Глава 16

Перистиль Трианона, с его высокими колоннами красного порфира, кажется театральной сценой. Всякий раз, покидая залы Версаля с толпами придворных, я отправлялась туда гулять, одна или с какой-нибудь из подруг, и всякий раз казалась себе героиней античной трагедии.

Я любила степенно прохаживаться над зелеными уступами террас, любуясь цветами Верхнего сада; мне нравилось приникать щекой к холодным стволам колонн, лениво прислоняться к аркадам Парадного двора, воображая себя перед единственной моей публикой — подстриженными буксовыми кустами — одною из меланхолических королев трагедий Расина. Мне чудилось, будто фигура моя, окутанная фиолетовыми покрывалами или темно-синим плащом, прекрасно смотрится на фоне голубого неба, и я тешила себя надеждами, что вот так же ясно она будет вырисовываться, в глазах следующих поколений, на фоне будущего века; я полагала себя единственной и неповторимой и, достигнув вершины почестей, восхищалась собственным стремлением к менее завидной судьбе…

Я всегда грешила этой слабостью — глядеть на себя со стороны, и если нынче знаю, что свойство это отравило самые мои благородные деяния и чувства, то в былые времена благополучно предавалась этому суетному занятию; достигнутая слава внушала мне в один день куда больше гордости, чем самому Королю за год.

Нанон, точная копия своей хозяйки, если не считать более темной и менее богатой одежды, подходила к перилам, чтобы подать мне то веер, то муфту; мы обменивались несколькими словами, точь-в-точь, как это делают на сцене героини и их верные наперсницы, после чего Нанон отступала в тень колоннады, предоставляя мне в одиночестве исполнять мою роль одинокой и покинутой возлюбленной.

Я прохаживалась между колоннами, от Двора до парка, срывая розу в Королевском саду, роняя ее лепестки на Парадном дворе, уговаривая себя, как единственную зрительницу собственного представления, потерпеть еще немного. Я пыталась достойно выдержать ожидание, которое, как я начинала подозревать, могло затянуться до бесконечности. Никакой Герой, никакой Супруг никогда не являлся ко мне на свидание. Король был слишком занят, чтобы почтить меня своим присутствием, я же была слишком робка, чтобы пойти на свидание с Богом. Итак, пьеса моя кончалась, не начавшись. Ночной холод пронизывал меня до костей. И тогда, вернувшись мыслями на грешную землю, я вызывала карету и возвращалась, замерзшая, в Версаль, в мою душную темницу.

Однако аббат Фенелон помешал мне вполне насладиться этой меланхолией.

Я и без него находила в тесном кружке, который составляли герцогини де Шеврез, де Бовилье, де Мортемар и де Бетюн-Шаро, неизменную поддержку и благочестивую дружбу. Но господин Фенелон добавил к приятностям этого маленького общества радость своих регулярных бесед и вскоре убедил меня, что ежели я откликнусь на призывы Господа, избравшего для меня столь завидную судьбу, то смогу оценить всю безграничность божественной любви.

Я всегда встречала нового воспитателя внуков Короля в том или ином особняке, которыми герцогини владели в Версале. Члены нашего «маленького придворного монастыря», как мы называли меж собою этот кружок, обедали там «с колокольчиком»[83], дабы избавиться от присутствия лакеев и свободно вести беседу.

Отношения мои с господином Фенелоном не были отношениями пастыря с прихожанкою: теперь у меня был другой духовник, господин Годе-Демаре, епископ Шартрский, которого я избрала для себя после Гоблена. Скорее это были отношения двух друзей, вместе искавших спасения души и помогавших друг другу советами и опытом.

Господин Фенелон убеждал меня, что мы должны принести свой разум в жертву Богу. Он красноречиво доказывал мне, что царство Божие внутри нас, и что его можно достичь еще при жизни, с условием, что мы будем невинны, как дети, что мы откажемся от премудрости и сознания собственной добродетельности; тогда лишь мы сможем познать тот мистический союз, в коем душа не принимает Господа, но растворяется в Нем…

Дама, которую мы вскоре приняли в наш «монастырь», помогла мне найти путь к заветной цели, предложенной господином Фенелоном.

Эту женщину звали Жанной Гюйон-Дюшенуа; она была провинциалка, вдова и очень богата. Подруги мои заинтересовали меня судьбою этой женщины в 1689 году, попросив за нее: к тому времени она уже больше года находилась в тюрьме по приказу архиепископа Арле де Шамваллона, который обвинил ее в ереси за речи, которые она держала перед людьми. Герцогиня де Бовилье, знакомая с госпожою Гюйон уже много лет, заверила меня, что несчастная подвергается несправедливым гонениям, что на самом деле она истинная святая. Герцогиня Бетюнская, дружившая некогда с мужем этой дамы, заявила, что архиепископ ищет лишь состояния Гюйонов: этим тюремным заключением он якобы хотел принудить госпожу Гюйон отдать дочь за своего племянника Арле.

Послушав их, я добилась освобождения госпожи Гюйон из тюрьмы, чем разъярила архиепископа Парижского; впрочем, мне было приятно досадить этому человеку, которого я нимало не уважала и который сильно стеснял меня своим сообщничеством с отцом Лашезом.

Выйдя из заточения, госпожа Гюйон естественно приехала в Сен-Сир благодарить меня; я увидела женщину средних лет, мужеподобную, косоглазую, с лицом, побитым оспой; зато она так смиренно говорила о своем пребывании в тюрьме и так пламенно о любви к Господу, что ее речи буквально заворожили меня. Я стала часто приглашать ее к себе и даже оставляла обедать. Правда, меня слегка смущало то, что при всем своем благочестии она слишком обнажала руки и плечи, но я убедила себя, что внешность ее в любом случае не способна пробудить вожделение, и отнесла сию нескромность за счет ее провинциальных манер. Не помню, кому из нас пришла в голову мысль приглашать ее обедать в наш кружок; так или иначе, вскоре она стала появляться у нас регулярно.

