Глава 17

В Марли, по обе стороны террасы перед дворцом, были насажены густые рощи с замысловатыми аллейками, называвшиеся «зелеными лабиринтами». Извилистые ходы вели к центру, к двум круглым водоемам — фонтану Аретузы и фонтану Амфитриды.

Когда Король увлекся разведением карпов, их запустили сначала в четыре квадратных бассейна, расположенных вдоль боковых фасадов дворца, затем в канал Западной рощи, у Острова Любви, и, наконец, в круглые водоемы «зеленых лабиринтов».

Я часто наведывалась сюда в послеобеденные часы. Мне нравились грабовые аллеи с обвитыми зеленью арками, уютные беседки, тисы, обстриженные в виде колонн, а, главное, прохлада, тень и покой. Я не любила другие места в парках Короля: великий монарх устраивал их на свой лад, отдавая на потребу тому, что любил более всего, а именно, солнцу и ветру; для этого со всех деревьев, сколько бы их ни сажалось, беспощадно срезали ветви, так что тени не было и в помине; кроме того, в отличие от меня, Король не терпел вольно растущей листвы и путем постоянной стрижки, иногда и собственноручной, «стриг под одну гребенку», как он выражался, каштаны и вязы, то есть, превращал их в скучные ряды обрубков.

Я избегала этих широких прямых аллей, где свободно хозяйничали стихии, укрывалась в недрах «зеленых лабиринтов» и там, сидя на бортике водоема, наблюдала за плавающими карпами.

По мнению Короля, карп являл собою истинно царственную рыбу, единственно достойную, благодаря величественным повадкам и роскошному сверкающему облачению, плавать в водоемах Короны. И потому водоемы эти украшались под стать своим благородным обитателям — либо фаянсовыми плитками из Невера и Голландии, либо перламутром и полудрагоценными камнями. Карпы, живущие в сих великолепных водах, блистали самыми фантастическими красками: у одних чешуя отливала золотом и серебром, у других играла дивными голубыми и пурпурными отблесками, у третьих была усеяна яркими пятнами, белыми и желтыми, черными и красными. Когда чешуя блекла, хозяин приказывал своим художникам подкрашивать ее и, вдобавок, надевал на рыб жемчужные ожерелья. Он кормил их из рук и нарекал прелестными именами, в остальном же заставлял жить точно, как своих придворных, то есть, без конца переселял с места на место, невзирая на погоду и сезоны. Карпы долго не жили, и Король этому очень удивлялся.

Мне вспоминается один такой день, проведенный в тенистой рощице, за беседою с этими безгласными фаворитами монарха. Я опустила руку в воду, поглаживая проплывающих красавцев — Золотое Солнце, Тысячу цветов, Аврору, Радужное зеркальце. Позади меня, на беломраморной скамье в глубине беседки, болтали и смеялись две мои племянницы; Маргарита де Кейлюс нынче не появлялась при Дворе (он был заказан ей из-за глупой выходки, о которой я расскажу ниже), но иногда навещала меня в Марли, пока Король и его приближенные охотились.

Время от времени, отвернувшись от Авантюрина или Топаза, я любовалась этой парою молодых женщин; Маргарита была в парадном платье из серебристого муара, выгодно оттенявшего ее белокурые локоны и бледное лицо; ее красота, которой не повредили ни двадцатипятилетний возраст, ни рождение троих детей, так и просилась на холст. Франсуаза д'Обинье, нежно обняв кузину за талию, поверяла ей на ухо свои девичьи секреты; этой моей племяннице шел четырнадцатый год, и я уже начинала подумывать о ее замужестве. Тяжелая черная бархатная юбка, нарумяненные щеки, напомаженные губы, жемчуга на корсаже и прирожденная степенность делали Франсуазу значительно старше ее лет. Эти двое — улыбчивая блондинка с белоснежными пухлыми, уже вполне развитыми плечами в широком декольте, и робкая брюнеточка, скрывающая свои девичьи грудки за черным корсажем и кружевными воротничками, — составляли вместе прелестное зрелище, и живописец, верно, затруднился бы отдать предпочтение той или другой; зато мой выбор был сделан давно: воспитав и узнав досконально их обеих, я чувствовала гораздо большую привязанность к Маргарите.

Франсуаза была несомненно красива, но в ней не чувствовалось ни породы, ни изюминки; в Сен-Сире она научилась хорошим манерам, римской истории и умению достойно вести беседу, однако природа не наделила ее умом; к тому же, она держалась скованно и принужденно, напоминая мне иногда свою бедную мать; только хорошее воспитание, получаемое девочкой с самого нежного возраста, спасало ее от полного сходства с тою. Справедливости ради следует добавить, что моя племянница д'Обинье, робкая и послушная, ни разу не дала мне повода к волнениям, в отличие от племянницы де Виллет: Маргарита очаровывала всех и вся своим ангельским личиком, непринужденными манерами и пикантными речами, но нрав ее с ранних лет причинял взрослым множество огорчений. Оставив на миг свою темноволосую кузину, чаровница подсела ко мне.

— Королю решительно не везет с этими карпами, — заметила она. — Они не жильцы на этом свете. Говорят, нынче сдохла Прозерпина, и мадемуазель Леритье уже пишет «Идиллию» в память об усопшей.

— Это верно, — отвечала я. — Король сильно опечален этой смертью; он говорит, что Прозерпина понимала и слушалась его; впрочем, я не считаю это редкостью в нашем мире, — разве что среди карпов… Взгляните, — добавила я, указав на розовую рыбину, лежавшую на дне бассейна, — мне кажется, Пастель занемогла; не удивлюсь, ежели завтра она всплывет вверх брюшком.

Маргарита нагнулась к воде.

— Вы правы, тетушка… Но отчего же они заболевают?

— Я вам скажу, дорогая племянница. Они, так же, как и я, тоскуют по своей тине.

Маргарита де Кейлюс удивленно сжала губы в трубочку, затем неторопливо расправила свою широченную юбку, повернулась на каблучках и присела на каменный пол у моих ног. Склонив головку мне на плечо, она проговорила своим обычным насмешливым тоном:

— Скажите уж прямо, мадам, что тоскуете о прошедшей молодости!

Я легонько покачала головою.

— Чего нет, того нет, дитя мое. Конечно, я не стану утверждать, что, глядя на такую красавицу, как вы, не вспоминаю с грустью мой былой облик, но это не сожаление по ушедшей юности. Единственное, что делает нас совершенно счастливыми, это отрешенность, а так как отрешиться можно лишь после того, как получишь свою долю земных радостей, мы и сжигаем нашу молодость на костре наслаждений, дабы скопить это маленькое сокровище — золу славы и горестей. Если бы вы знали, как приятно вдруг осознать, что душа твоя уже достаточно богата, чтобы навсегда отринуть бурные страсти и суетные волнения, терзавшие ее ранее! Какое благо — знать, что пьеса сыграна, и погрузиться в безразличие!

Маргарита де Кейлюс встала, бросила бисквит карпам и, направившись к своей кузине, по пути шепнула мне:

— Вполне ли вы уверены, тетушка, что уже достигли этого?

«Если и не уверена, — подумала я, — то, по крайней мере, я уже близка к желанной цели». Скоро, очень скоро мне станут безразличны и судьба нации, и спасение души Короля, и мнения друзей, и способ служить Богу.

Впрочем, последнее время дела были не так уж скверны и вполне могли обойтись без этих моих размышлений: послы заключили мир в Рисвике[86] — как говорили, невыгодный для нас, — однако Король был доволен уже тем, что все государства Европы не смогли поставить Францию на колени; народы обратились наконец к своим мирным занятиям; кредиты, на какое-то время прерванные, тотчас вернулись к нам: теперь банкиры предлагали Королю заем из 6 %, тогда как полгода назад он не мог получить его даже из 12 %.

В доказательство того, что королевство отнюдь не истощено, Король приказал в 1698 году разбить великолепный лагерь в Компьени и устроить военный парад. В течение двенадцати дней перед нами дефилировал отряд за отрядом; Двор и иностранных послов ждали палатки из тонкого холста и нарочно построенная деревня; новенькие мундиры, красивые кони, безупречная выправка солдат и обилие золотой посуды на столах придворных продемонстрировали всей Европе, что у нее еще есть хозяин. Мне объяснили все это, я порадовалась за Короля, а, впрочем, заверила и его и министров, что ничего более не желаю знать.

В отношении религии я поступила точно так же, перестав интересоваться распрями богословов и обуздав свою чувствительность. Я свела былую набожность к смирению и сохранила веру лишь из остатков привычки.

И, наконец, я сделалась самой что ни на есть обычной женою, коей главное занятие — развлекать супруга и вести семейные дела. Как раз тогда я и взяла себе эмблемою фонарь — скрытый намек на триумфальное «Солнце» моего супруга — и выбрала девиз, вполне отвечавший моему настроению — «Свечу лишь для него».

Смиренность этого изречения не могла, однако, облегчить всю тяжесть моих семейных обязанностей. Если говорить о семье, то Король являлся отцом семнадцати детей, законных и признанных, и множества сомнительных бастардов, коими мне также приходилось заниматься, женя и выдавая их замуж, наделяя приданым, помещая их дочерей в Сен-Сир, а сыновей в кадетский корпус; из помянутых семнадцати многих уже не было в живых, но и оставшихся было вполне достаточно, чтобы занять делом такую заботливую мачеху, как я.

Первым в этом ряду, по возрасту и положению, стоял дофин. Толстый, как бочка, безобразно жирный, он не проявлял никаких признаков ума, трепетал перед Королем и мною и был не способен ни на что, даже на злобу. «Я могу сказать вам лишь одно, — писал он мне в то время, — а именно, я изо всех сил стараюсь проявить способность хоть что-то делать…»; увы, его старания не увенчались успехом.

Я заботилась только об одном: чтобы принц не стал преградою на пути своего отца, позволив собрать вокруг себя партию, какие обыкновенно создаются вокруг наследников престола, ибо глупость делала его легкой добычею честолюбцев с далеко идущими планами; поэтому я старалась, насколько возможно, захваливать и поддерживать его, укрепляя единение отца и сына; к тому же, усилия мои стали бы мне полезны в том случае, если бы Король умер раньше меня, оставив на милость нового монарха.

