поддержки при Дворе, никаких могущественных родных, и первая же интрига грозила серьезно навредить мне; итак, следовало заручиться помощью лиц, которые, будучи обязаны мне своим возвышением, могли бы, в свою очередь, защитить меня.
Более всего я боялась двоих приближенных Короля, имевших на него самое сильное влияние, — господина де Лувуа и отца Лашеза; естественно, я стала выбирать себе друзей из числа их врагов.
К первому министру Короля я испытывала больше чем предубеждение. Он никогда не нравился мне, даже во времена Вожирара. Все мне было неприятно в этом человеке — его грузное тело в плотной одежде, топорная красная физиономия, грубые и, одновременно, вкрадчивые повадки, высокомерие, коим он подавлял людей ниже себя рангом, и подобострастие, коим усыплял подозрительность вышестоящих; при этом ни намека на человечность, но, напротив, во всем безграничная алчность, подкрепленная беспредельной жестокостью; он не брезговал ничем в достижении своих целей, боясь лишь одного — разоблачения; незаконные поборы, чрезмерные контрибуции, беззастенчивое нарушение гражданских и религиозных прав, осквернение самых святых понятий, грабежи, поджоги, разбой и варварство — все было ему впору.
Я прониклась отвращением к нему с первой же минуты и решила покончить с этим человеком, пока он сам не покончил со мною. Нужно было действовать без промедления, ибо внезапная кончина господина Кольбера и последующий разгром его семейства в несколько месяцев вознесли господина де Лувуа на небывалую высоту. Летелье, его друзья и приспешники захватили буквально все — Военное министерство, Финансы, Полицию, Почту, управление делами протестантов, даже сюринтендантство Строительства, которое Король отнял у сына Кольбера, господина де Бланвиля, отдав его тому же Лувуа. Семейство Кольберов удержало в своих руках лишь Министерство Морского флота, которое возглавлял господин де Сеньеле, второй сын «Севера», и Государственный секретариат иностранных дел, коим управлял Кольбер де Круасси, его дядя. Но все были уверены, что Король отдаст и эти ведомства, как и все остальное, господину де Лувуа.
Я решила ограничить возрастающее влияние этого опасного, рвущегося к власти человека, незаметно способствуя возвышению клана Кольберов, попавших в опалу.
Я с большим уважением относилась к господину де Круасси, хорошо знала господина де Сеньеле и теперь попыталась сблизиться с его сестрами, одна из которых была замужем за герцогом де Шеврезом, а вторая за герцогом де Бовилье; мне это удалось тем легче, что обеих дам отличали здравый смысл, прямота нрава и набожность; вскоре мы тесно подружились.
Добившись этого, я начала понемногу продвигать вперед мои фигуры, ловко используя каждый промах нашего врага и возвеличивая заслуги друзей. От случая к случаю я как бы вскользь, невзначай обращала внимание Короля на то, что уверенность, отличавшая все поступки и речи маркиза де Лувуа, отнюдь не спасает его от ошибок; Король был поражен примерами, что я привела ему, стал внимательнее следить за своим министром и вскоре сам убедился, что тот часто с решительным и высокомерным видом говорит вещи, которые ничем не подтверждаются на деле; через некоторое время он получил наглядное тому доказательство.
Отправившись в Трианон проверить, как идут работы, в сопровождении своего министра, на сей раз в качестве сюринтенданта Строительства, Король заметил, что одно из окон находится чуть ниже других; у него был острый глаз и он редко ошибался на сей счет. Однако господин де Лувуа, не желавший, чтобы его обвинили в небрежном надзоре за работами, решительно настаивал на том, что все окна расположены на одном уровне; он надеялся, что Король удовлетворится этим утверждением и, как всегда, поверит ему, но монарх, которого я давно убеждала в наглости его министра, не успокоился. Он велел позвать господина Ленотра и, скрыв от него суть спора, попросил промерить окна в его присутствии — и оказался прав. Он пристально взглянул на господина де Лувуа и невозмутимо приказал разобрать стену; случай этот навел его на серьезные подозрения, коим я старалась постоянно давать новую пищу.