Она говорила о любви к Богу как о «Чистой Любви», утверждая, что это любовь, которая «любит, не чувствуя», как чистая вера «верит, не глядя»; она проповедовала отречение от всех личных интересов, от воли, даже от размышлений; она хотела, чтобы люди всецело и безоглядно предались Господу. Сама она постоянно молилась про себя и часто впадала в экстаз, который исполнял благодати всех окружающих. Даже аббат Фенелон был покорен этим пламенным благочестием…

Госпожа Гюйон, желавшая сделать из меня столь же «безумную почитательницу Господа», как она сама, подарила мне недавно изданную ею книжицу, названную «Кратчайший и простейший путь к молитве».

Книга эта начиналась призывом, который словно нарочно был написан для меня: «Придите все, кто жаждет, к сим чистым водам; придите все, чьи сердца изголодались; придите и вы обретете то, что искали!» С этого дня я постоянно носила эту книжицу при себе, в кармане платья.

Затем госпожа Гюйон дала мне свое «Толкование Песни Песней», а вслед за ним толстую, еще не изданную рукопись, под заглавием «Потоки». Читая все это, я чувствовала, как рождается жажда экстаза, которая переворачивала мне душу. Мои подруги-герцогини, одна за другой, также познали этот экстаз «новой молитвы» и обрели в ней полное утешение души. «Кратчайший путь» вскоре украсил собою библиотеки всех набожных людей; книжкой начали интересоваться и при Дворе. Однажды вечером я попыталась прочесть ее Королю; послушав несколько минут, он пожал плечами и сказал, глядя на меня с легким презрением: «Бредни, мадам, чистые бредни!» Это меня не удивило и не смутило: я знала, что Король не настолько преуспел в духовной практике, чтобы сразу проникнуться смыслом этой книжечки; набожность его была чисто внешней.

Наше тайное тесное «сообщество герцогинь» (или «монастырь», или «маленькая паства», как мы себя называли), вскоре получило новое название — «Братство Чистой Любви». Мы приняли в него несколько благочестивых особ из числа придворных госпожу де Данжо, госпожу де Вантадур. Мы изобрели особый шифр, чтобы сообщаться меж собою, взяли себе таинственные прозвища, словом, пустились на детские выходки, которые господин Фенелон и госпожа Гюйон, однако, поощряли, говоря, что нельзя бояться быть смешным и что нет ничего страшнее, чем мудрость мудрецов…

В нашем маленьком кружке я обрела истинные радости: мои подруги вкладывали в свои отношения искренность и простоту, от которых долгое пребывание при Дворе и брак с Королем давно отучили меня. Господин Фенелон, со своей стороны, так прекрасно сочетал детскую невинность и простоту с глубоким умом и самым сложными рассуждениями, что я с каждым днем все с большей радостью отдавалась нашей дружбе. Он присылал мне длинные письма, которые я заботливо переписывала в свои «потайные тетради».

Об этих письмах я ничего не сообщала епископу Шартрскому, моему духовнику, боясь его ревности; я была уже достаточно опытна, чтобы понимать, что некоторые исповедания составляют драгоценный капитал для исповедника. Вдобавок, я не была уверена, что епископ способен на тот чистый экстаз, который охватывал членов нашей «маленькой паствы»; его вера казалась мне более суровой и земной, а, впрочем, эти различия меня мало волновали. «В доме Отца моего много обитателей».

Оба моих духовных наставника, явный и тайный, были однако согласны в том, что мне без промедления следовало заняться реформацией Сен-Сира.

Надобно признать, что в первые годы существования Дома Святого Людовика я, сама того не желая, заразила своей гордынею и дам и воспитанниц нашего заведения. Я желала, чтобы эти последние развивались умственно, — они же начали относиться ко всему с едкой насмешкою; я хотела немного побаловать их, избавив от черной работы, — они же стали третировать сестер-монахинь и даже наставниц своих, как служанок, взяв такие высокомерные, изнеженные манеры, которых не видывали и у принцесс.

Этому способствовала и политика госпожи де Бринон. Сама она была воплощением добродетели, но притом вела себя, как светская дама: сочиняла стишки, состояла в регулярной переписке с философом Лейбницем и всякий день принимала придворных особ в своих апартаментах, украшенных редкостными коврами и цветами… Кроме того, ее любовь к роскоши была причиною того, что она не удерживалась в рамках средств, отпускаемых на содержание Дома… Таким образом, после долгих раздумий я решила прежде всего расстаться с нею. Это оказалось не так-то просто: она была назначена главою Дома «пожизненно», о чем свидетельствовал рескрипт Короля. После долгих уговоров она наконец согласилась просить его об отставке под предлогом плохого здоровья; я назначила ей щедрый пенсион и, поскольку она поняла, что худой мир лучше доброй ссоры, мы поддерживали с нею переписку многие годы, вплоть до ее смерти.

Однако эта мера не позволила вернуть девиц в их первозданное состояние духовной чистоты, а вкус к театру, который я сама привила им, окончательно вскружил их глупые головки. Успех на представлениях «Эсфири» и бурные аплодисменты многочисленной публики внушили нашим воспитанницам столь высокое мнение о себе, что они начали отказываться петь в церкви, дабы молитвы и псалмы не повредили их голосам.

Вспоминая свою нищую молодость, я поначалу не жалела для них ни лент, ни пудры, ни ожерелий; результатом этой слабости и театральных успехов стала чудовищная приверженность к красному цвету и побрякушкам, из-под которых почти не видно было форменное платье — скромная одежда прилично воспитанных девушек. Более того, мы обнаружили несколько любовных интрижек: девицам на спектаклях совали записочки, пажи из замка то и дело перелезали через изгородь…

Янсенисты объявили, что мне должно быть стыдно привлекать моих подопечных к театру и выставлять напоказ перед жадными взглядами Двора девушек, собранных со всего королевства для христианского воспитания; господин Эбер, кюре Версаля, публично осудил меня, осудила и моя давняя подруга, госпожа де Лафайет. Сам господин де Мо посетовал Королю на наши спектакли. Святоши хором попрекали меня: «Девиц следует готовить к затворнической жизни и воспитывать в них скромность. Женщины и так все понимают лишь наполовину, да и эта половина делает их болтливыми, высокомерными и заносчивыми».

Итак, те частичные реформы, которые в первое время выразились в запрете на ленты и яркую одежду, на чтение некоторых светских книг и бесконечную болтовню, ничего в сущности не изменили; тщетно пыталась я принудить моих подопечных к работам по хозяйству и благочестивым занятиям, мне это не удавалось.