И потому я принялась склонять Короля к тому, чтобы он вновь женил сына. По смерти дофины тот увлекся одною из фрейлин своей сводной сестры, принцессы де Конти, дочери мадемуазель де Лавальер; девица эта, мадемуазель Шуэн, грузная брюнетка, и обликом и умом походила на горничную, но ее пышные груди чрезвычайно пленили Монсеньора; говорили даже, будто ему нравится громко шлепать по ним, как бьют в литавры. По этой или иной причине, он влюбился в нее до такой степени, что вступил в тайный брак, после чего попросил меня сообщить сию новость Королю. Я менее, чем кто бы то ни было, могла осуждать тайные браки, да и Король, как мне казалось, не стал бы протестовать; и в самом деле, я убедила его с покорностью перенести то, чему он, впрочем, никак не мог воспрепятствовать. Король смирился — при условии, что мадемуазель Шуэн шагу не ступит дальше Медона, который дофин недавно купил у детей господина де Лувуа, и что она никогда не покажется при Дворе. Заключив сей договор, отец и сын продолжали более или менее мирно жить бок о бок.

Зато отношения Короля с его дочерьми были далеко не такими безоблачными. У него их было три, от двух матерей, и ни с одною дело не ладилось. Феи, коим надлежало осыпать их при рождении щедрыми дарами, как это бывает обыкновенно со сказочными принцессами, весьма скупо наделили ими королевских дочерей, оставив в результате каждую из них с изъяном: принцессе де Конти, дочери мадемуазель де Лавальер, достались красота и грация, но ничего более; Мадемуазель де Нант, старшая дочь госпожи де Монтеспан, получившая в браке титул герцогини Бурбонской, была умна, как все Мортмары, но это ничем не помогало ее сердечным качествам и внешности; и, наконец, Мадемуазель де Блуа, в замужестве герцогиня Шартрская, а затем Орлеанская, унаследовала от маркизы, своей матери, благородный, царственный облик и страсть к великолепию, она вела себя, как истинная «дочь Франции» во всем, вплоть до того, что пользовалась особым креслом для отправления естественных надобностей; увы, от этого она не становилась ни красивее, ни разумнее.

Принцесса де Конти, овдовевшая в девятнадцать лет и кокетливая до крайности, недолго мучила воздыхателей, томившихся по ее прелестям, но, поскольку Бог обделил ее умом и оставил чрезвычайно мало доброты, любовники очень скоро изменяли ей, а Двор высмеивал ее напасти.

Герцогиня Бурбонская, называемая просто госпожой Герцогинею, двенадцати лет вышла замуж за внука великого Конде, внешне походившего скорее на гнома, нежели на человека, и утоляла супружескую скуку интригами и эпиграммами; я воспитывала ее с рождения до восьмилетнего возраста и могу с уверенностью сказать, что если ум ее полностью отвечал воспитанию, то сердечные качества, к несчастью, оставляли желать лучшего.

Что же до герцогини Шартрской, выданной в тринадцать лет замуж за родного племянника Короля, то она воспарила в эмпиреи и жила лишь честолюбивым сознанием своего величия. Помнится, за несколько недель до ее свадьбы, слыша со всех сторон, что юный герцог Шартрский, безумно влюбленный в Мадемуазель де Блуа, собирается жениться наперекор своей матери, не желавшей этого брака, я шутливо сказала ей об этом, думая, по наивности своей, что девушке будет приятно узнать о пылких чувствах жениха. Но она возразила своим обычным вялым тоном: «Мне все равно, любит он меня или нет; мне важно, чтобы он женился». Что ж, она получила и то и другое.

Эти три сестры не питали друг к дружке никакой привязанности. В день своей свадьбы герцогиня Шартрская провела решительную границу между собою и двумя другими, требуя, чтобы отныне они называли ее Мадам, с чем они согласились только после скандала. Герцогиня Бурбонская непрестанно издевалась над любовными злоключениями принцессы де Конти и пристрастием герцогини Шартрской к крепким винам; в своих эпиграммах, описывающих якобы царствование императора Августа, она едко высмеивала их обеих под вымышленными именами. В довершение всего, эти дамы вечно переманивали одна у другой поставщиков и парикмахеров, толкались на официальных церемониях и пинали друг дружку ногами под столом. Притом они не стеснялись ссориться публично: однажды вечером, в парадной зале Марли, принцесса де Конти во всеуслышанье обозвала сестер «винными бурдюками»; в ответ дочери госпожи де Монтеспан, внезапно объединенные общей ненавистью, нарекли дочь мадемуазель де Лавальер «поганой лоханью».

Когда я видела, что Королю вконец надоедали свары и дебоши дочерей, я призывала их к себе в комнату и устраивала хорошую головомойку.

Младшие боялись меня по старой памяти, как бывшую гувернантку, старшая же опасалась, зная, что я много умнее ее. Они входили ко мне, дрожа, и выходили, рыдая. Но месяц спустя все начиналось снова.

Нужно сказать, что единственная взрослая женщина в семье — Мадам, невестка Короля и их тетка — отнюдь не могла служить им добрым примером. Неспособная управлять Двором, безразличная к мнению окружающих, высокомерная до безумия, она только тем и занималась, что сеяла раздор и смуту среди родных. Время от времени я, по требованию Короля, призывала ее к порядку, но это была нелегкая миссия, — Мадам была уже не ребенок и, кроме того, ненавидела меня.

Помнится, однажды вечером, вскоре после смерти Месье[87], я отправилась к ней по просьбе Короля. Она сидела в гардеробной за кабинетом, пила в компании фрейлины крепкое немецкое пиво и усердно оглаживала одну из своих собачонок, которая только что ощенилась пятью щенками прямо у ней на коленях. Зрелище было не слишком приятное, но Мадам считала чистоту излишней роскошью. Она весьма неохотно пригласила меня сесть и обиженно заговорила о том, что Король с полным безразличием отнесся к ее последней болезни. Я отвечала, что Король только и ждет повода быть ею довольным, хотя такого давненько не случалось. При этих словах Мадам, вскинувшись, закричала, что никогда не говорила и не делала ничего такого, что могло бы вызвать неудовольствие монарха, и рассыпалась в жалобах и оправданиях. Наслушавшись ее вдоволь, я вынула из кармана и предъявила ей письмо, спросивши, знает ли она этот почерк. То было письмо, собственноручно ею написанное к ее тетке, герцогине Ганноверской, где она, бегло помянув некоторые дворцовые новости, долго и подробно распространялась о моем сожительстве с Королем, величая меня, по своему обыкновению, «выскочкою» и «объедком великого человека»; от этой темы она переходила к делам внешней и внутренней политики, злорадно описывала нищету и беды королевства, уверяя, что оно никогда не оправится от этих несчастий, и бранила на все корки дипломатию Короля. Почта вскрыла это послание, как вскрывала почти все письма, но цензор счел его слишком кощунственным, чтобы ограничиться, как обычно, выпискою отрывков, и переслал его Королю целиком.

Легко вообразить, с учетом вышесказанного, как была поражена Мадам. На миг она застыла, точно статуя, а потом разразилась слезами; я же тем временем спокойно разъясняла ей всю чудовищность подобного письма, во всех его частях, а, главное, адресованного за границу. Наконец Мадам с криками и воплями призналась в содеянном, стала просить прощения, каяться, умолять и обещать. Я долго и холодно торжествовала над нею, позволяя говорить, рыдать и хватать меня за руки и смакуя это смертельное унижение заносчивой немки, всегда презиравшей мое худородство. Наконец она бросилась предо мною на колени, и тогда я позволила себе смягчиться. Обняв ее, я обещала полное прощение и дружбу, заверив, что и сам Король ни словом не упрекнет ее за этот проступок; увы, Мадам была столь же неисправима, как ее племянницы, и не преминула в самом скором времени вновь пуститься в эпистолярные авантюры. Слава Богу, я уже довольно преуспела в моем безразличии к окружающему, чтобы не огорчаться этим.

Правду сказать, из всей семьи Король мог вполне надеяться лишь на двух своих сыновей-бастардов.

Младшему из них, графу Тулузскому, контр-адмиралу Франции, едва исполнилось двадцать лет, но он был красив и обходителен; сдержанный, скромный, деловитый, обязательный, он не имел ни одного врага при Дворе, а, впрочем, держался, елико возможно, в стороне от него и, когда не плавал по морям, обучаясь своему ремеслу, жил обыкновенно у себя дома, в Рамбуйе. Я не могла приписать себе заслуг воспитания его добрых качеств, так как им всегда занималась мать, госпожа де Монтеспан, к которой он был очень привязан. От этого я уважала его ничуть не меньше и при всяком удобном случае старалась помочь, ходатайствуя за него пред Королем.

Что же до герцога дю Мена, моего дорогого любимца, то мне приятно было наблюдать, как расцветают с возрастом те добродетели, которые он проявлял еще в детстве. Он был одарен несравненно богаче других: веселый и остроумный, когда нужно было рассказать анекдот или набросать чей-нибудь портрет, Дабы развлечь Короля; дипломатичный, когда речь за ходила о делах; образованный, когда случалось переводить латинские стихи или философствовать о сложности мироздания; сведущий, когда приходилось толковать проповедь или определять размеры подаяния. Притом, он был незнаком с развратом и достаточно честолюбив, чтобы служить и славе Короля и своей собственной. Однажды, когда ему было лет шестнадцать, я упрекнула его в отсутствии честолюбия; он пылко ответил: «Мадам, я ли не честолюбив?! Да я просто лопаюсь от честолюбия!» Разумеется, это было сказано по молодости лет: он вовсе не «лопался» от честолюбия, он только жил им, но в глубине души его куда сильнее трогала гармония стиха, нежели исход дипломатических схваток; он предпочитал изящную словесность политике и, по моему впечатлению, в достаточной мере презирал придворную карьеру, чтобы достичь подлинного величия. Позже герцогиня, его супруга, говаривала ему: «Вы спите, месье; возможно, вы и проснетесь когда-нибудь в Академии, но ваш кузен, герцог Орлеанский, наверняка проснется на троне». Мне же, напротив, была по душе его непритязательность; будь он чересчур деловит и предприимчив, это насторожило бы Короля…

Мой любимец был неизменно нежен со своей старой гувернанткою; его любящее сердце не изменялось. Он, как никто, относился ко мне с заботливым вниманием, стремясь нравиться во всем и огорчаясь, когда это не удавалось. Тщетно пыталась я делить мою любовь поровну между ним и его братьями, — его обаяние захватывало меня целиком; к тому же, моя привязанность к нему подкреплялась беспокойством о его здоровье: слабость герцога и эта ужасная хромота, портившая его фигуру, в остальном вполне хорошую, трогали мое сердце не меньше, чем все его прекрасные душевные качества.