При каждом удобном случае я сравнивала беспардонную наглость Лувуа со спокойным, миролюбивым нравом господина де Сеньеле, сдержанностью и компетентностью господина де Круасси, выставляла в выгодном свете благотворительные дела герцога де Шевреза и скромность герцога де Бовилье. Король уже привык встречать в моей комнате обеих герцогинь, их жен; сюда же я время от времени приглашала госпожу де Сеньеле, молодую, красивую, привлекательную даму, к которой монарх питал некоторую склонность. Кроме того, желая не упустить случая поднять акции господина де Сеньеле, я посоветовала ему устроить для Короля и всех придворных роскошный прием в Со, где у него был загородный дом. 30 июня 1685 года господин де Лувуа дал подобный праздник для Короля в живописном местечке под названием Медон, однако то ли он не озаботился подготовкою, то ли пожалел денег, но праздник вышел весьма посредственный, а начавшийся дождь вконец испортил впечатление.
Я убедила маркиза де Сеньеле не жалеть сил и средств, лишь бы затмить своего соперника, и 16 июля того же года он предложил Королю такое пышное празднество, какого при Дворе еще не видывали. Тут в изобилии имелось все, что могло усладить чувства и вкусы гостей: изысканные блюда и напитки, редкостные или несезонные фрукты, прекрасные концерты и коротенькая, но очаровательная опера, нарочно сочиненная на сей случай господином Люлли, искусно устроенный, великолепный фейерверк в парке, гротах и по берегам каналов, где плавали лодки и небольшой корабль; одним словом, изобретательный и щедрый хозяин предложил нам в тот день сказочное по красоте и необычности развлечение. Король объявил, что весьма доволен, и что господин де Сеньеле угодил ему во всем, вплоть до мелочей.
Господин де Лувуа сам способствовал своему падению. Недаром говорится, что боги ослепляют того, кого хотят погубить: министр продолжал вести себя по-прежнему, не догадываясь о возраставшем недоверии Короля, и наглость его стала прямо-таки непереносима монарху. Однажды, будучи в армии, он осмелился передислоцировать конных гвардейцев, расставленных самим Королем. «Да сказали ли вы господину де Лувуа, что это я разместил вас тут?» — спросил Король у их капитана. «Да, Сир, говорил», — отвечал тот. «Прекрасно! — заметил уязвленный Король, обернувшись к своей свите. — Я вижу, господин де Лувуа почитает себя великим полководцем, с коим никто не сравнится!» Он долго не мог простить министру это оскорбление, я же старалась время от времени напоминать о нем монарху.
Но министр пошел еще дальше. Толкнув Короля своими пагубными советами на Пфальцскую войну, в то время, как я, вместе с Кольбером де Круасси, тщетно уговаривала его сохранить мир и не нарушать заключенный договор, он столь безжалостно разорил этот край, что вопли несчастных жертв скоро огласили всю Европу. Король не любил напрасной жестокости; он боялся ненависти народа, которая висела над ним дамокловым мечом и грозила тяжкими последствиями. Я не упустила случая живописать ему все ужасы пожаров в Пфальце и внушить чувство вины за содеянное, говоря с воодушевлением, рожденным как моею любовью к ближним, так и ненавистью к министру.
Однако господин де Лувуа, не подозревая о возросшей немилости монарха, решил добавить к нещадному разорению Пфальца еще и поджог Трира[78]. Но на сей раз Король не поддался его уговорам и твердо приказал оставить город в покое.
Спустя несколько дней Лувуа, по-прежнему уверенный в том, что добьется желаемого своей настойчивостью, явился, как обычно, в мою комнату работать с Королем. В конце их встречи он спокойно заявил Королю, что сжечь Трир тому помешало одно лишь милосердие, и что он решил оказать своему повелителю бесценную услугу, взяв этот грех на себя, а потому, не посвятив монарха в курс дела, отправил в войска депеши с приказом спалить город к его прибытию. Король, против своего обыкновения, впал в такую ярость, что ринулся к камину, схватил щипцы и уже собрался было размозжить Лувуа голову; я бросилась между ними и, воскликнув: «Сир, что вы делаете! Вспомните, что вы Король!», отняла у него щипцы. Лувуа тем временем бросился к дверям. Король, грозно сверкая глазами, крикнул ему вслед: «Немедля отменить приказ, и дай вам Бог успеть. Вы ответите головой, если в Трире сгорит хоть один дом!» Лувуа, полумертвый от страха, ретировался, но, как мы узнали позже, вовсе не для того, чтобы отменить приказ, который и не думал отсылать: как оказалось, он вручил депеши курьеру, которому велел дожидаться в передней, прямо в верховых сапогах — на тот случай, если Король всего лишь слегка посердится, а тогда уж везти их в армию. Так что он просто забрал депеши назад и велел курьеру снимать сапоги; после этого необычного происшествия у меня появились важные козыри против министра; утратив доверие Короля, он теперь был полностью в моей власти.