Сен-Сир ускользал от меня, он погибал, как корабль в бурю, оставшийся без кормчего. Мне становилось ясно, что методы, построенные на доброте и свободе, коими я руководствовалась при воспитании нескольких детей, постоянно находившихся при мне, не годятся для столь большого сообщества, и что надобно, во избежание анархии, прибегать скорее к кнуту, нежели к прянику, скорее в молитве, нежели к мягким увещаниям…

— Ваши девицы совсем свихнулись, мадам, — объявил мне епископ Шартрский, главный настоятель Сен-Сира. — Вы хотели избавить их от скудости монастырского воспитания, и Господь наказал вас за гордыню.

Беседа наша происходила в Трианоне, в моем большом кабинете. Епископ сидел передо мною в своих фиолетовых одеждах с золотой бахромой, сжимая в руках, затянутых в белые перчатки, свернутую рукопись «Установлений Дома Святого Людовика» и похлопывая ею по колену в такт своей речи.

— Видите ли, все горе в том, что вы решили вверить воспитание детей светским наставникам. Дочь моя, можно ли отдавать столь юные, неокрепшие души светским учителям?!

Через открытое окно за его спиной я видела в Королевском саду мою хорошенькую племянницу, госпожу де Кейлюс; она явно вела любовную беседу с господином д'Аленкуром, сыном маршала Виллеруа, также женатым человеком; я заметила, что они целуются: моя Эсфирь превратилась в Марию Магдалину, увы, еще не достигшую раскаяния…

— Сударыня, позвольте мне как вашему духовнику сказать, что вы слишком привержены новомодным веяниям, тогда как вам следовало бы держаться общепринятых установлений и сделать Сен-Сир простым монастырем. Вы сами весьма благочестивы, и уже одно это свидетельствует о том, что воспитание должно быть только религиозным. Необходимо изменить устав нашего заведения и набрать в воспитательницы монахинь.

— Король будет весьма огорчен этим, месье. Золотая бахрома возмущенно всколыхнулась.

— Он огорчится еще сильнее, мадам, когда узнает, что творится в доме, носящем его имя…

— О, прошу вас, сударь! Король ни в коем случае не должен знать об этих беспорядках!

В соседней комнате вторая моя племянница, Франсуаза д'Обинье, играла на клавесине или, вернее сказать, терзала его; ей явно не хватало музыкального дарования. Громкие нестройные аккорды заглушали наш полушепот.

— Ни одно учебное заведение так не нуждается в смирении, как ваше! — сказал епископ Шартрский, повышая голос. — Его близость ко Двору, щедрое содержание, благоволение Короля и прочих знатных особ, все это чревато такими опасностями, что вам следовало бы принять меры, прямо противоположные тем, что вы принимали. Хвала Господу, что Он наконец открыл вам глаза!

Грохот клавесина положил конец нашей дискуссии.

Выходя, епископ не заметил валявшейся на ковре фарфоровой куколки, оставленной Франсуазой, наступил на нее и раздавил.

Выполняя обещание, данное моему духовнику, я посоветовалась с друзьями.

Господин Фенелон и «маленькая паства» были согласны с епископом. Они считали, что Сен-Сир должен принадлежать Богу, а не свету. «Мы с превеликими стараниями ищем путь к детской чистоте помыслов, — сказал мне герцог де Бовилье, — а у вас на попечении находятся триста детей, коим эта чистота дарована самою природой. Как же вы можете отнимать у них эту естественную невинность! Верните им первородную простоту, мадам! Избавьте от нечестивой тяги к умствованию, которую привили им их наставницы. Пусть в глазах света они будут выглядеть темными дурочками, но зато они станут безупречны перед Господом. Вашим девицам куда важнее научиться молитвам, нежели разыгрывать из себя ученых и героинь. Послушайтесь господина Дешартра, мадам: сделайте из Сен-Сира монастырь!»

30 сентября 1692 года Сен-Сир стал монастырем ордена Святого Августина. Наставницы наши горько плакали; некоторые из них, не чувствуя в себе призвания к монашеской жизни, ушли, другие стали послушницами; всех их на это время заменили визитандинки из Шайо.

Я молилась по четыре часа в день. Я не виделась более ни с кем, кроме Короля и друзей из «Чистой Любви». Я со страстным вниманием слушала госпожу Гюйон, наезжавшую в Сен-Сир все чаще и чаще; сев у моих ног в комнате своей кузины, мадемуазель де Мезонфор, она проповедовала мне свою религию, наполнявшую мою душу счастьем: «Все благо в Господе, — говорила она, — я же ничто перед ним. Когда я молюсь, я уже не могу ни желать, ни думать; моя душа становится подобна капле воды, затерявшейся в море. Нет больше ни шума, ни горестей, ни удовольствий, — один лишь безграничный покой, небытие…»

Я взяла ко Двору мадемуазель де Ла Мезонфор в качестве моей секретарши: мне нравилась эта молодая женщина с пылкой, экзальтированной душою. Господин Фенелон, ее духовник, уговорил ее постричься в монахини, и я видела в ней ту избранную душу, что когда-нибудь сможет руководить преображенным, к вящей славе Господней, Сен-Сиром…

Иногда я думала, что придворная жизнь и заботы о делах единственные препятствия к достижению того духовного совершенства, коего я так жаждала. И я говорила, почти искренне, моим друзьям, что хотела бы все бросить, уехать в Америку и посвятить себя одному лишь Богу. Господин Фенелон принимался разубеждать меня: «Господь препоручил вам руководить Королем. Ему угодно, чтобы вы жили при Дворе и помогали Королю своими советами». «Но как же достичь того блаженного спокойствия, которое вы проповедуете, — возражала я герцогу де Бовилье, если меня каждый день осаждают десятками дел, если я должна бороться с одними, интриговать против других?» Председатель Финансового совета качал головой в высоком парике и, поглаживая мою руку, отвечал с мягкой улыбкой: «Таков ваш удел, мадам, и мой также. Мы оба приговорены к этой суетной жизни. Доверимся же Провидению и пойдем нашим путем при тусклом свете мирской жизни. Когда-нибудь сияние благодати снизойдет и на нас».