Именно сострадание и толкнуло меня на устройство его брака. Мой любимец не верил, что положение бастарда и физическое увечье могут лишить его права на семейное счастье. Король, однако ж, думал иначе. Достигнув двадцатипятилетнего возраста, герцог дю Мен начал осаждать меня просьбами передать его отцу, что он будет в отчаянии, если ему не позволят жениться. «Я полагаю, — сухо отвечал мне Король, — что таким, как он, брак заказан». Но я не оставила монарха в покое и наконец поняла, что его останавливает не столько физическая ущербность сына, сколько тот факт, что герцог — бастард; он опасался, что потомство от такого брака нанесет вред государству. «Когда я выдал замуж дочерей, — сказал он, — их кровь растворилась в крови их супругов, их дети стали герцогами Конде и Орлеанскими. Но я очень боюсь смуты, которая может воспоследовать от женитьбы бастардов мужского пола. Вспомните, сколько мой отец страдал от бастардов моего деда… Существование двух параллельных королевских родов — великая опасность для страны. Итак, передайте герцогу дю Мену, что я более не желаю слышать ни о его браке, ни, в равной мере, о браке графа Тулузского. И прошу вас, мадам, более не возвращаться к этому вопросу». Тем не менее, я к нему возвращалась снова и снова и, в конечном счете, добилась согласия.

Мы выбрали для моего любимца сестру герцога Бурбонского; семейство Конде готово было отдать всех своих детей за бастардов Короля, лишь бы искупить свое участие во Фронде. Невеста, Бенедикта Бурбонская, отличалась, как и все ее сестры, таким малым ростом, что выглядела почти карлицею; в день свадьбы ее парадная куафюра была выше ее самой; ее золовка, герцогиня Бурбонская (в девичестве Мадемуазель де Нант), никогда не упускавшая случая блеснуть остроумием Мортмаров, говорила, что Бенедикта и ее сестры должны называться не кровными принцессами, в лучшем случае, карманными.

Не знаю, был ли герцог дю Мен счастлив в браке, зато могу сказать другое: эта «карманная» герцогиня очень скоро доставила мне не меньше огорчений, чем ее старшие золовки. Мне описали ее как благочестивую и разумную девицу, — она оказалась совершенной безбожницей, строптивицей и интриганкой, каких мало, и не замедлила сцепиться с госпожой Герцогинею и принцессою де Конти, у коих оспаривала первенство при Дворе и любовников; когда скандалы достигали апогея, я бранила их всех вместе и отсылала одну каяться в Шантийи, а другую «ставила на прикол» в Кланьи.

Ничего приятного в этих заботах не было, однако при том отвращении, что я питала к миру, они меня даже иногда развлекали: экстравагантным выходкам этой семейки нельзя было отказать в некоторой пикантности, — разумеется, если забыть о приличиях и привязанностях; нередко я смеялась про себя над участницами свар — перед тем, как разбранить их. И впрямь, члены королевского семейства, позабывшие о своем высоком ранге и достоинстве, выглядели нелепо, как персонажи Итальянской комедии, и, поскольку я не стремилась исправить их (что было выше моих сил), а только хотела положить конец скандалам, огорчавшим Короля, развлечений у меня было вполне довольно. Впрочем, я радовалась и тому, что могу оградить от этих забот Короля: он не любил объясняться со своими детьми и как-то странно робел в их присутствии, отчего нередко срывался и переходил в своих упреках все границы.

Помимо этого я, когда могла, наводила порядок и в собственной семье. Среди моих родных, даром что они были не так благородны и избалованы, как дети Короля, также находилось немало фигляров и глупцов.

Брат Шарль, с годами совершенно погрязший в разврате, вконец истощил мое терпение. Решив вырвать его из «питейных заведений», откуда он не выходил, я поместила его в приют Святого Сульпиция. Он стал жаловаться всем подряд, что я хочу постричь его в монахи. «Сестра затравила меня священниками, они меня в могилу сведут!» — кричал он. Вскоре он сбежал; его отыскали у дамы по фамилии Ульрих, торговавшей своими, весьма увядшими, прелестями; тогда я приставила к нему сторожа, некоего Мадо. Этот Мадо не отходил от него ни на шаг, стараясь удерживать как можно дальше от Парижа, но это не помешало моему братцу сделать очередного ребенка женщине по имени Лабросс; девочку назвали Шарлоттою, и мне пришлось заниматься ею всю жизнь, как и старшими ее братьями и сестрами. Шарль умер в 1703 на Бурбонских водах. Я оплакала прелестного ребенка, каким помнила его в детстве, но ничуть не жалела развратного старика, каким он кончил свои дни. Похороны прошли без шума, Король запретил мне носить траур.

Филипп де Виллет, которого я сделала генерал-лейтенантом королевского Флота, овдовев, решил жениться в свои более чем шестьдесят лет и выбрал для этой цели восемнадцатилетнюю девочку из Сен-Сира, мадемуазель де Марсийи; сей брак «зимы и весны» стал притчей во языцех при Дворе.

Мой племянник Мюрсэ доставлял мне огорчения иного рода. Он был правым офицером, храбрым и честным, но отличался безмерной глупостью. Придворные изощрялись в анекдотах о нем, о его буланом коне, о слуге по прозвищу Кабан, что насмехался над хозяином и вертел им, как вздумается, о жене-святоше, спавшей отдельно от мужа по воскресеньям. Год назад он чуть не умер от трех несчастий, свалившихся на него одно за другим и заставивших его стенать и плакать на всю страну: его буланый конь издох, его слуга Кабан собрался покинуть своего господина, и его супруга не стала «дворовою», — он, конечно, имел в виду, что она не была представлена ко Двору, но выразился, как всегда, косноязычно, чем и навлек на себя насмешки окружающих. И уж, разумеется, всем чрезвычайно нравилось объявлять бедного простака истинным представителем семейства д'Обинье.

Его сестра, Маргарита де Кейлюс, как ни странно, совершенно не походила на брата, — при ослепительной красоте она была остроумна до чрезвычайности. Ее насмешки разили наповал; особенно нравилось ей терзать свои жертвы за столом, во всеуслышанье. Поскольку она терпеть не могла графа де Кейлюса, своего супруга, Король весьма любезно держал его круглый год на границе; увы, племянница моя использовала эту свободу не лучшим образом.

Она беззаботно наслаждалась связью с герцогом де Виллеруа; тщетно я умоляла ее не афишировать этот двойной адюльтер, — она воображала, что ее блестящий ум ставит ее превыше законов общепринятой морали и придворных сплетен. Кроме того, она, несмотря на мои предостережения, завязала тесную дружбу с госпожой Герцогиней, своей ровесницею; они имели одинаковые вкусы. Маргарита не поверила мне, зато доверилась Герцогине и пустилась во все тяжкие: эпиграммы на министров, злые портреты иностранных послов, опасные шутки над моими подругами и самим Королем; все это кончилось весьма скверно. Король через меня побранил свою дочь и простил ее, племянницу же мою прогнал.

Узнавши, что ей приказано покинуть Двор, госпожа де Кейлюс объявила, со свойственным ей задором и остроумием: «У вас при Дворе так смертельно скучно, что быть изгнанной — значит вернуться к жизни!» Однако, проживши неделю вне Парижа, она начала плакать, два месяца спустя увлеклась, скуки ради, янсенизмом, через год стала умолять меня вернуть ей благосклонность и позволить хоть изредка, тайком, приезжать ко мне. Я согласилась, так как любила ее; кроме того, мы возобновили нашу регулярную переписку, но сам Король, опасавшийся ее острого язычка, продержал ее в изгнании целых двенадцать лет, дав ей время вполне раскаяться в своем проступке.

Тому, кто с годами решил сбросить с себя пестрое одеяние актера и сесть на место зрителя, жизнь дарит порой удивительные сюрпризы: отец и сын де Виллет, коих я всегда нежно любила и уважала, начали теперь доставлять мне одни неприятности, тогда как семейства Сент-Эрмин и д'Обинье, целых двадцать лет висевшие у меня камнем на шее, все чаще радовали.

Моя кузина де Сент-Эрмин, гугенотка-мученица, нежданно приняла католичество и вышла из тюрьмы; она повела себя умно — и получила пенсион, стала графинею — и удостоилась королевской милости, даров и возвышения, более того, понравилась Королю. Сделавшись по мужу графиней де Майи, она была назначена первой дамою гардероба герцогини Бургундской и стала членом нашего избранного круга.

Моей племяннице д'Обинье, которую я отнюдь не считала восьмым чудом света, опасаясь с ее стороны любых безумств как от дочери своего отца, напротив, достало вкуса привести в нашу семью самого очаровательного из «зятьев» и ума — чтобы сделать его счастливым. В 1698 году Король выдал ее за графа д'Эйяна, старшего сына герцога де Навая, и сей молодой человек, выбранный лишь ради прочного союза и громкого имени, оказался безупречным во всех иных отношениях — обворожителен и мил в обществе, горазд на веселые шутки, способен принимать чужие мнения и вкусы, как свои собственные, не выказывая неудовольствия, отважен в бою; будучи немногословен, он однако прекрасно владел пером и, вдобавок, при случае позволял себе шутливо флиртовать со мною, что забавляло нас обоих. Будь я на сорок лет младше, этот юный любезник уж наверное попался бы в мои сети и моими стараниями надолго завяз бы в них. Нынче же я только и могла, что изображать кокетку, когда он изображал галантного воздыхателя. Он писал комедии и оперы для Сен-Сира, помогал мне разбираться в семейных делах и всякий день баловал подарками, сколь неожиданными, столь же и роскошными.

Я подарила молодоженам Ментенонский замок, единственное мое достояние; Король, по своему почину, добавил к сему 8000 ливров наличными и на семьдесят тысяч ливров драгоценностей.

Мне пришлось дожить до шестидесяти лет, чтобы понять — притом, когда я менее всего ожидала этого, — что семья также может стать источником радостей. Я сказала об этом Королю, желая утешить моего супруга на счет собственных его родных, но, правду сказать, огорчения Короля, как, впрочем, и привязанности, всегда были весьма поверхностны, а заботы, доставляемые роднёю, очень скоро забывались.

Сидя в просторной восьмиугольной зале Марли перед серебряным шоколадным прибором, я глядела, как ночь заливает мраком верьеры купола.