Я могла бы погубить его, но не сделала этого: при всем моем уважении к Кольберам, мне не хотелось безраздельно отдавать королевство им в руки. Я считала разумным, и для моего спокойствия и для государства, сохранять равновесие между министрами, с тем, чтобы их амбиции, сталкиваясь, взаимно уничтожались.
Кроме того, Лувуа был не вовсе бесполезен государю, — он отличался большим трудолюбием. Словом, мне было достаточно того, что Король, сильно поохладев к нему, назначил первым министром господина де Сеньеле, а председателем Финансового совета — герцога де Бовилье, и начал прислушиваться к советам господина де Круасси и герцога де Шевреза. Вот теперь-то я и смогла играть ими всеми, словно пешками, продвигая то вперед, то назад.
Что же до отца Лашеза, тут дело обстояло сложнее. Правда, он не столь уж сильно мешал мне, но я терпеть не могла этого посредственного, ограниченного, холодного человека, воплощение придворного иезуита; мягкий, вкрадчивый, коварный, он весьма снисходительно относился ко всем прегрешениям Короля, лишь бы заставить его служить интересам Ордена[79]. Он имел громадное влияние на своего царственного подопечного, которое объяснялось не столько его заслугами исповедника, сколько прекрасным знанием старины. Король любил редкости, собирал их по всей Европе и выставлял на всеобщий обзор в нарочно устроенных для того кабинетах; отец Лашез хорошо разбирался в медалях, помогал Королю советами и часто сам доставлял ему весьма ценные экземпляры.
Посему я и решила не ссориться с ним: нуждаясь в поддержке, дабы не утратить своего положения, я делала вид, будто ищу ее у Церкви, которая ставила мне в заслугу то, что я положила конец любовным похождениям Короля; мне хотелось рассчитывать на помощь всех священнослужителей, а не замыкаться в пределах какой-нибудь одной религиозной секты или партии, что могло насторожить Короля. При нынешнем состоянии умов атаковать в лоб отца Лашеза значило угодить в ряды «янсенистов»[80], иными словами, окончательно погубить себя в глазах Короля, ибо для него всякий янсенист был заведомо государственным заговорщиком и врагом Церкви.
Итак, я пошла окольными путями, стараясь, елико возможно, продвигать на важные посты достойных священников и людей, которые в глубине души не любили иезуитов. В этих целях я сблизилась с господином де Мо, — он нравился мне, помимо всего прочего, как человек достойный, острого и пылкого ума и замечательного красноречия. По той же причине я старалась заручиться дружбою архиепископа Реймского, хотя он и был братом господина де Лувуа; позже я завязала отношения с монахами из Иностранных Миссий; повсюду, особенно, в Сен-Сире, я давала работу лазаристам и сульпицианцам[81], привлекавшим меня простотою и непритязательностью поведения; не имея ничего и будучи всем обязанными мне, они становились моими верными приспешниками.
Я надеялась, что эти незаметные попытки устранить господ-иезуитов не привлекут ничьего внимания, но отец Лашез в конце концов забил тревогу и обратил на мои действия внимание Короля, который в един прекрасный вечер объявил за ужином: «Сударыня, вы огорчаете меня вашей неприязнью к иезуитам!» Я заверила монарха, что люблю их наравне со всеми остальными, но не сумела обмануть его; малое время спустя он прислал ко мне отца Бурдалу, который от имени Ордена упрекнул меня в предубеждении к иезуитам; на это я отвечала только, что готова любым способом доказать обратное.
Тем временем я продолжала незаметно вести подкоп под отца Лашеза, но мне так и не удалось совершенно устранить его. Внешне мы держались вполне дружелюбно, и я благоразумно ограничилась этим перемирием.
Не думайте, однако, что мне были приятны все эти интриги, даже когда они увенчивались счастливым концом. Они развлекали меня среди скуки монотонной придворной жизни, но вкуса я в них не находила.
Я уподоблялась тому суденышку — «Изабель», — на котором некогда плыла к Антильским островам: ему приходилось первым палить из пушек по встречным кораблям, чтобы не быть потопленным самому; единственным моим извинением в этой тайной войне были интересы государства: мне хотелось, чтобы Короля окружали способные и добропорядочные помощники, а не бесстыдные мошенники.