Бедная Мария, — она садилась у ног Господа в ожидании Его Слова, а ее тотчас отзывали чистить кастрюли!.. Впрочем, и герцог и аббат считали, что в этом королевстве немало вещей нуждаются в чистке. Положение с финансами катастрофически ухудшалось. Государственный долг, после смерти Кольбера, вырос вдвое: мы получали 80 миллионов, а расходовали 200. Нищета народа стала поистине устрашающей и охватила, точно эпидемия, всю страну. Мой старый друг времен Марэ, господин де Басвиль, ставший, при моей поддержке, интендантом, объезжал Францию вместе с государственным советником Дагессо и присылал отовсюду, из Дофине, Прованса, Лангедока, Лионне и Бурбонне, отчаянные реляции: бедность крестьян, разоренных войною и налогами, вызывала у них слезы, и они видели единственное спасение в заключении мира и реформе налогового законодательства.

Между тем, в Версале не нуждались ни в чем. Единственным признаком истощения Казны стала переплавка серебряных предметов обстановки замков Короля. В порыве самоотречения, показавшегося Людовику поистине евангельским, было решено отныне пользоваться только деревянной мебелью; некоторые придворные простерли свое смирение до того, что сидели на стульях из орешника и писали на столиках из дуба. Однако краснодеревщики нашли способы приукрасить эту «бедность», и спустя два-три года наша мебель покрылась таким количеством украшений из перламутра, эмали, бронзы и золота, что и понять было невозможно, из чего она в сущности сделана. При Дворе все и вся носили маску, даже дерево.

«Нужно уговорить Короля заключить мир», «нужно сказать ему, что Генеральный контролер не знает своего дела», «нужно сообщить ему о нищете в провинциях», «передайте ему эту записку, мадам!», «добейтесь, чтобы он рассмотрел проект Вобана», «покажите ему эти письма»…

Со времени смерти господина де Лувуа и господина де Сеньеле Король больше не захотел держать при себе премьер-министра; он, по его словам, был «слишком утешен» смертью этих двоих. Теперь он довольствовался несколькими молодыми министрами, а вернее сказать, помощниками, робкими и неопытными; среди них были Барбезье, новый генеральный секретарь, ведавший военным министерством, и сын господина де Лувуа; обоим было не более двадцати лет. «Король Франции все делает шиворот-навыворот, насмехались голландские писаки, — ему нравятся молодые министры и старые любовницы». Господин де Поншартрен, новый Генеральный контролер, был единственным, кто еще пользовался каким-то авторитетом в правительстве, однако мои друзья находили, что он пагубно влияет на дела…

«Мадам, он думает, что совершает реформы, но вся государственная машина расшатана донельзя. Он поощряет Короля в его расточительности, каждый день изобретая новые уловки на итальянский манер: то придумает какую-то лотерею, то перенос платежей, то создание новых должностей, бесполезных для страны и дорого обходящихся частным лицам. И он еще хвастает этим перед Королем; однажды он сказал ему: «Всякий раз, как Ваше Величество создает новую должность, Бог создает дураков, чтобы купить ее». Вы слишком умны, мадам, чтобы не понимать: нельзя править страною такими «экстраординарными мерами»; в конце концов деньги иссякнут, а народ устанет от этих спекуляций». И верно: я, как и мои друзья из «Чистой Любви», не переставала дивиться появлению самых странных должностей — контролера за париками, продавца устричных раковин или глашатая на похоронах, — однако мне претило вмешиваться в эти дела…

В Сен-Сире мой стол был завален прошениями; тут были письма от господина де Шамильяра, в высшей степени честного человека и моего помощника в финансовых делах Сен-Сира, который обличал «изобретения» господина де Поншартрена; письма герцогов де Шевреза и де Бовилье о предстоящем договоре с Савойей и шведском посредничестве в войне; письма господина Фенелона, такие разнообразные и длинные, что из них можно было составить целые тома; он задавал вопросы и сам же отвечал на них, спорил и опровергал собственные доводы, словом, писал так путано и затейливо, что я ничего не понимала в его рассуждениях, и теология его казалась мне куда более доходчивой, чем политические прожекты.

Однажды я подала одно из них Королю, не называя имени автора; Король прочел всего три страницы и разорвал все послание с видом величайшего презрения, промолвив только: «Химеры!»…

Та же судьба постигла прекрасно составленную записку, которую попросил меня передать Королю господин Расин, решивший создать, между двумя христианскими стансами, мемуар, посвященный реформе государства и народным бедствиям, во вкусе преобразований господина Вобана. С тех пор, как Королю изменила военная удача за пределами страны, подобные проекты посыпались градом: священники, офицеры и даже поэты строили планы кардинальных перемен в государственном устройстве.

Однажды вечером, в Марли, я сидела в своей комнате, перечитывая записку Расина; внезапно вошел Король, которого я не ждала. Я попыталась было спрятать бумагу, но он забрал ее у меня, пробежал глазами и спросил имя автора. Я долго отказывалась назвать его; наконец Король разгневался.

— Сударыня, в последнее время я вижу у вас слишком много подобной писанины. Я удивлен той дерзости, с которой вам ее присылают, а вы принимаете ее. Мне докладывали даже, что вы поощряете этих людишек… Не знаю, что вы затеваете, но вот уже несколько месяцев, как я чувствую, что здесь пахнет недовольством, если не мятежом; вы без конца говорите мне о делах, делаете замечания, похожие на упреки… Мне все это очень не нравится.

— Сир, вы не можете сомневаться…

— Я никогда не сомневаюсь. Я просто хочу покончить с этим раз и навсегда. Вспомните, что вы обязаны повиноваться мне как мужу и как вашему Королю, и назовите имя остроумца, создавшего сей шедевр, который вы с таким интересом читаете.

Делать нечего, пришлось мне назвать господина Расина. Король был крайне удивлен. Помолчав с минуту, он сухо бросил:

— Поэзия ему удается больше.

На следующий день, встретив Расина, он не ответил ему на поклон.

Я написала Расину письмо и поручила доставить его моему управляющему Мансо, боясь доверять почте; в письме я назначала ему встречу через два дня, в роще Версаля. Расин пришел закутанный до глаз в плащ, с убитым видом. «Я пропал!» — сказал он.

Я попыталась утешить его:

— О нет, не огорчайтесь, еще не все потеряно. Чего вы боитесь? Я сама — причина вашего несчастья, и в моих интересах поправить дело. Дайте пройти грозе, и я берусь вернуть вам милость Короля. Я знаю его, он простит.