Дамы вокруг меня беседовали вполголоса: накануне скончался Месье. Если не считать этого почтительного полушепота, темы разговоров были прежние, — обычная болтовня монастырских пансионерок. Чаще всего обсуждались наряды; поставщики, ткани и фасоны чепцов давали богатую пищу для пересудов. Однако нынче явился новый предмет — зеленый горошек: нетерпеливое ожидание зеленого горошка на обед, удовольствие, с коим он съедался, и радость предвкушения следующей трапезы с пресловутым горошком, — вот о чем велись все речи; некоторые из дам хвастали тем, что, отужинав у Короля — притом, весьма плотно! — по возвращении домой садились за зеленый горошек и объедались им до поздней ночи. Я с грустью вспоминала беседы у мадемуазель де Ланкло; увы, сильные мира сего свято убеждены, что их мнения — манна небесная для всех прочих и что они остроумны донельзя…

Внезапно в залу вошел один из внуков Короля, герцог Бургундский; подойдя к дремавшему в кресле господину де Монфору, он спросил, не желает ли тот сыграть в брелан. Шушуканье в салоне тут же стихло. «В брелан! Вы шутите, Монсеньор! — изумленно воскликнул господин де Монфор. — Играть, когда Месье еще не остыл!» — «Прошу извинить, — отвечал принц, — я и сам хорошо это понимаю, но Король не желает, чтобы в Марли скучали. Он приказал всех усадить за карты и, боясь, что никто не осмелится сделать это первым, велел мне самому подать пример». Тут же внесли столы и составились партии; вскоре зала огласилась веселыми восклицаниями и взрывами смеха.

Такова была глубина скорби Короля или, вернее сказать, так, при всей любви к брату, на какую монарх был способен, он придерживался раз и навсегда установленного порядка придворной жизни, включая и развлечения.

Поскольку я забрала в голову стать лучшей супругою, нежели в прошлом, и употребить все мое искусство на то, чтобы развлечь Короля, я поначалу сочла своим долгом не пропускать ни одной придворной ассамблеи. Но скоро я поняла, что зашла слишком далеко в моей преданности супругу, — сборища эти были для меня истинной мукою.

По заключении мира балы сделались и впрямь великолепны, однако я смертельно скучала: менуэты тянулись так нескончаемо долго, словно их устраивали святоши, желавшие навести танцоров на размышления о вечности. Мне надоело в сотый раз аплодировать после танца принцессе де Конти. «Когда я вижу, как эти дамы степенной чередою движутся в контра-дансе, — говорила мне Бон д'Эдикур, — мне вспоминаются дети, отвечающие свой урок катехизиса». Те, кто, подобно мне, не танцевал, сидели на месте, зевая, скучая и зло сплетничая друг о друге.

На театре представляли старые комедии и оперы, мне захотелось, в который уж раз, посмотреть «Мещанина во дворянстве»; также почтила я своим присутствием комедию Скаррона «Жодле или хозяин-слуга», куда сбежался весь Двор — желая то ли угодить мне, то ли уязвить.

Игра в карты являла собою не менее грустное зрелище: казалось, игроки в ландскнехт сошлись за столами из-под палки, а не для забавы. Что же до охоты, я села в коляску и принудила себя сопровождать Короля, хотя занятие это внушало мне прежнее отвращение, — виновата ли я, что питаю любовь и жалость к несчастным оленям?! Мне было тошно до слез; Король же, восхищенный тем, что я наконец-то составила ему компанию, приказал затравить и убить зверя прямо под моими окнами — «дабы показать вам самый прекрасный миг охоты», как он выразился.

Словом, Двор жил привычной, ни в чем не изменявшейся жизнью: одни и те же развлечения, в одни и те же часы, с одними и теми же людьми.

Будучи вполне согласною с одним янсенистом, сказавшим, что «король без увеселений — это человек, исполненный скуки», и, вдобавок, не в силах более терпеть душную атмосферу Двора с его строгим этикетом, я попыталась приобщить Короля к иному досугу, каким наслаждаются простые смертные; в двух моих комнатах он нашел общество избранных друзей, детский смех, интересное чтение и остроумные беседы.

Невзирая на свою приверженность Двору и его церемониалу, монарх охотно принимал участие в этих домашних усладах: подагра, начавшаяся в 1694 году, нынче так часто терзала его, что он поневоле вынужден был отказаться от придворных развлечений; теперь он мог ездить на охоту лишь в коляске, а гулять в парке только в кресле на колесах, которым правил сам, поворачивая специальный рычаг, тогда как слуги толкали этот маленький экипаж сзади. Кроме того, он начал полнеть и сутулиться и казался теперь меньше ростом, а лицо его становилось с каждым днем все мрачнее.

Говорили, будто его «прекрасная госпожа», маркиза де Монтеспан, поблекла и сморщилась, как гнилое яблоко; госпожа д'Эдикур доложила мне, что, приехав к ней в замок Пти-Бур, нашла хозяйку на кухне, между пореем и тыквою, за изготовлением соуса; она растолстела больше прежнего, но зато, но выражению Бон д'Эдикур, «обрела смиренную мудрость Цинцинната[88]».

Сама же я, ради удовольствия Короля, старалась, елико возможно, не уступать коварному времени; кроме того, мне приходилось бороться с возможными соперницами — графинею де Грамон, льстивой интриганкой, которую я разве что терпела подле себя, находя совершенно несносною; английской королевою Марией, укрывшейся в Сен-Жермене, — эта унаследовала итальянскую грацию своей матери, племянницы Мазарини, и тем живо трогала сердце Короля; обе прекрасные дамы были на двадцать лет моложе меня.

К счастью, осанка не подвела меня, — я по-прежнему могла похвастаться тонкой талией; правда что красивые тела уже вышли из моды, но я старалась держаться ради моих воспитанниц из Сен-Сира и ради себя самой, зная, что физическая расслабленность влечет за собою и умственную вялость. Поскольку я ела довольно мало, да еще туго шнуровалась, я выглядела слишком худою и восполняла сей недостаток пышной одеждою. Что до куафюры, то я не прельстилась новомодными «фонтанжами», ибо Король терпеть их не мог, хотя и был бессилен что-либо изменить, — перед модою склоняются даже монархи. Последняя фаворитка Короля незадолго до смерти успела дать свое имя прическе из высоко поднятых и завитых волос; в ее время куафюра эта выглядела изящно и радовала взор, однако с той поры дамы так изменили и обогатили ее, что теперь ходили с целыми башнями на голове. Не знаю, чего их обладательницы стремились достичь этими сооружениями в два-три фута высотою, украшенными кружевами и драгоценными камнями — то ли свода небесного, то ли верха нелепости. Но, поскольку ни у одной женщины не хватило бы волос на голове для такой прически, дамы обратились к накладкам; стянув собственные волосы на затылке в маленький пучок, они водружали поверх него фальшивые букли с побрякушками, укрепленные на проволочном каркасе, точно парадная сиамская тиара. Эти куафюры делали их похожими на пышные торты; их личики терялись в пене кружев и украшений, словно миндалинка в креме. Боясь показаться на людях с этой прической, которая не нравилась Королю, но, в то же время, не желая отстать от моды, я скрывала простой пучок скрученных волос под пышными наколками из кружев в цвет платья; этот развевающийся, небрежно пришпиленный чепец звался «нахлобучкою».

К великой моей досаде, покончила с «фонтанжами» не я, а госпожа де Грамон; благосклонность, коей она пользовалась у Короля, и всеобщее увлечение английскими модами привели к тому, что женщины стали носить низкие прически; однако на этом победы графини и кончились. Я как была, так и осталась единственной женщиною Короля. Он и вправду любил меня и доказывал это со всею страстью, когда мы оставались наедине; я уже достигла семидесятилетнего возраста, а он все еще регулярно исполнял свои супружеские обязанности с неослабным юношеским пылом, более достойным удивления, нежели похвалы.

Старея, я прекрасно обошлась бы без этой чести; я стыдилась своего тощего, поблекшего тела, чувствовала отвращение к телу моего супруга и находила смешным их слияние. Наслаждаться любовью, на мой взгляд, следовало так, как наслаждаются свежим белым хлебом, будучи голодным, или прохладою реки в жару, или ароматом ежевики, дарящей вам свой сладкий сок в колючих зарослях; для меня томление плоти было неотделимо от безумств молодости, от беззаботной щедрости юных тел, забывшихся на свободе, под сенью дерев, в летней тени; я рассматривала эти утехи, даже получившие благословение Церкви, как детские игры, дарящие много радостей их участникам, но утомительные и неподобающие людям пожилым; словом сказать, мне хотелось ложиться в постель с Королем не более, чем играть в жмурки.

И, однако, спастись было некуда. Исповедник мой, узнав, в чем дело, решительно заявил: «Я буду просить Господа, чтобы он помог вам не тяготиться трудной обязанностью, о коей вы мне сообщили: великая чистота кроется в том, что вы можете оградить Богом данного вам супруга от нечистых помыслов и соблазнов, в каковые он мог бы впасть; запомните, что положение ваше обязывает вас служить прибежищем слабому человеку, который без этого рискует погубить свою душу. Какая великая благодать, мадам, совершать из чистой добродетели то, что многие другие женщины вершат из греховной страсти!». Я усвоила сей урок. «Удовлетворяйте вашего мужа, елико возможно, — написала я, в свою очередь, одной новобрачной, — исполняйте покорно и с готовностью все его желания, все прихоти».

Лучшие браки — это те, где супруги умеют терпеливо сносить недостатки друг друга: Король проявил снисходительность к моим политическим промахам и отвращению к жизни при Дворе, мне приходилось спускать ему непомерные аппетиты, постоянную тиранию и, вдобавок, неудобства, причиняемые тем, что союз наш оставался тайным. «Не печальтесь, мадам, — писал мне по этому поводу епископ Шартрский, — положение ваше не есть соблазн или странность, но выбор и цель Господа». Однако иностранные послы по-прежнему смотрели на меня как на куртизанку, а святоши осмеливались упрекать в своих письмах в неправедной жизни. «Не беспокойтесь, — мой епископ знает, чего держаться!» — ответила я как-то на одно из них, вконец устав от несправедливых попреков.

Но как бы ни было, за все эти напасти я бывала щедро вознаграждена, когда видела Короля спокойным и радостным у меня в комнате, куда он приходил отдыхать от государственных забот.