В этих неустанных хлопотах прошло семь или восемь лет, и я бесконечно устала от дворцовых интриг и заговоров. Похоже, все удовольствия рано или поздно теряют свою остроту, а тем более, радости политики; кроме того, я старела.
Придворные уверяли меня, что я вовсе не меняюсь; вероятно, я и впрямь казалась моложе благодаря тонкой талии, блеску глаз, живому нраву и веселой непринужденности манер, не слишком отвечавшей внутренней сдержанности и серьезности. И все-таки лучше я не становилась; зоркий наблюдатель, не видевший меня в оживленной беседе или бурной деятельности, мог бы различить — как различала я сама, сидя перед зеркалом наедине с собою, — морщины вокруг губ и в уголках глаз, намечавшийся второй подбородок, портивший мне овал лица, поблекшую кожу. Каждый день, сидя за туалетом, я оценивала размеры потерь и все больше времени тратила на то, чтобы скрыть следы разрушений, нанесенных возрастом. Всему свое время, говорится в Евангелии, — «время сеять и время собирать урожай», время завоевывать и время сохранять завоеванное. В годы побед я еще была в отличной форме. Теперь же, когда настало время сохранять, мне вполне достаточно было иметь крепкое здоровье, пару больших красивых глаз и малую толику ловкости. Король, невзирая на почтенный возраст, не утрачивал любви ко мне, и любовь эта была не только духовной, что и обнаружил, к великому своему изумлению, один дворянин, уроженец Сентонжа, из числа моих друзей.
Случилось это в Фонтенбло, как-то вечером, часов около шести. Мне доложили, что некий Сен-Лежье де Буарон просит принять его. Я хорошо знала Сен-Лежье в молодости, ибо он состоял в родстве с одним из дядьев моей матери; поскольку до прихода Короля оставалось еще полчаса, я решила посвятить это время беседе со старым другом, хотя мы не виделись уже тридцать лет, и он, как я подозревала, явился из любопытства, прослышав, что я в фаворе. Итак, я велела впустить его, чтобы развлечься.
Он сохранил свою провинциальную внешность и грубовато-фамильярные повадки; при этом он всегда был очень себе на уме и неизменно весел, что никак не подобает гугеноту.
— Ну и ну, Франсуаза! — со смехом воскликнул он, входя в комнату, — я уж было подумал, что придется ждать в передней не меньше, чем поется «Miserere»[82]!
— Ах, Сен-Лежье! — отвечала я с улыбкою. — Ваши манеры ничуть не изменились, оттого и я обращаюсь с вами по-прежнему.
Вместе с гостем в комнату ворвался едкий запах конюшни.
— И, как я вижу, — продолжала я, принюхиваясь, — вы до того храните верность себе прежнему, что и моетесь не чаще, чем раньше… Помните ли, как однажды, у Монталамбера, вы угодили в навозную кучу и, эдак благоухая, явились на ужин, где сели рядом со старухою Ла Тремуй? Как же она фыркала и как намекала, что, верно, под столом спрятана лошадь!
Мы со смехом напомнили друг другу еще несколько забавных историй былых времен. Затем я с извинениями объяснила, что жду Короля, села за туалет и велела горничной сделать мне прическу. Гость уселся верхом на складной стульчик и начал пристально разглядывать меня.
— Ну, что же? — спросила я.
— А то, что я вами восхищен, милая дамочка! В пятьдесят лет у вас нет ни одного седого волоса!
— Фи, Сен-Лежье, ну что за манеры! С каких это пор о возрасте дам говорят вслух!
Я слегка нарумянилась, сбрызнула себя туалетной водою, натерла руки миндальным тестом и сунула под юбки несколько саше с майораном.
Сен-Лежье смотрел на все это, вытаращив глаза.
— Ну, что еще? — опять спросила я.
— А то, милая дамочка, что доселе я, как и все другие, полагал, что Короля привлекает только ваш ум…
— А теперь:
— Теперь… теперь… Я вот гляжу, как вы себя обихаживаете, и чую, что тут кроется кое-что более вещественное, так-то.
Я с улыбкою взглянула прямо ему в глаза и лишь негромко промолвила: «Сен-Лежье, можно ли удержать при себе мужчину одним умом?» Бедный сентонжец так и замер от удивления. Я воспользовалась этим, чтобы поскорее сменить тему и, вовремя вспомнив, что он гугенот, притом из «отъявленных», как говорят у нас в Пуату, принялась в самых пламенных выражениях убеждать его сменить веру. Правда, он вышел от меня тем же еретиком, что и вошел, зато это его «вещественное» надолго запомнилось мне.