— Нет, нет, мадам, вам никогда это не удастся.

— Ну-ну, приободритесь, сударь, прошу вас. Вот уж вы и побледнели, как смерть. Потерпите немного и не сомневайтесь в моем добром отношении к вам.

В этот миг мы услышали на аллее скрип коляски, крики слуг и конский топот. «Спрячьтесь! — шепнула я. — Король выехал на прогулку, он проедет мимо нас!» Расин бросился в кусты, разорвав по пути камзол, и исчез. Я вышла на аллею. Король, сам правивший лошадьми, остановил их, увидев меня, и протянул руку, приглашая сесть рядом с ним и продолжить прогулку вместе.

Я еще несколько раз писала господину Расину, сообщая, что ему сохранили пенсион, квартиру в замке и должность, что вовсе не говорило о немилости, но мне так и не удалось подбодрить беднягу, впавшего в крайнее уныние. «Заверяю вас, мадам, — написал он в ответ, — что я нахожусь в состоянии, поистине достойном сожаления, в коем вы никогда не отказывали несчастным. Я лишен чести видеть вас и почти не осмеливаюсь рассчитывать на ваше покровительство, которое так старался заслужить». Вконец подавленный скорбью, Расин заболел и вскоре умер. Поскольку он осмелился умереть янсенистом, кончина его рассердила монарха еще более, чем злосчастная записка; правда что ушел он в тот мир, где ему не нужно более печалиться о королевской немилости.

Я же, помимо воли, продолжала быть прибежищем всех, кто находился в оппозиции правительству. Мои друзья заклинали меня, именем Господним, не бояться. «Эта робость постыдна для вас. Ежели вы опасаетесь говорить с Королем, продвигайте, по крайней мере, ваших друзей!» Приободрившись, я снова подступалась к Королю и с удивлением видела, что он, несмотря на раздражение моими просьбами, все же любил меня не меньше прежнего. Как раз в то время он сказал художнику Миньяру фразу, которая повергла весь Двор в глубокое раздумье.

Живописец этот, знакомый мне еще со времен моей молодости и сделавший с меня множество портретов, писал в то время последний (год спустя он умер). Он решил изобразить меня в образе «святой Франсуазы Римской», в желтом одеянии и покрывале на голове на античный манер; однажды, когда Король наблюдал за его работой, мой старый друг, обернувшись к нему, спросил, с виду вполне бесхитростно: «Сир, могу ли я писать госпожу де Ментенон в горностаевой мантии?» Это был ловкий способ угадать мой ранг. Король помолчал с минуту, затем с улыбкою ответил:

«Пишите, сударь, — святая Франсуаза вполне ее заслуживает». Подобный ответ меня отнюдь не покоробил… Однако, мне не пришлось долго радоваться: Господь решил наказать меня за гордыню, заставив на себе проверить справедливость римской пословицы, гласящей: «Тарпейская скала недалека от Капитолия»[84]. Случилось так, что следующие три года я провела в немилости и печали.

«Дело» началась самым простым образом.

Поскольку наставницы Сен-Сира, в результате реформы Дома, ушли в послушницы, мне пришлось в течение двух лет исполнять обязанности начальницы, с помощью Нанон и моего управляющего Мансо. Я совершенно погрязла в хозяйстве.

И вот однажды, раскладывая новое белье по шкафам, я обнаружила в глубине одного из них девятилетнюю воспитанницу, неподвижно сидевшую в странном оцепенении. Я спросила, что она тут делает, и она отвечала, что пребывает в экстазе. Мне показалось это весьма странным. На следующее утро я увидела в коридоре целую группу «желтых», от 14 до 15 лет, которые сидели, открыв рты и закатив глаза; я с трудом вывела их из забытья, но на все расспросы получила лишь два невразумительных ответа: «их посетила благодать» и они «сообщались в молчании». Я начала сердиться не на шутку.

Поскольку моя работа в Доме требовала от меня ежедневного присутствия, я очень скоро заметила, что воспитанницы на переменах только и говорят, что о «чистой любви», «святом бесстрастии», и «простоте». Разговоры эти захватили весь Дом, вплоть до «красных»; даже шестилетние малютки начали говорить со мною, как святые или ясновидящие. В самое короткое время вкус к молитвам превратился в такую манию, что мои подопечные стали пренебрегать всеми прочими обязанностями: одна, вместо того, чтобы подметать, стояла с видом мученицы, опершись на метлу; другая, забыв об уроках, впадала в экстаз или в оцепенение…

Затем я узнала, что мадемуазель де Мезонфор распространила в Доме книги своей кузины, а та, приезжая в Сен-Сир, тайком собирает младших наставниц, дабы проповедовать им свою религию. Меня не удивило, что мои девочки, лишенные светских развлечений, коих им теперь так не хватало, избрали себе для утехи новый способ веры…

Тем временем, одна из учительниц, госпожа де Перу, обеспокоенная пагубным действием «молитвы» на детские души и видя, что отвлечь их от этого невозможно, пожаловалась епископу Шартрскому, ничего мне не сказавши… Епископ провел короткое расследование в Доме и пожелал говорить со мною. Видя, как серьезно он отнесся к этому делу, я сперва попыталась представить ему выходки моих воспитанниц как детские бредни, как легкомысленную тягу к театру, которая скоро пройдет. Но он не внял моим словам и объявил, что госпожа Гюйон крайне опасна и что тремя годами раньше церковь осудила одну из ее книг «Правила для преданных детству Иисуса». Я никогда не слыхала об этой книге и заверила его, что у нас в Доме ее нет; кроме того, я сказала, что сам господин Фенелон может ручаться за чистоту помыслов госпожи Гюйон.

Но в глубине души я чувствовала смутную тревогу. У меня случилось несколько размолвок с мадемуазель де Мезонфор, которой я хотела помешать распространять книги своей кузины; после долгого сопротивления она уступила. Шесть месяцев спустя я из осторожности запретила госпоже Гюйон бывать в Сен-Сире…

Мои друзья Бовилье и Шеврез были возмущены тем, что я закрыла доступ в мой Дом такой святой женщине, как госпожа Гюйон; тогда решено было сделать третейским судьей в этом деле господина де Мо. В сентябре 1693 года он встретился с госпожою Гюйон и получил от нее все ее книги. Я надеялась на его скорое решение, либо в пользу дамы, либо в осуждение, но господин де Мо не торопился.