Ему нравилось быть центром маленького кружка молодых дам, которых я собирала у себя каждый день ради его удовольствия, и принимать участие в их остроумных беседах; среди них были кроткая, прелестная Софи де Данжо, пикантная, острая на язык госпожа де Леви, дочь герцогини де Шеврез, моя юная кузина госпожа де Майи и весьма романтичная госпожа д'О, дочь моего старинного друга и воздыхателя Гийерага.

К этим трем женщинам присоединялись иногда еще две дамы, не такие молодые, но весьма языкастые — моя давняя подруга д'Эдикур и госпожа де Браккьяне, в первом замужестве графиня де Шале. Тридцать лет назад их с мужем отправили в изгнание; некоторое время они прожили в Испании, затем перебрались в Италию, где господин Шале умер; графиня была неутешна, но все же утешилась, выйдя замуж вторично, за господина де Браккьяне, носившего также титул князя дез Юрсен; богатая, почитаемая, состоявшая в дружбе с самим Папою, она в один прекрасный день, в результате непонятной политической ссоры с князем, своим мужем, решительно бросила все свои дворцы в Италии и вернулась во Францию где у ней не было даже близких родственников, и восемь лет прожила в благородной бедности, из которой я, узнавши обо всем, вытащила ее.

Мы встретились все трое — она, Бон д'Эдикур и я — с величайшей радостью; как приятно было вспоминать былые наши веселые собрания! Одной только госпожи де Монтеспан не было с нами.

Мы со смехом перебирали истории старых времен, которые наши более юные подруги поощряли своими улыбками и приправляли солью своих острот.

Королю тоже было весело. Госпожа де Данжо пользовалась его добрым расположением духа, чтобы пуститься в одну из своих знаменитых имитаций: она изображала то важного толстяка Поншартрена, то бесстрастного Барбезье, а иногда, по просьбе Короля, и его самого, передразнивая его ответы просителям: «Я подумаю, месье», «Это возможно, месье», «Это невозможно, месье». Госпожа де Леви садилась за клавесин, а графиня де Майи пела.

Я раз и навсегда поставила условие, чтобы в моих покоях никто ни о чем не просил Короля, и только одна Жаннетта иногда позволяла себе поклянчить: «Месье, у вас конфетки не будет?», а потом вытирала липкие пальчики об его камзол. Но Жаннетте было всего пять лет. Она была моей последней «находкою».

Однажды зимой, едучи в Сен-Сир, я заметила на дороге высокую женщину с девочкою на руках, изможденную, в жалких лохмотьях; однако лицо ее внушило мне доверие. Я велела кучеру остановиться, и она буквально бросилась под колеса моей кареты. Это была дворянка из Бретани, разорившаяся вдова с шестью детьми, которые умирали с голоду; она пешком прошла сто пятьдесят верст, чтобы обратиться ко мне с просьбой о помощи. Я дала ей денег и обещала, что мой управляющий будет каждый год выплачивать ей небольшой пенсион из моего личного состояния.

— Ах, мадам, раз уж вы так добры, не могли бы вы взять мою дочку к себе в Сен-Сир?

— Это зависит не от меня, сударыня, — отвечала я. — Приемом в Сен-Сир ведает отец Лашез. Но я вижу, что вашей дочери больше двенадцати лет, а мы берем к себе детей младшего возраста.

— О, если так, — вскричала она, дрожа, как в лихорадке, — у меня есть другая, она вам подойдет. Ей всего-то два годика, это моя младшая. Поверьте, мадам, она вам подойдет; она хороша, как ангел Божий, у ней золотые кудряшки, беленькое личико, пухленькие ручки, а уж какая умненькая!..

— Успокойтесь же, милая, — сказала я. — Мы не можем принять в Сен-Сир двухлетнего ребенка, но я хочу помочь вам; пришлите-ка мне это чудо, и если она такова, какою вы изобразили ее, я ею займусь.

Полгода спустя посыльный интенданта Бретани доставил мне неряшливый сверток; то была Жаннетта де Пенкре, а нынче графиня д'Окси. Она и впрямь была прехорошенькая — ангельское личико, пара любопытных голубых глаз и язычок на зависть любому попугаю. Притом, она совершенно не дичилась, — тотчас обняла меня, а две недели спустя уже называла матушкой. Я решила воспитать ее; я давно уж не слышала в своей комнате младенческого лепета и понять не могла, как это я могла жить без него так долго. По правде сказать, весь мой жизненный путь усеян детьми, точно белыми камешками, по которым я возвращаюсь вспять, к началу, когда предаюсь воспоминаниям.

Герцог Бургундский, старший сын дофина, был прелюбопытным ребенком. Злое кошачье лицо, сутулая фигура, и при этом высокомерие во всем, что отличало его от простых смертных; к счастью, он не был обделен умом, и господин Фенелон, в бытность свою воспитателем принца, мог похвалиться тем, что разумные доводы имели благотворное воздействие на его жесткий нрав. Я плохо знала этого мальчика, так как почти не видела детей дофина: в Версале и в Фонтенбло их содержали и кормили отдельно от Короля и Двора.

Однако все, что я наблюдала хотя бы издали, не внушало мне особого доверия; однажды мне и самой пришлось испытать на себе злой нрав принца. Он сидел у меня в комнате с холодным, отсутствующим видом, и я мягко упрекнула его, сказавши, что он как будто знать меня не хочет. «Неправда, я очень хорошо знаю вас, мадам, — враждебно ответил он, — я знаю вас как нельзя лучше, а еще я знаю, что в вашей комнате находится герцог Бургундский». Этот отпор поразил меня так, что я не нашлась с ответом; княгиня дез Юрсен, подойдя ко мне, шепнула на ухо: «Погодите, мадам, мы еще не то от него увидим».

Чтобы хоть как-то смягчить этого горбатого Телемаха, Король решил женить его по достижении четырнадцати лет и выбрал для этого брака дочь герцога Савойского, внучку своего брата и его первой жены, Генриэтты Английской.

Мари-Аделаиде Савойской было не более одиннадцати лет, когда в ноябре 1696 года она прибыла во Францию. Король выехал ей навстречу, в Монтаржи, и с первого взгляда влюбился в нее. Я не ошиблась в слове, — это была именно страсть, благородная и чистая, но пылкая страсть, которую этот стареющий человек почувствовал к девочке, грациозной и кокетливой, как настоящая женщина. По правде говоря, мы оба сразу безумно полюбили ее, я — как истая бабушка, ибо давно уже созрела для такого рода чувств, Король же, всегда обладавший молодою душой — как платонический воздыхатель и ревнивый собственник.

Письмо, которое он прислал мне в первый же вечер их встречи в Монтаржи — единственное послание от Короля, которое я сохранила, вместе с двумя-тремя его записками; оно так живо напоминает мне мою маленькую принцессу, все то очарование, что излучала вокруг себя эта девочка, что у меня просто рука не поднялась сжечь его, — мне казалось бы, что герцогиня Бургундская умерла вторично.

«Я прибыл в Монтаржи к пяти часам, принцесса же подъехала сюда к шести; я встретил ее в карете, она позволила мне заговорить первым, затем ответила — довольно складно, но с легким замешательством, которое пришлось бы вам по душе. Я повел ее в отведенные ей покои сквозь густую толпу, веля время от времени освещать факелами ее лицо, дабы собравшиеся могли ее видеть; она стойко выдержала и яркий свет факелов и это шествие, держась с неподдельной грацией и скромным достоинством. Наконец мы вошли в ее комнату, и я смог как следует разглядеть ее, чтобы подробно передать вам мои впечатления. Она необычайно хорошо сложена и грациозна, прелестно одета и причесана; у ней красивые, очень живые глаза с чудесным разрезом и тяжелыми темными веками, ровный цвет лица, великолепнейшие густые белокурые волосы. Она худощава, как и подобает ее возрасту; коралловые губки скрывают белые, хотя и неправильно посаженные, зубы; руки изящны, но красноваты, как у всех девочек. Она говорит мало, но отнюдь не тушуется. Реверансы ее не очень ловки и скорее на итальянский манер; вообще в ее лице есть что-то итальянское, но она нравится… Если уж изъясняться так, как я привык, я нахожу ее желанною. Все привлекает в ней, кроме манеры делать реверансы. Я дополню мое письмо после ужина, за которым надеюсь разглядеть ее получше. Да, забыл сказать, что для своего возраста она скорее мала ростом.

Десять часов. Чем больше я приглядываюсь к принцессе, тем больше она мне нравится. Она не участвовала в общей беседе. Я наблюдал, как ее переодевали: она прекрасно сложена, и скромность ее достойна Вашей похвалы. Во все время ужина она не допустила ни одного промаха и держалась с удивительным достоинством, так, как держались бы вы сами — благородно, приветливо и учтиво. Если когда-нибудь ей придется возглавить Двор, она сможет делать это со свойственными ей обаянием и чарующей серьезностью». Король всегда восторгался женщинами и любил их общество, но угодить ему было нелегко. После такого письма и других сведений, которые сообщили мне люди из его свиты (Король пожелал, чтобы принцесса обращалась к нему «месье», а не «Сир»; он посадил ее в кресло, сам же довольствовался простым стулом), я уже не сомневалась, что маленькая пьемонтка преуспела там, где потерпели неудачу многие французские принцессы, и что, каковы бы ни были мои собственные впечатления, я должна буду выказать восторг, если хочу угодить Королю.

Однако мне не пришлось вынуждать себя: Мари-Аделаида очаровала меня больше, чем я ожидала. Когда она вошла в мою комнату в Фонтенбло, с куклою подмышкой, я сперва нашла ее не такой уж красивой, как писал мне Король; фигурка у ней была прелестна, но лицо имело свои недостатки, одни только глаза, большие и прекрасные, были вне критики; но свойственное ей сочетание живости и величия, детскости и серьезности никого не могли оставить равнодушным. Она бросилась мне на шею, назвав «тетушкою» и тем самым мило спутав высокий ранг с дружбою; я было воспротивилась ее ласкам, сказавши, что слишком стара. «Ах, нет, вы вовсе не стары!», — отвечала она и, совсем уж по-свойски забравшись ко мне на колени, Добавила: «Мама поручила мне передать вам самые горячие изъявления ее любви и просить в ответ вашей — Для меня; вы ведь научите меня, как нужно делать, чтобы нравиться?» Именно таковы были ее слова, но перо мое не в силах передать трогательное выражение, с каким они были сказаны. Короче говоря, я полюбила принцессу в ту же минуту и почувствовала, что не могу противиться ее веселому обаянию.