Не знаю, из любви к «вещественному» или к «умственному», но Король все крепче привязывался ко мне, — разумеется, на свой лад, требовательно и эгоистично; однако теперь я была уверена, что не потеряю его.
Когда он страдал от фистулы в заднем проходе, которая в течение десяти месяцев причиняла ему невыносимые боли, он требовал, чтобы я постоянно находилась рядом; только я одна, не считая господина де Лувуа и врачей, присутствовала на главной операции, которую ему сделали 18 ноября 1686 года. Я стояла в ногах кровати; Король сжимал руку господина де Лувуа и глядел на меня; за всю операцию у него лишь раз вырвался крик: «Боже мой!», а дальше он без единого звука перенес два надреза скальпелем и шесть — ножницами; после этого он пролежал три недели в ужасных мучениях. Я покидала его лишь затем, чтобы помолиться Богу, дабы Он сохранил мне супруга, и ухаживала за ним по 8–9 часов кряду, не отходя ни на шаг; Король кусал губы от боли, по лицу его струился пот, но за все это время он ни разу не застонал и каждый вечер героически принимал у себя в спальне весь Двор.
— Мадам, — сказал он мне как-то, в ответ на мой упрек, здоровье короля есть дело политическое; он должен вести себя так, чтобы у подданных и мысли не явилось о его смерти. Но уверяю вас, что будь я обычным человеком, я бы охотно скрылся ото всех, чтобы страдать в уединении, рядом с вами.
Словом, будучи больным, Король не щадил себя точно так же, как не щадил и меня, когда я занемогала; нужно отдать ему должное — он обращался с теми, кого любил, не хуже, чем с самим собою.
Выздоровев, он совершил два или три поступка, которые подчеркнули в глазах всего света значительность моего положения. Во-первых, он превратил имение Ментенон в маркизат и потребовал, чтобы отныне меня величали только маркизою де Ментенон; признаюсь, сия милость оставила меня вполне равнодушною, чего нельзя сказать о второй: он повелел мне слушать мессу в одном из маленьких позолоченных приделов часовни, где молилась только покойная Королева, и «Мое Степенство» имело слабость с восторгом принять это новое свидетельство моего возвышения.
Еще более, чем постоянство привязанности Короля, меня удивляла его верность. Правда, спустя некоторое время после нашей свадьбы он как будто увлекся мадемуазель де Лаваль, фрейлиною дофины. Мне со всех сторон доносили, что девица ему чрезвычайно нравится и что она осчастливила Короля всем, что может дать красивая женщина; я так и не узнала, верно ли это и далеко ли зашли их отношения, однако вскоре Король отнесся ко мне с просьбою спешно выдать мадемуазель де Лаваль замуж. Я прекрасно обошлась бы без столь почетного поручения, но, будучи сговорчивой супругою, все же выполнила его, при первом же удобном случае предложив девицу господину де Роклору, который сватался к моей племяннице де Виллет; Роклор, крайне удивленный, не удержался от вопроса:
— Могу ли я жениться на женщине, о которой ходит столько сплетен, мадам? Кто мне докажет, что они не имеют под собою оснований?
— Я, — был мой ответ, — ибо мне лучше, чем другим, известны все обстоятельства того дела…
Он поверил; Король дал девице приданое, вскоре состоялась свадьба, и новобрачный увез молодую жену к себе в имение. После чего мне сообщили, что у ней родилась дочь — всего через шесть или семь месяцев после венчания, и что отец, узнав о ее рождении, воскликнул: «Добро пожаловать, мадемуазель, хотя я не ждал вас так рано!» Не знаю, все ли правда в этом анекдоте, ибо Роклор любил сострить, пусть даже себе в ущерб; как бы то ни было, Король никогда более не заговаривал со мною о мадемуазель де Лаваль, а я ничего у него не спрашивала.
С госпожою де Монтеспан дела обстояли куда яснее. Она сама призналась мне однажды, что со времени смерти мадемуазель де Фонтанж Король ни разу не прикоснулся к ней; он продолжал наносить ей короткие ежедневные визиты, но не желал, чтобы они истолковывались двусмысленно, а потому в 1684 году отнял у нее апартаменты, которые она занимала рядом с ним, во втором этаже Версальского дворца, и перевел в так называемую Банную квартиру, расположенную всего лишь на первом этаже; более того, он простер свою осторожность до того, что велел сломать лестницу и замуровать проход, соединявшие эти два помещения; по сему случаю маршал де Фейяд заметил госпоже де Монтеспан: «Вас заставили съехать с квартиры, мадам, но, по крайней мере, не без шума и грохота».