Пока он медленно, по очереди, изучал эти труды, в Сен-Сире скандал следовал за скандалом: мадемуазель де Мезонфор стала во главе самых «горячих голов» и даже осмелилась прилюдно спорить с епископом и мною по поводу «Новых установлений Дома». Тут-то я и узнала, что, несмотря на запрещение, госпожа Гюйон продолжает посещать Сен-Сир, и мне пришлось 10 января 1694 года повторить ей свой приказ не ездить сюда более.

В декабре 1693 года епископ Шартрский посетил Дом и потребовал, чтобы и дамы и девицы отдали ему все оставшиеся у них книги госпожи Гюйон; затем он призвал всех присутствующих не верить «ложным пророкам». 2 апреля 1694 года он специальным указом назначил меня пожизненной начальницею Сен-Сира и воспретил занимать все прочие должности мирским; таким образом, госпоже Гюйон недвусмысленно дали понять, что ей не место в Сен-Сире. Мало-помалу в наш Дом как будто вернулось спокойствие.

К несчастью, Сен-Сир находился слишком близко ко Двору, чтобы не давать пищи для любопытства придворных. Слухи о беспорядках в Доме Короля вышли наружу и достигли Парижа, пока я тешилась мыслями, что привела моих воспитанниц к повиновению. Говорили, будто арест госпожи Гюйон не за горами; архиепископ Парижский, так и не простивший мне того, что пять лет назад я вытащила госпожу Гюйон из тюрьмы, неистовствовал; янсенисты открыто радовались неприятностям, в которые ввергла меня «пророчица»… Я узнала также, что господин Тронсон, собственный духовник герцога де Бовилье, боясь осуждения, отказал госпоже Гюйон от дома. Говорили, будто у себя в провинции она вела жизнь отнюдь не праведную…

И вот грянул гром: господин де Арле, архиепископ Парижский и мой всегдашний недруг, публично осудил книги госпожи Гюйон как квиетизм[85], то есть, отъявленную ересь. С этой минуты дело уже было невозможно ни замять, ни скрыть от Короля.

Изнывая от беспокойства, я посвятила его в курс дела, постаравшись обойти все острые углы, отрекомендовав госпожу Гюйон лишь как родственницу госпожи Бетюн-Шаро и умолчав о связях этой дамы с Сен-Сиром, кружком герцогинь и господами Фенелоном и Бовилье. Поскольку Арле собирался арестовать госпожу Гюйон и публично объявить о ее дружбе со мною и «Братством Чистой Любви», я упросила Короля написать епископу и успокоить его, а господина де Мо уговорила спрятать у себя в епархии госпожу Гюйон под вымышленным именем, дабы спасти ее от преследований.

Я начала было надеяться, что буря уляжется; главное чтобы никто не заподозрил связи госпожи Гюйон с Государственным министром Бовилье и воспитателем наследника престола Фенелоном, двумя людьми, получившими свои должности с моей помощью, и чтобы от них не добрались и до меня, погубив мою репутацию. Нужно было любой ценою добиться недвусмысленного осуждения госпожи Гюйон, иначе говоря, документа за подписью господина Фенелона, доказывающего, что ни он сам, ни наш «кружок» не имели ничего общего с этой экзальтированной особой. Тогда скандал удастся погасить.

Увы, я не приняла в расчет ослепление и упрямство господина Фенелона. Этот аббатишка, которому я подарила свою дружбу и половину своего сердца, этот скромный прелат, обязанный мне своим возвышением, обратил в прах всю мою стратегию. Он твердил направо и налево, что госпожа Гюйон святая, что она его верный друг, и он не желает осуждать ее. Тщетно я представляла ему всю опасность его упорства, он не желал меня слушать. «Вы напрасно поддаетесь панике, мадам, все выяснится само собой!» — таков был его ответ…

Янсенисты торжествовали. Их главный писатель, господин Николь, издал книгу «Осуждение основных заблуждений квиетизма», где подробно разбирались все еретические высказывания госпожи Гюйон. В Сен-Сире вновь начались беспорядки; пришлось прогнать одного из духовников. Арле не мог скрыть своего торжества и во всеуслышанье объявлял, что если хорошенько поискать среди друзей «духовидицы», можно найти целую партию особ, приближенных к Трону…

По несчастному стечению обстоятельств, в это время оказалось вакантным епископство Камбре. Король, ничего не знавший о связях господина Фенелона с госпожою Гюйон и обо всех перипетиях дела, решил отблагодарить воспитателя своих внуков, отдав ему этот пост; я не решилась протестовать. Мало того, — господин Фенелон пожелал принять посвящение в самом Сен-Сире и самим господином де Мо; пришлось согласиться и на это.

Я все еще надеялась, что дело как-нибудь устроится.

Но пока я тешила себя призрачными надеждами, госпожа Гюйон, которую прятали в Мо, совершила чудовищную глупость: господин Боссюэ разрешил ей поехать подлечиться на Бурбонские воды, и она воспользовалась этим, чтобы сбежать. На сей раз Король выказал живейшее неудовольствие и приказал лейтенанту полиции, господину де Ларейни, отыскать и схватить беглянку. В декабре 1695 года тот арестовал ее; глупая женщина не нашла ничего лучшего, как спрятаться в самом сердце Парижа. Ее арест вновь раздул утихший было пожар.

Господин Ларейни без труда установил связь дамы с «маленькой паствой» герцогинь; узнал он также и о беспорядках в Сен-Сире и обо всем этом сообщил канцлеру, господину де Понтшартрену.

Теперь уже было невозможно спасти от скандала Шеврезов, Бовилье и Мортмаров; я начала всерьез опасаться за собственную судьбу. Дело из религиозного превратилось в политическое. Говорили, будто у герцогинь обнаружили целые списки должностей для «своих» людей; что их мужья собирались все изменить при Дворе и с моей помощью посадить на самые высокие государственные должности своих протеже; что под видом благочестия мы стремились «вертеть» Королем.