Именно оттого я попросила Короля не позволять ей слишком тесно сообщаться с придворными, дабы не испортить этот особенный, полный детского достоинства, характер. Он согласился со мною, и принцесса Бургундская стала проводить все свое время между моей квартирою, Сен-Сиром и Менажери — зверинцем, подле которого Король нарочно велел выстроить для нее маленький замок, так как она любила животных. Я служила ей гувернанткою, а Нанон — нянею.

— Нанон, могла ли ты думать, когда жила в тупике Святого Роха, что однажды будешь держать на коленях будущую королеву Франции? — как-то спросила я ее со смехом.

Поскольку мы были не вполне уверены в миролюбии ее будущего мужа, герцогине позволялось видеться с ним не чаще одного раза в неделю. Остальное же время проходило в занятиях и невинных развлечениях, свойственных ее возрасту. По приезде во Францию она едва умела читать; кроме того, ей нужен был и учитель чистописания, но, за всем этим, я вовсе не имела намерения превращать ее в «синий чулок». Она прибегала в мою комнату, и я ласкала ее, мы вместе читали житие святой Терезы или мемуары Сира де Жуэнвилля; иногда я простирала свою любезность до того, что учила ее играть в ландскнехт или другие карточные игры; потом она бегала по моему кабинету с Жаннеттою или играла в «Мадам» вплоть до того часа, когда начинался урок танцев или игры на клавесине. Я не принуждала ее к занятиям и действовала терпением и ласкою, спуская множество мелких провинностей и обращая внимание лишь на важные промахи.

«Боже, как дурно воспитывают герцогиню Бургундскую! До чего мне жалко эту девочку! — стонала толстая Мадам. — Скоро мы увидим, чего стоит подобное воспитание!» Я и впрямь не бранила ее за беспорядок в комнате, за поздние прогулки в парке, за обезьяньи ужимки, за то, что она читала мои письма или напевала во время торжественных церемоний; я терпеливо, в течение двух-трех лет, приучала ее держаться за столом, как взрослую, а до того она, за ужином у Короля, танцевала на его стуле, отвешивала преважные поклоны, строила ужаснейшие гримасы, хватала руками куски цыпленка или куропатку и лезла пальцами во все соусы. Король сносил эти выходки из любви к ней, я же сносила их из принципа: такие вещи проходят сами по себе, если рядом есть хороший пример, и вовсе незачем употреблять власть ради пустяков, когда она может понадобиться в главном. Мне всегда была важнее суть, а не внешние манеры; я желала только привить герцогине Бургундской любовь к истинному величию и сознание ее высокого положения будущей королевы; мне хотелось, чтобы она понимала, в чем состоит благо народа, чтобы она искренне служила Богу, любила Короля и умела повиноваться своему супруг.

Эта последняя моя надежда внушала самые сильные сомнения: герцог Бургундский расставался со своими книгами по физике и географии лишь для того, чтобы отстоять вечерню, и совершенно не был расположен любезничать. «Нельзя требовать от супруга любви, которую вы сами питаете к нему, — внушала я моей маленькой принцессе. — Мужчины обыкновенно куда менее нежны, чем женщины. Они, по природе своей, рождаются тиранами и стремятся к удовольствиям и свободе, отказывая в них своим женам; однако делать нечего, — они повелевают, нам же остается переносить их господство с веселой улыбкою». Аделаида серьезно слушала меня, потом бурно обнимала и бежала к себе переодеться султаншею, молочницею, волшебницею или трефовой королевою для очередного «маскарада», которые Король позволял ей устраивать.

И в самом деле, для нее Король бесконечно множил свои «Марли».

Дворец Марли, где мы проводили дней десять каждый месяц, прямо-таки осаждался придворными; поскольку места в нем было гораздо меньше, чем в Версале, Король сам выбирал из тысяч приглашаемых пятьдесят человек и вносил их в список; за два-три дня по нашего отъезда придворные бросались на колени перед монархом с умоляющим возгласом: «Сир, Марли!», так, словно речь шла об их жизни. «В Марли даже дождь не мочит!»— с блаженным видом рассказывал один из счастливцев, допущенных во дворец.

Влюбившись в свою двоюродную внучку, Король старательнее прежнего стал относиться к составлению списка гостей в Марли, дабы они как следует развлекали принцессу; явились Марли охотничий, собиравший лучших охотников Двора, Марли карточный, Марли театральный, Марли карнавальный, Марли танцевальный. Летом принцесса купалась вместе с дамами в реке, качалась на качелях, повешенных на террасе по приказу Короля, а в полночь устраивала для меня «закуски» в зеленых беседках; зимою же она присутствовала на парадах, пела в операх вместе с герцогом Шартрским и каталась на коньках по «Большому Зеркалу» с моей племянницею Франсуазою де Ноай. Где бы принцесса ни находилась, в любом наряде — в бархатном корсаже и затканной золотом суконной юбке, если кормила голубей в вольере; в огненно-красном платье, с жемчугом в косах — в просторной трапезной Сен-Сира; в светло-сером с изумрудами плаще — в часовне Версаля; в рубиновой диадеме — на балу в Марли; в пунцовом охотничьем камзоле, с разбившимися в скачке волосами, — повсюду она держалась с тем видом естественного, приветливого достоинства, который чаровал буквально всех, вплоть до слуг. Не стану утверждать, что она вовсе не совершала промахов, — разумеется, с годами она грешила и безрассудством молодости и бурным от природы темпераментом. Она проигрывала в карты много больше, чем давал ей Король, она совала снежки за ворот принцессе д'Аркур, она курила трубки выпрашивая их у швейцарцев охраны, она была чересчур снисходительна к комплиментам Нанжи или Молеврие и, наконец, она многое позволяла себе с Королем, обращаясь с ним, точно избалованный ребенок, уверенный в своей безнаказанности.

Я вспоминаю, как однажды вечером, когда в Версале давали комедию, она, будучи уже в парадном платье, с куафюрою, позвала Нанон и, продолжая болтать с нами, встала спиною к камину, опершись на низенькую ширму, разделявшую ее и нас. Нанон, пряча руку в кармане, прошла за ширму и опустилась на колени. Король, решивший сперва, что принцесса просто греется у огня, спросил, чем они там занимаются. Герцогиня прыснула и ответила, что делает то, к чему привыкла в дни спектаклей. Король настаивал. «Ну, если вы хотите знать, — сказала она, — то я делаю промывание». Я взглянула на Короля, чтобы сообразовать мое поведение с его собственным. «Как! — вскричал он, умирая со смеху, — вот сейчас, в сей миг, вы делаете промывание?» «Да, именно», — отвечала принцесса. «Да как же вы это?» И мы все четверо расхохотались от души: оказывается, Нанон принесла готовый клистир в кармане, подняла принцессе юбки, которые та придерживала, словно грелась у камина, и поставила ей клистир, чего мы не увидели из-за ширмы. «Это меня освежает, — добавила принцесса, — теперь жара в зале не ударит мне в голову». Мы-то поначалу ничего не заметили, нам казалось, что Нанон просто поправляет что-то в туалете принцессы. Изумлению нашему не было предела, однако Король, который мог попросту оскорбиться, нашел все это весьма забавным.

Правда что принцесса дарила ему огромное счастье, да и меня любила так нежно, как только можно было желать; я не знала в семье Короля никого другого, кто был бы способен на такую искреннюю привязанность, несравнимую даже с любовью герцога дю Мен. Оттого принцесса была единственным человеком, кого я брала с собою, спасаясь от Двора, в одно из тех убежищ, которые имела более или менее повсюду — в мой городской особняк в Фонтенбло, в монастырь кармелиток в Компьени, в потайную квартирку за часовнею в Марли, которую я называла «приютом отдохновения», во флигель Ментенонского замка, в Версаль, в домик, затерянный посреди медонского парка.

В силу разумного воспитания и времени, проведенного в моем обществе или в вынужденном одиночестве, эта маленькая проказница, повзрослев, стала именно такою, какой мы желали ее видеть. Когда ей исполнилось двадцать два года, и я предоставила ей полную свободу управлять своим Домом и составлять свой маленький Двор, она явилась перед нами истинной принцессою, умеющей вести остроумную беседу, исполненной милосердия к несчастным, сознающей величие королевской власти, любезной и с низшими и с равными себе, неизменно почтительной со своим супругом. Никто не мог сравниться с нею в живости, блеске, веселости и обаянии, и никто не мог похвастаться столь верным сердцем, глубоким умом и благородством поведения. Народ любил ее за то, что она охотно и часто показывалась на людях, Двор за умение придумывать веселые забавы так, как не умела ни одна королева; муж обожал ее со страстью, почти неприличною и для нее самой и для окружающих.

Выслушав сперва множество упреков в ее дурном воспитании, в свободе, которую я предоставляла ей с утра до вечера, в подозрительной привязанности к Королю, в ее незаслуженной доброте ко мне, я не без удовольствия наблюдала теперь, как все окружающие поют ей дифирамбы, нахваливая и ее доброе сердце, и блестящий ум, и способность управлять придворными.

Будь наши радости столь же полны и велики, как и несчастья, мне более нечего было бы желать; но зрелище ужасных бедствий, вскоре постигших государство, внушил мне стыд за наше беззаботное веселье, и после нескольких счастливых лет я вновь погрузилась в глубокую меланхолию.

Во времена мира Франция мало-помалу возвращалась к прежнему изобилию. Король неотступно заботился об этом; иногда он просиживал в моем кабинете целые дни, изучая и составляя счета, переделывая их раз по десять, пока не доводил свой труд до конца. «Король никогда не должен бросать дела ради удовольствий», — мягко внушал он герцогине Бургундской, когда она являлась, чтобы оттащить за рукав от стола, поцеловать или пощекотать за ухом. Он никому не доверял устройство своих армий и досконально знал все, что происходит в полках; он устраивал по несколько совещаний в день; словом, он лучше, чем кто-либо, владел искусством управлять страною.