Прекрасная маркиза была неутешна; она никак не могла приспособиться к новому положению вещей и тщетно пыталась вернуть себе любовь Короля, которую потеряла навсегда; ей пришло в голову, что можно достигнуть этого, подражая мне и участвуя во всех благотворительных собраниях и процессиях; увы, она никого не смогла убедить в своей искренности, — куда легче ей давались увеселения.
Еще в начале нашего брака я, видя, что Короля огорчает замкнутый нрав дофины, затеяла в Версале целую череду развлечений, побуждая монарха часто устраивать празднества, притом, всякий раз с новыми забавами и приятными сюрпризами — лотереями, киосками, где самые разнообразные ткани и украшения либо раздавались приглашенным дамам, либо разыгрывались по ценам, много ниже их настоящей стоимости; разницу оплачивал сам Король.
Итак, госпожа де Монтеспан принялась участвовать в этих затеях, и, обладая прирожденным вкусом и любовью к великолепию при подготовке таких увеселений, преуспела в них куда больше, чем в благотворительности и набожности. Так, в 1685 году она дала замечательный праздник у себя в Кланьи, где устроила четыре киоска в соответствии с временами года; она предложила мне поторговать, вместе с юным герцогом дю Меном, за «осенним» прилавком, сама же она встанет к «зимнему»; правду сказать, подбор киосков, ввиду ее и моего положения, был задуман весьма ловко, и я охотно согласилась. Не считая официальных приемов, мы с нею виделись время от времени в других местах и, как прежде, охотно болтали о том, о сем. Помнится, однажды за ужином я случайно оказалась рядом с нею. «Не смущайтесь, — сказала она, — будемте говорить так, словно меж нами никогда ничего не стояло; разумеется, мы не подружимся, но, по крайней мере, весело проведем время». И мы, в самом деле, провели весьма приятный вечер.
В остальном же она выражала свою горечь едкими намеками и злыми шутками. Так, она не могла перенести, что ей заказан доступ в карету Короля; однажды мы должны были отвезти ее в Марли, но свободное место оставалось лишь в третьей коляске; тогда маркиза побежала навстречу входившему Королю, сделала низкий реверанс и с умоляющим видом громко сказала: «Сир, прошу Ваше Величество оказать мне милость и позволить на будущее развлекать тех, кто едет во второй коляске или ожидает приема в передней!» В другой раз, явившись ко мне на собрание бедняков Версаля, куда богатые дамы ежемесячно приносили свою милостыню, она заметила в прихожей кюре, нескольких послушниц и ризничих и сказала мне с ледяной усмешкою: «Знаете ли вы, мадам, что ваша передняя прекрасно убрана и вполне готова для ваших похорон?»
Поскольку я всегда ценила остроумие (а меня нечасто баловали им в компании Маргариты де Моншеврейль, Нанон, Короля или дофина), эти шутки приходились мне по вкусу, и я первая пересказывала их всем, кому не лень было слушать. Признаюсь, я не отказалась бы взять госпожу де Монтеспан к себе в компаньонки. Разумеется, такая должность была не по ней, но на подмостках Двора другой роли ей уже не находилось, а она все не решалась их покинуть, уподобляясь привидениям, что постоянно блуждают в тех местах, где грешили при жизни.
Ее пример давал мне обильную пищу для размышлений об эфемерности величия; к тому же, немилость, не доведенная до крайности, еще хуже смерти.
Скажите мне, где теперь те мудрецы, те ученые, те богословы, коих вы знали, когда они были еще живы и славились своими познаниями? Другие заняли нынче их место… А те, прежние, казалось бы, столь знаменитые… — кто помнит о них, кто их чтит?»
— Ужели вы читаете «Подражание Иисусу Христу», сударыня? — спросил меня однажды маршал де Виллеруа. — Ведь она уж не в моде, ее все давно перечитали. До чего же скучны эти древние истории!..
Он взял с моего столика другую книгу и повертел ее в руках.