Я решительно порвала со своими друзьями: они стремились принести себя в жертву ради госпожи Гюйон, и теперь мне стало ясно, что эти люди обманывали меня, тогда как я слепо доверялась им. Я публично отреклась от господина Бовилье, поняв, что под прикрытием «чистой любви» он целых десять лет использовал мое доверие в корыстных интересах. И когда господин де Поншартрен и господин де Ларейни в моем присутствии показали Королю обвинение, которое намеревались предъявить парижским буржуа и кюре, заподозренным в приверженности квиетизму, я не колеблясь сообщила адреса тех, кого знала лично, желая выказать этим свою добрую волю. Кроме того, я решила еще надежнее обезопасить себя, навсегда порвав с господином Фенелоном.

В Сен-Сире были изъяты все его книги; я даже согласилась передать господину де Мо и епископу Шартрскому некоторые из писем, написанных мне воспитателем герцога Бургундского; наконец я признала, что простая любовь к Богу — заблуждение, и что спасение души обретается в печалях.

В январе 1697 года господин де Камбре издал свое «Толкование максим святых мучеников», а в феврале вышло «Наставление о молитве», сочиненное господином де Мо. Эти две книги снова растревожили весь наш муравейник: нация раскололась на два лагеря — сторонников и противников квиетизма.

Король с изумлением узнал, что господин Фенелон активно участвует в этой схватке, и заговорил об этом с господином де Мо, которого весьма уважал за образованность. Тот бросился на колени перед монархом, словно в театральной трагедии, и начал каяться, что не предупредил его ранее о прискорбной ереси епископа Камбре, который, по его словам, уже много лет состоит в квиетистах. На это Король ответил только, что весьма удивлен, как это я ни словом не намекнула ему на случившееся…

Я знала, что госпожу де Монтеспан погубила куда меньшая провинность: «дело отравителей» было сущим пустяком в сравнении с ересью, усугубленной политическим скандалом. Люди уже открыто говорили, что внуков Короля воспитывают люди новой религии. Я переживала муки ада, наблюдая эту катастрофу.

Дни, проводимые подле Короля, стали для меня сущей пыткой. Он ни о чем не говорил мне, он вообще не говорил со мною. Сидя с вышиванием возле моего супруга, немого, как могила, и мрачного, как туча, я колола себе иголкою пальцы, чтобы убедиться, что я еще жива и что моя плоть может пока служить прибежищем моему рассудку. Голова у меня шла кругом, сердце бешено колотилось. Я так исхудала и пожелтела, что Мадам, всегда «нежно любившая» меня, повсюду раззвонила, что я больна раком матки.

Но вот наконец, после долгого молчания, Король взорвался.

Как-то после обеда он долго шагал взад-вперед по моей комнате. Я делала вид, что просматриваю счета из Сен-Сира, хотя цифры прыгали у меня перед глазами. Внезапно Король остановился передо мною и, пристально глядя мне в лицо, сказал, даже не повысив голоса: «Не могу поблагодарить вас, сударыня, за то, что вы заставили меня выбрать одного еретика епископом и воспитателем моих внуков, а другого — председателем Государственного совета и государственным министром… Впрочем, будь они только еретиками, я бы еще смог это простить, однако они: вдобавок, оказались неуемными честолюбцами и с вашей помощью насажали своих протеже на все высокие должности. Да и это было бы еще простительно, но эти два безумца, к тому же, строили и вовсе фантастические проекты!» Я было потупилась, но он схватил меня за подбородок, не давши опустить голову, и заставил смотреть ему в глаза: «Я прочел в протоколах, что господин де Камбре служил герцогу де Шеврезу к вам самой… вам самой, не правда ли, мадам? Ничего не скажешь, чистое безумие! Не знаю, какой религии придерживается этот человек, но что до его политики… И как подумаю, что этого экзальтированного болвана, этого честолюбивого путаника я, по вашему совету, приставил воспитателем к будущему королю!»

Я все еще держала тетрадь счетов у себя на коленях; Король вырвал ее у меня из рук и яростно швырнул на столик, находившийся в нескольких шагах, но плохо рассчитал, и тетрадь шлепнулась на пол. Эта неудача окончательно разъярила его.

Он закричал мне в лицо: «Вам, верно, кажется, что у меня мало затруднений на границах, если вы навесили на меня еще и эту свару?» Вцепившись в ручки моего кресла, он тряс его так грубо, что я боялась упасть… Теперь я ждала лишь одного: чтобы Король указал мне место моего изгнания; я не сомневалась, что наш разговор должен кончиться опалою, о которой вот уже два месяца шептался весь Двор; однако мой супруг больше не сказал ни слова, — он сел, разложил бумаги и проработал в моей комнате до вечера, как обычно.

Тут-то я и вспомнила эту его привычку выдерживать приличия, которая в свое время заставила монарха ежедневно посещать госпожу де Монтеспан, тогда как между ними давно все было кончено; я решила, что точно так же он обойдется и со мною.

В течение нескольких месяцев Король продолжал приходить в мои апартаменты, но не говорил со мною; молчала и я. Господина де Камбре отослали в его епархию; затем Король предложил пожаловать мне титул герцогини, который, если судить по примеру мадемуазель де Фонтанж, являлся прелюдией к опале; не желая облегчать ему эту задачу, я гордо отказалась от этой, слишком «великой» для меня, милости.

Бон д'Эдикур донесла мне придворные слухи о том, что Король собирается заменить меня графинею де Грамон; это была англичанка лет сорока, все еще красивая и с чисто английским чувством юмора; она вышла замуж за шута де Грамона, который некогда посещал нас со Скарроном в компании господина Мата. Король, довольно долго забавлявшийся шутками мужа, теперь отличил его жену, прибывшую во Францию в свите изгнанного короля Якова I-го, и вот уже несколько недель, как возвышение графини стало и впрямь слишком явным.

— Послушайте, Франсуаза, вы не должны терпеть все это и даже не защищаться! — возмущенно говорила мне Бон д'Эдикур, теребя худыми пальцами свои длинные, когда-то огненно-рыжие, а ныне полуседые локоны; беспокойство и огорчение вызывали у нее тоскливую усмешку, обнажавшую длинные желтые зубы, и усугубляли хромоту, от которой она страдала с недавних пор. Ослепительно хорошенькая в молодые годы, она сделалась теперь на редкость безобразна, но мне достаточно было взглянуть на собственные, усеянные коричневыми пятнами, руки, чтобы с грустью констатировать: я и сама не менялась к лучшему.