Вот почему он все меньше заботился о выборе своих министров; отняв Финансы у господина де Понтшартрена, он отдал это министерство моему другу Шамийяру; уж не знаю, что его подвигло на это — похвалы, что я расточала честности прежнего министра, или же искусная игра нового в бильярд, которым Король увлекся на старости лет. «Здесь спит известный Шамийяр, — пелось в одном парижском водевильчике, — доволен им Король: геройски бьется он в бильярд, хоть в министерстве — ноль». Надо полагать, что Шамийяр и впрямь весьма умело проигрывал своему Царственному партнеру, ибо в 1701 году, по смерти молодого Барбезье, Король вручил своему министру Финансов еще и портфель Министра флота, где он вредил делу точно так же, как его предшественник; с гораздо большей радостью встретила я известие о назначении министром иностранных дел юного Торси, сына моего старого друга Кольбера де Круасси, и о переходе парижского архиепископства, после смерти Арле де Шамваллона, в руки Шалонского епископа господина де Ноая, с которым меня связывали теперь и семейные узы и духовные интересы.

Однако сама я не желала более вмешиваться в государственные дела, да и Король уже не привлекал меня к ним. Госпожа дез Юрсен, всегда страстно увлекавшаяся политическими интригами, все уговаривала меня ближе заняться политикой.

— Но вам же известно, милая, — отвечала я, — что я слепа, как крот (несколькими годами раньше мне пришлось надеть очки для работы), и ничего не слышу.

— О, этот портрет не очень-то льстит вам, но я не слишком ему верю; вы слышите то, что вам угодно слышать, вы видите то, что вам нравится, и прекрасно объясняетесь или же молчите, в зависимости от того, что в данный момент выгоднее.

К великому моему удивлению, Король вдруг пожелал знать мое мнение об одном немаловажном деле: его беспокоил отток людей из страны вследствие отмены Нантского эдикта и жестокостей, коим подвергались гугеноты; он потребовал справок у Дагессо, Басвиля и других интендантов, а также отчета у нескольких епископов. Собранные сведения оказались столь противоречивы, что сначала он не знал, чего держаться: господин де Ноай, новый архиепископ Парижа, господин Дагессо и интенданты, ведающие северными областями страны, просили о смягчении репрессий, о свободе вероисповедания и даже публичного отправления религиозных церемоний, об отмене существующих запретов; южные епископы и вся компания, тайно подстрекаемая господином Фенелоном, напротив, требовали мер ужесточения; они не считали эмиграцию гугенотов столь уж значительной и рассматривали ее скорее как неприятность, нежели как бедствие. «Ежели число гугенотов, покинувших Францию, достигает, согласно самым преувеличенным подсчетам, 67 732 человек, — писал несколько лет спустя в своем мемуаре герцог Бургундский, — то и в этом случае среди эмигрантов, состоящих из людей всех возрастов и обоих полов, не найдется столько взрослых работоспособных мужчин, чтобы их отсутствие могло нанести ущерб сельскому хозяйству и мануфактурам и повредило королевству в целом».

Столкнувшись с этой проблемою, я испытала не меньшее замешательство, чем сам Король. Терзаясь сомнениями, я сочла самым разумным держаться середины; по здравом размышлении, этот путь показался мне самым полезным и не противоречил величию Франции. Я также составила мемуар, который заканчивался следующим выводом:

«Наилучшим выходом кажется мне тот, когда, не делая никаких новых деклараций и не отменяя предыдущих, можно было бы смягчить отношение к новообращенным; не следует принуждать их служить религии без веры и охоты; не следует выставлять на обозрение тела тех, кто отказался перейти в католичество, предпочтя смерть; не следует конфисковывать имущество и средства, вложенные в торговлю у тех лиц, что покинули королевство; не следует прилюдно обрекать на мученичество упорствующих… Ежели эти последние собираются вместе, следует строго наказывать виновных, но лишь зачинщиков, а не тех, кто слепо им повинуется… Хорошо было бы начинать обращение, притом, весьма мягко, с самых бедных — основывать для них больницы в каждой провинции, брать на воспитание их детей, заботливо обучая и наставляя этих последних и, тем самым, привлекая родителей, счастливых благополучием детей своих; принимать мальчиков в кадетские корпуса, а девочек в монастыри. Это будет стоить миллионы, но потраченные с величайшей пользою как с христианской, так и с политической точки зрения. К тому же, всестороннее образование, которое можно давать детям по всей стране, придется кстати и новообращенным католикам и «старым».

Как видно из этого мемуара, все мои мысли неизменно были обращены к детям и просвещению народа.

Король не пошел так далеко; он объявил мне, что недостаток средств не позволит ему осуществить это. Зато он проникся мыслью о мягкости обращения с гугенотами и в своем секретном указе от 7 января 1699 года предписал епископам и интендантам провинций умеренность в отношении еретиков: «Его Величество не желает, чтобы гугенотов силою принуждали обращаться к истинной вере; он требует, чтобы к ним относились так же, как к католикам». Кроме того, он разрешил покинувшим страну свободно возвращаться, при условии, что они примут католичество в течение шести месяцев, и лишил интендантов той неограниченной власти над иноверцами, коей они пользовались в течение последних пятнадцати лет.

В остальном же политика его ничуть не изменилась; он согласился со мною, что отмена Нантского эдикта, возможно, была ошибкою и что насильственное обращение гугенотов в некоторых провинциях уж точно были непозволительно, но отступать не пожелал. «Можно выбраться из леса, только идя вперед», — сказал он мне.

Рисвикский мир, столь необходимый нам для процветания торговли и земледелия, продлился не более четырех лет. Смерть испанского короля Карла II внезапно положила ему конец.

Король не имел потомства и завещал свою корону молодому герцогу Анжуйскому, второму сыну дофина, как своему ближайшему родственнику и человеку, на его взгляд, способному, с помощью Франции, сохранить целостность испанской империи; к несчастью, эрцгерцог Австрийский, почти такой же близкий родственник покойного короля и, к тому же, единственный наследник Императора, также претендовал на испанский трон.

Король, мой супруг, достаточно хорошо знал положение вещей, чтобы не понимать, что Европа восстанет против подчинения испанской монархии Франции, которая на протяжении трехсот лет была ее соперницею. Поэтому с 1699 года он начал обсуждать с Англией, Австрией и Голландией вопрос о разделе испанского наследства и компенсациях. В результате этих переговоров Франция должна была получить, как он рассказал мне позже, весьма скромную долю — Лотарингию, потерянную нами в Рисвике, графство Ницца и Савойское (или Люксембург) и, кажется, испанскую провинцию басков (или Сицилию).

Однако император Австрийский не согласился с идеей раздела и отверг все предложения компромисса. Итак, к моменту смерти короля Испании ситуация сложилась самая затруднительная: если Франция отказывалась от испанского наследства, испанское королевство переходило, целиком и полностью, к эрцгерцогу Австрийскому как к наследнику второй руки, и возрождение империи Карла V, нетерпимое для Франции, неизбежно грозило новой войною; но если бы Франция приняла наследство, она тем самым порывала с Англией и Голландией и превращалась в столь могучую европейскую державу, что и в этом случае война была неизбежна.

Именно в моей квартире в Фонтенбло, в 1700 году, обсуждался вопрос, принять или отвергнуть испанское наследство. 9 ноября Король дважды собирал здесь своих министров и дофина. Я же надела очки и вязала в углу, поставив ноги на грелку и утеплив руки митенками, так как в распахнутое высокое окно вливался ледяной воздух. О, как хотелось мне быть обыкновенной старой, зябкой, усталой женщиною, глухой и слепой; как не хотелось слушать все эти премудрости и терзаться беспокойством и угрызениями совести; лучше бы я жила в Мюрсэ и пасла индюшек!

Дофин, как всегда, немногословный, на миг расстался со своей апатией, встрепенулся и без колебаний объявил, что он согласен с завещанием; почтительно обратясь к Королю, он сказал, что имеет честь просить у него «свое наследство». Торси, который на первом совещании стоял за выполнение договора с Англией, на сей раз согласился с дофином: «Как бы мы ни поступили, — сказал он, бледнея от волнения, — мы все-таки не избежим войны, так лучше вести ее в союзе с Испанией, чем против нее, и за все наследство, нежели за часть». Господин де Бовилье возразил, что договор с Англией, напротив, куда выгоднее и что надобно держать данное слово. Барбезье что-то невнятно пробормотал о величии Короля и славе, которая ждет семейство, объединившее под своей эгидою две древние монархии. И, наконец, Поншартрен произнес длинную витиеватую речь, где излагал все доводы и за и против; окончив ее, он замолчал и более не высказывался.

Король внимательно выслушал министров, поблагодарил их и отпустил. Еще несколько минут он побеседовал в дверях с Торси и Барбезье. Я лихорадочно вязала. Наконец, пришла минута, которой я так боялась: оставшись со мною наедине, Король спросил, что я думаю об этом деле.

По правде сказать, я была совершенно неспособна решить столь сложный для меня вопрос и была в полном отчаянии. Если бы я могла уцепиться хоть за что-то, я бы и уцепилась, как господин де Бовилье, за соблюдение договора с Англией, но я понимала, что мысль эта наивна и близка к идеальным рассуждениям господина Фенелона, а не к реальной политике. «Госпожа де Ментенон разумеет в политике столько же, сколько мой песик Тити», — говорила Мадам и, увы, была близка к истине. Итак, я ответила Королю, что, по чистой совести, ничего не могу ему советовать, что после столь долгого правления он должен лучше, чем кто-либо, понимать выгоды Франции и не полагаться на суждения своих министров, дофина или старой женщины. Король, тем не менее, настаивал, но я так и не дала ему ответа. Я видела, что он смущен и растерян. «Чью бы сторону я ни взял, меня все равно осудит множество людей», — с тяжелым вздохом сказал он; был уже одиннадцатый час, а он все не решался идти ужинать. Он всегда боялся рискованных решений и любил играть лишь наверняка, и то, что судьба подвергала его такому испытанию, несказанно мучило его. Он ходил взад-вперед по комнате, отворял и захлопывал окно, глядел на звезды. Я от всего сердца жалела Короля в его одиночестве; не будь я столь робка, не будь он монархом, я бы обняла, приласкала, утешила его, и мы бы поплакали вместе, но я не осмелилась на этот жест; наконец, он молча поцеловал мне руку и вышел.

На следующий день герцогиня Бургундская, проведшая ночь на балу и в опере, заглянула ко мне в тот час, когда я просыпалась, а она только возвращалась в замок.

— Вы не очень-то весело смотрите, тетушка, — сказала она, уткнувшись холодным вздернутым носиком в мою шею.

— Дитя мое, испанские дела из рук вон плохи.

— Как это? Неужто Король отказывается от наследства?