— О, тут у вас еще и «Толкование благочестивой жизни «Святого» Франциска Сальского! Прекрасный труд и прекрасный «Святой»! Я хорошо знал его в свое время, — он был другом моего отца. Так что могу доложить вам, сударыня, что он любил плутовать в карты и ругался не хуже других. Я, конечно, молчу на сей счет, но считать его «Святым»!.. Нет уж, увольте!
— Оставьте меня в покое, господин маршал, — смеясь, ответила я. — Мне хочется быть святошею, и вы мне в этом не помешаете.
— Как это «хочется быть»? — возразил он, теребя свои светлые усы, — я полагал, что вы давно уже ею стали.
И верно, то ли из отвращения к придворным интригам, то ли из скуки ничем не заполненных дней, я все чаще обращалась мыслями к Богу. Быть может, этого не случилось бы, если бы вокруг меня не кишело столько воров, убийц, предателей и низких льстецов? Или, быть может, человек нуждается в Божьей помощи именно для того, чтобы нести крест процветания, изобилия и почестей?
Или же таким образом я пыталась обеспечить себе не только земную, но и загробную жизнь и, достигнув предела честолюбивых замыслов, надеялась, после Короля, сочетаться с Господом, как меня обвинял в том Мой брат? Не знаю; чувства наши слишком надежно скрыты от нас самих, чтобы я могла в них разобраться. И мне в этом требовалось надежное руководство.
Однако помощи я ни в ком не находила. Духовник мой, аббат Гоблен, с тех пор, как он знал о моем браке, начал обращаться со мною, как почтительный придворный. Вместо того, чтобы руководить мною, как я просила, он присылал мне робкие путаные письма; в одном из них он сам просил у меня поддержки в какой-то своей тяжбе. Я-то полагала, что в его возрасте и церковном сане ему скорее подобает думать не о земном суде, а о Страшном; тем не менее, успокоила его, написавши полушутя, полусерьезно. «По поводу Вашего процесса вверьтесь Господу, Королю и мне; уж кто-нибудь из нас троих вам непременно поможет..», после чего засунула беднягу в Сен-Сир, предоставив ему стареть там на покое.
Вот в таком-то положении и были мои дела, когда герцогиня де Бовилье познакомила меня с аббатом Фенелоном, настоятелем монастыря Новых Католичек в Сент-Антуанском предместье…
Он тотчас очаровал меня, как и всех других. В то время он издал небольшой трактат «О воспитании девиц» и очень интересовался тем, что я делаю в Сен-Сире; мы целыми часами увлеченно беседовали о том, что следует преподавать юным воспитанницам, как сочетать учение с играми и о многом другом; я никогда не подумала бы, что мужчина способен вникать в такие дела.
Затем он завел со мною разговор о Боге, и я с изумлением поняла, что его Бог походит на моего, что это Бог любви и свободы, весьма далекий от неумолимого Бога гугенотов и янсенистов. Словом сказать, мы согласились с аббатом по всем пунктам и воспитания и веры, что обещало сделать приятными наши будущие встречи.
Тем не менее, я не стала просить господина Фенелона стать моим духовником: я не хотела бросать старика Гоблена, который, не будучи мудрым наставником, был все-таки моим верным другом во все трудные годы моей жизни; кроме того, авторитет пророка, завоеванный господином Фенелоном в своем окружении, приучил его, несмотря на природную мягкость, к беспрекословному повиновению окружающих; я побоялась, что характеры наши, весьма схожие, в конце концов приведут нас к столкновению. Поэтому я ограничилась встречами с аббатом у Шеврезов или Бовилье, а также уговорила Короля назначить его воспитателем герцога Бургундского, старшего внука монарха, коего гувернером был, также по моей протекции, герцог Бовилье.
Шло время, дни походили один на другой. Я вступала в возраст, когда все кругом блекнет и стирается, — сады казались уже не так пышны, цветы — не так ярки, краски — не так веселы, луга не так зелены, воды — не так прозрачны. Окружающий пейзаж мерк на глазах и совсем уж омрачился в 1691 году, когда от меня внезапно, словно провалившись в театральный люк, ушли спутники моей молодости.
Смерть простерла над нами свою костлявую руку.
Первым умер господин де Вилларсо. Я не виделась с ним уже лет пятнадцать, хотя моими стараниями ему пожаловали голубую ленту. Я опечалилась не его кончиною — для меня он давно уже умер, — мне было жаль моих двадцати лет, я с умилением вспоминала желтый домик на улице Трех Павильонов, сельские утехи в Вексене, Безонскую ярмарку и свое свежее хорошенькое личико, так радостно сиявшее над бедным коричневым платьем, а нынче канувшее в небытие вместе с маркизом.