— Ах, что толку, милая! Мне кажется, я даже слишком упорно боролась в этом деле. Я вела себя, как человек, который, запутавшись в портьере, так бешено вертится, что она вместе с карнизом падает ему на голову. Вот и я запуталась в этом «квиетизме», и теперь опала избавит меня от всех треволнений, а уж смерть и подавно!

— Но, Франсуаза, все же Король женат на вас! — говорила мне Маргарита де Моншеврейль.

— Велика важность! Это не помешает ему отвергнуть меня… да и какая в том необходимость? Наш брак был тайным; Королю достаточно запереть меня в монастыре, и никто не осмелится осудить его. Затем он возьмет себе любовницу, и, поскольку при Дворе не знают, что мы женаты, это не вызовет скандала; только отец Лашез мог бы осмелиться перечить Королю, но он-то как раз и смолчит!

— Как вы можете спокойно говорить такие ужасы! Опомнитесь, мадам! Боритесь за себя!

— Только ли за себя? Быть может, немного и за вас, Маргарита? Ведь если погибну я, погибнете и вы. Это вас заботит, не правда ли? Но вы верите в Бога, так не бойтесь, — он утешит вас и в изгнании.

Маргарита де Моншеврейль разразилась слезами, и я пожалела о своей жестокости, — правда, не настолько, чтобы попросить у нее прощения.

Я и впрямь ожесточилась душою. Теперь я сомневалась во всем — в любви Короля, в дружбе, в самом Боге, не зная, как ему молиться, чтобы не впасть в ересь; даже Сен-Сир, после его реформы, перестал быть мне приютом. Я желала лишь одного: скорейшего осуждения Папой сочинений господина де Камбре, чтобы получить возможность очиститься от обвинений в предательстве, которые угнетали меня, вдобавок к прочим моим горестям и страхам. Однако я видела, что каждый мой шаг подводит меня еще ближе к пропасти, что за мною неотрывно следят, подстерегая не только слова, но и любой жест, любой взмах ресниц. Клеветники то обвиняли меня в упорной защите ереси, то, напротив, в неверности и трусливом предательстве друзей.

— Ах, Маргарита, живя при Дворе, следовало бы связать себе руки и зашить рот… Хорошо бы также запретить себе двигаться и думать, но как я могу приказать моему сердцу не биться? В этом деле я виновна лишь в одном: я хотела любить, любить, любить…

В конце концов, я заболела; рвота и лихорадка непрерывно мучили меня. Я больше не ела, не спала. При Дворе меня уже сочли умирающей; я и сама уповала на то, что больна раком матки, который унесет меня в могилу.

Спасение пришло, кажется, в лице господина Фагона. Он сказал Королю, что, по всей видимости, я занемогла от горя, но что горе это, вкупе с американской лихорадкою и общей слабостью организма, наверняка уморит меня. Епископ Шартрский, мой духовник, со своей стороны, осмелился написать Королю письмо в мою защиту: «Сир, вы имеете спутницу жизни, замечательную во всех отношениях — и любовью к Богу и нежной привязанностью к Вашему Величеству. Я хорошо знаю ее душу и могу заверить, что никто не любит Вас столь преданно и почтительно, как она. Эта женщина никогда не обманет Ваше Величество, разве что обманется сам».

В один из октябрьских вечеров, когда я лежала у себя в алькове в полузабытьи, мучаясь очередным жесточайшим приступом лихорадки, Король, только что покинувший бал, внезапно вошел ко мне в комнату, приказал внести свечи и подошел к моей постели. «Мадам, возможно ли, чтобы мы потеряли вас из-за этого прискорбного дела?!» — сказал он резко. Ему поднесли кресло, и он, знаком удалив лакеев, продолжал: «Неужто вы более не верите мне? Я не хочу вашей смерти… Скажу вам правду: ни одной женщине я не простил бы того, что прощаю вам». Я залилась слезами. «Не плачьте, мадам. Я знаю, вас обманули, но я наведу порядок в этом деле, и наведу так, что вы останетесь довольны!»

Он непременно хотел, чтобы я, в знак нашего примирения, выпила телячьего бульону, и не успокоился, пока я не сделала это у него на глазах. После чего распахнул настежь все окна в моей спальне. «Не грустите более. Я буду действовать безжалостно!»

Доверившись нежным заботам Нанон и надежным снадобьям господина Фагона, я следила из моего алькова за действиями Короля. Господина Фенелона лишили должности воспитателя королевских внуков, и сочинения его были запрещены; герцога де Бовилье принудили отречься от госпожи Гюйон и от епископа Камбре если не сердцем, то устами; господина де Мо поторопили издать свои «Размышления о квиетизме», коим аплодировал весь свет; Папу попросили осудить епископа Камбре, к которому он, в глубине души, питал искреннюю привязанность, и объявить еретической его книгу «Максимы Святых»; мадемуазель де Мезонфор и двух ее подруг изгнали из Сен-Сира официальным указом, и, наконец, Король самолично посетил Дом Святого Людовика, дабы призвать его обитательниц к повиновению.

Поистине, мой супруг вел себя, как герой, разом разрубив все гордиевы узлы этого скандала, убивавшего меня в течение трех или четырех лет. Он был настоящим королем.

В несколько недель квиетизм был уничтожен вместе со всеми моими врагами.

Не скажу, однако, что вышла из этой бури прежней. Одна песенка, которую распевали в те времена на улицах Парижа, объяснит вам мое тогдашнее душевное состояние лучше долгих речей:

У нас во Франции достойные прелаты

Взыскуют истины, в которой им нужда;

Одни кричат: ушла надежда навсегда,

Другие стонут: милосердья маловато,

А убивают веру, — вот в чем дело, господа!

Зато Король, избавившись от дурного настроения, держался совершенно как прежде. «Вот и кончено дело! — объявил он мне. — Надеюсь, оно не повлечет за собою последствий, которые причинили бы кому-нибудь вред». Он снова оказывал мне почтение и милости так, будто ровно ничего не произошло. Чувствительность монарха всегда была подобна скорее озерцу с легкой рябью, нежели морю с бурными волнами.

В тот же год, когда все вокруг увлеченно сочиняли богословские трактаты, коими сражались друг с другом, Король также написал книгу. Она называлась «Правила демонстрации садов Версаля».

Загрузка...