Потом умер аббат Гоблен, и с ним ушла еще одна часть моей жизни — улица Турнель, Вожирар, муки совести и треволнения первых лет при Дворе.
Госпожа де Монтеспан покинула Версаль. Король препоручил воспитание их младшей дочери, Мадемуазель де Блуа, госпоже де Моншеврейль; маркиза громко запротестовала, крича, что у нее отнимают детей. Тогда Король велел передать ей, что устал от ее скандалов и, к тому же, нуждается в ее апартаментах, чтобы поселить там герцога дю Мена. И маркизе пришлось уехать к своей сестре, аббатисе де Фонтевро, увозя с собою, помимо прочего багажа, горькие воспоминания о годах нашей борьбы и другие, более отрадные, о бедной малютке Франсуазе, графе Вексенском и кроткой Мадемуазель де Тур.
А затем настал черед исчезнуть господину де Лувуа. Его постигла самая ужасная из смертей — смерть без покаяния, последнее время он явственно понимал, что впал в немилость, и это разрывало ему сердце. Однажды он пришел ко мне работать с бумагами, ввечеру любезно распрощался, прошел через галерею внешне в добром здравии, тогда как смерть уже подкрадывалась к нему, — и, едва переступив порог своей комнаты, рухнул в кресло и скончался — мгновенно, не успев исповедаться и повидать детей. «Чуть явишься на свет Божий, — говорится в Писании, — и вот уж нет тебя».
Малое время спустя за ним сошел в могилу Сеньеле, его соперник и мой протеже. Он умер в том же году, в возрасте тридцати девяти лет, как раз в тот момент, когда власть и величие почти уже были у него в руках; так пропали даром все мои труды и растаял призрак дружбы, коей я тешила себя. Суета сует!
Примерно в то же время скончалась и дофина, не перенеся родов третьего своего сына; ей не было еще и тридцати лет. Сказать по чести, она никогда и не казалась вполне живою, однако с ее смертью в семействе Короля не осталось женщины, которая могла бы управлять Двором и возглавлять официальные церемонии; это также не добавило нам веселья.
Все кругом старели. Те, что были верными помощниками и соратниками Короля, что сообщали Двору блеск и радость в первые годы его царствования, постепенно оседали по домам, лечились от ревматизма или подагры, а если и танцевали на балах, то сильно прихрамывая. Король больше не ездил в армию: последний раз он был там в 1691 году, когда взяли Монс, и год спустя, когда взяли Намюр, после чего предоставил воевать дофину и своим генералам. В битвах при Неервиндене и Штайнкерке французская армия еще одержала победу, но с течением времени исход сражений становился все сомнительнее, а сами они — кровопролитнее. Франция теряла последние силы в злосчастной войне, развязанной господином де Лувуа, Эти изнурительные кампании, эти полупобеды удивляли Европу, привыкшую к блестящим триумфальным маршам французского короля по завоеванным странам. Позолота величия Франции тускнела и осыпалась.
Решив совершенно порвать с прошлым, которое распадалось на глазах, и заранее свыкнуться с вечной разлукой, о коей так часто напоминал мне аббат Фенелон, я тайком подарила браслет господина д'Альбре, хранимый мною вот уже двадцать пять лет, моей племяннице, госпоже де Миоссенс.
Иногда по вечерам я наведывалась в «Кабинет Живописи», когда оттуда выдворяли посетителей. Кабинет этот, соседствующий с «Кабинетом редкостей», располагался почти напротив моей квартиры, на другой стороне Мраморного дворика. Закрывшись там в сумерки, при свете одной свечки, я подолгу созерцала «Откровение святого Павла» кисти Пуссена, которое так долго видела в комнате господина Скаррона.
По какой-то причудливой игре случая, картина эта и я сама проделали одинаковый путь от улицы Нев-Сен-Луи до королевского дворца, пройдя попутно через особняк Ришелье. Мы с нею были знакомы целых сорок лет и расставались лишь на краткие промежутки времени. Ни с кем из окружавших меня людей я не была связана так долго, и мне чудилось, что скоро придется искать дружеского тепла лишь у этого раскрашенного холста, что имел, по крайней мере, заслугу старинного и верного приятеля.
И я печально вопрошала себя: что готовит нам обоим будущее, долго ли еще нашим судьбам идти бок о бок? Увы, я хорошо знала ответ: картина была бессмертна.