— Нет… Возможно, он примет его, но от этого положение наше не станет лучше…

— Ах, тетушка! — воскликнула она, смеясь и встряхивая белокурыми буклями, — у вас слишком разыгралось воображение. Вам повсюду чудятся опасности. Скорее нужно радоваться: подумайте, какой великой державою станут Франция и Испания, объединившись!

Говорят, что решение, принятое в конце концов Королем при энтузиазме его Двора и семьи, было ошибочным. Вероятно, он и в самом деле ошибся, но даже и ошибка эта была поистине королевскою.

— Господа, — сказал он, широко растворив двери кабинета в Версальской галерее и подтолкнув вперед своего внука, герцога Анжуйского, совершенно растерянного, — перед вами король Испании.

— Какое счастье! — вскричал тотчас испанский посол. — Нет более Пиренеев, они растаяли, теперь мы — единое целое!

— И нет более принца, — отвечал восхищенный дофин, которому давно уже надоело говорить «Король, мой отец» и «Король, мой сын».

Придворные зааплодировали, прозвучало множество льстивых слов; в общем, то был великий день, — быть может, самый великий в истории нынешнего царствования. Мы заплатили за него тринадцатью годами войны и неисчислимых бедствий.

Война эта, против европейской коалиции, оказалась и в самом деле ужасною, ибо Франция была не в состоянии вести ее, а Испания, считавшаяся непобедимою, пала при первых же залпах орудий, став для нас мертвым грузом.

Поначалу военные действия развернулись в Германии и Италии; государство было обескровлено непомерными расходами на экипировку наших 200 000 солдат, однако, на наше счастье, сражения велись на чужой территории, наша же пока оставалась невредимою.

Увы, беспечность и неумелость наших полководцев — всех без исключения генералов по протекции, не позволило нам воспользоваться плодами первых побед: старик Виллеруа грезил наяву, Марсен отступал, Ла Фейяд не подчинялся приказам Короля, а Вандом не слезал со своего туалетного кресла с дырою не самого удобного места для командования армией; один лишь Виллар, отважный до безрассудства, умелый и скорый, любимец солдат, совершал чудеса храбрости всюду, где бы ни воевал — в Германии, во Фландрии и даже в Дофинэ, — однако, он не мог находиться одновременно в нескольких местах. Поншартрен совершенно запустил флот, который был крайне необходим. Вскоре нечем стало кормить пехотинцев, — деньги кончились, а господин де Шамийяр, ведавший военными и гражданскими финансами, показал себя умелым царедворцем, но отнюдь не опытным финансистом.

В 1704 году наша армия из 35 000 пехотинцев и 18 000 кавалеристов была разбита в Бленхайме на Дунае; в их числе был старый Наваррский полк, более всего любимый Королем; перед тем, как сдаться, солдаты разорвали и закопали в землю свои знамена. В нашей Рейнской армии 30 000 человек были взяты в плен или убиты; все их боевые штандарты, пушки и снаряжение попали в руки неприятеля. Когда эта ужасная новость достигла Версаля, никто не осмелился довести ее до сведения Короля, пришлось мне самой взять на себя печальное сообщение о том, что он уже не так непобедим, как прежде.

Теперь наши войска терпели поражение повсюду; Каталония, Гибралтар, провинции Валенсия и Мурсия, даже Мадрид перешли в руки противников. Нам пришлось уйти из Германии и покинуть Милан; наконец, и Виллеруа был вынужден оставить Фландрию после битвы при Рамийи, где он за один только день потерял восемь тысяч убитыми. При Дворе более не говорили о победах, но о «почетных отступлениях», ибо, терпя повсеместные поражения, мы радовались хотя бы тому, что они проходили без паники и всеобщей бойни.

Эти бедствия повергали меня в отчаяние, но еще тяжелее было видеть страдания Короля. Он переносил их молча, но все его тяжкие думы проступали на лице горькими морщинами. Виллеруа, освобожденный от командования, прибыл в Версаль; Король только и сказал ему, устало и безнадежно: «Господин маршал, в нашем возрасте счастье отворачивается от нас…». Это были единственные его слова по поводу разгрома армии. Лишь я одна знала, как часто Король теперь разражался невольными слезами, которые я утирала; одна герцогиня Бургундская еще могла заставить его улыбнуться.

В 1708 году нам уже пришлось защищать границы собственного королевства. Провидение склонилось в пользу короля-захватчика, а не короля-христианина. Монарх, потрясенный этим крахом, не знал, у кого искать поддержки, и обратился ко мне как к единственному человеку при Дворе, способному ходатайствовать за него перед Богом, так я, сама того не желая, все больше и больше вовлекалась в большую политику, где у меня через раз спрашивали советов и через раз следовали им.

Мне удалось уговорить его передать командование войсками Виллару, которого дворцовые интриги на несколько месяцев отлучили от армии. Тотчас же маршал одержал на Рейне несколько блестящих побед, возглавив полки, которые считались разбитыми и разрозненными; он продвинулся до самого Штутгарта, но не смог закрепиться там из-за отсутствия продовольствия. Он открыто обвинил в этом Шамийяра. Это была чистая правда, — мой протеже в течение десяти лет регулярно писал мне раз или два в неделю, делясь трудностями и планами, как с близким другом и самой искренней советчицею. Мне хотелось, чтобы ему доверили более важную кампанию, например, Фландрскую, где нашей армии грозила серьезнейшая опасность. «Иногда бывает полезно вверить карты тому, кому сопутствует удача в игре», — говорила я Королю, но мне удалось получить для этого отважного воина всего лишь голубую ленту, хотя я, по просьбе Короля, принимала участие во многих военных советах.

Кроме того, я весьма удачно уладила дело с княгинею дез Юрсен и Испанией.

Когда Король женил своего второго внука, короля Испании, на младшей сестре герцогини Бургундской, встал вопрос о выборе «camerera-mayor» для будущей королевы; должность эта, обыкновенно исполняемая одною из придворных дам и не такая уж почетная, в данном случае имела величайшее значение: королеве было двенадцать лет, королю — семнадцать, и этим юным монархам предстояло жить в чужой стране, править чужим народом да еще, к тому же, в состоянии войны. «Осмелюсь сказать, — писала княгиня Анна-Мари дез Юрсен, только что вернувшаяся из Рима, где похоронила князя, своего мужа, — что я более, чем кто-либо, способна отправлять эту должность, имея великое множество друзей в Испании и будучи «грандессою» этой страны; кроме того, я говорю по-испански; словом, я уверена, что выбор сей удовлетворит всех». Поскольку я охотнее высказывала перед Королем мнение о придворных дамах, нежели о других делах, я предложила ему кандидатуру моей подруги, которая, помимо своего глубокого ума, порядочности и приветливого нрава, имела, по ее словам, преимущество хорошего знания испанских обычаев. Король и герцог Савойский согласились. Маленькая Королева вскоре повела себя именно так, как от нее ждали, а король Филипп, очень похожий на своего брата в отношении к жене, так пылко влюбился в свою супругу, что исполнял все ее желания; таким образом, княгиня дез Юрсен, управляя Королевою, управляла Испанией.

Мы регулярно переписывались с нею каждую неделю в течение девяти лет; она сообщала мне новости, неизвестные послам, тайные мысли Короля и Королевы, мнения испанских грандов; я же, со своей стороны, рассказывала ей о дворцовых слухах, о моем отношении к военным операциям и об отношении Короля, которое не всегда совпадало с моим.

Госпожа дез Юрсен и в самом деле единолично правила Испанией, ибо Король был робок и неспособен повелевать. С помощью герцога Орлеанского и французских войск она вернула испанцам Мадрид, оттеснив англичан в горы Валенсии и Барселоны; она пробудила от дремоты испанцев и представила им юную королевскую чету в столь выгодном свете, что они с жаром взялись изобретать способы покончить с «австрияком». Словом, княгиня наконец-то получила в руки дело, для коего была рождена, и умела торжествовать в самых тяжких испытаниях. Когда я делилась с нею моими страхами, она отвечала, что я «паникерша» и что мне должно быть стыдно за то, что я сдаюсь перед печалями: «Никогда не отчаивайтесь, — писала она мне. — Все может измениться в тот самый миг, когда кажется, что вы уже вот-вот рухнете в пропасть, а вместо того вам достается неслыханное и нежданное счастье». «Мы были бы бесконечно рады, — признавалась я ей, — иметь хотя бы половину вашей уверенности в будущем». Я просила ее приказать всем испанским монастырям молиться за благополучие их Католических Величеств; она ответила мне, что злодеи-завоеватели, отрезающие побежденным носы и руки, способствуют этому куда лучше монашек. Ее стараниями престиж королевской четы в Испании рос с каждым днем; мой же, во Франции, с каждым днем падал. Мальборо уже стоял на нашей северной границе, принц Евгений со своими немцами грозил с востока, герцог Савойский подошел к провинции Дофинэ, а английские корабли плавали по Средиземному морю так же свободно, как лебеди в Шантийи. Государство могло рухнуть со дня на день. Народ роптал.

На улицах Парижа зазвучала странная молитва: «Отец наш, что в Версале, имя твое более не святится, царствие твое уже не столь велико, воля твоя не пребудет над твердью и водами. Даждь нам хлеба насущного, ибо мы изголодались. Прости врагам, разорившим страну нашу, но не генералам, что допустили их до этого. Отверни слух твой от коварной Ментенон и освободи нас от Шамийяра!»

Я умоляла Короля заключить мир на любых условиях, которые предложит неприятель, пусть даже ценою потери Испании, предоставив ей сражаться одной либо отозвав назад внука. Госпожа дез Юрсен, ставшая больше испанкою, чем француженкою, назвала мой совет «низкой трусостью» и, поскольку мы с нею всегда говорили вполне откровенно, объяснение наше было весьма бурным. Король ответил на мои мольбы лишь холодным молчанием. Наконец он презрительно бросил:

— Мадам, с врагом не вступают в переговоры, будучи загнанным в угол. Нужно ждать и надеяться.

— И, однако, Сир, коли уж Господу было угодно изменить границы этого королевства, не лучше ли пожертвовать малой частью, нежели рисковать утратить все?

— Ежели Бог захочет этого, я подчинюсь его воле, но ежели этого хотят англичане, то уж позвольте мне не согласиться.

Он часто высказывал недовольство действиями госпожи дез Юрсен, которая перестала повиноваться ему, и мне то и дело приходилось мирить этих двух великих политиков.

Бедствия, постигшие страну, не мешали, однако, танцам в Версале; в том же 1708 году балы устраивались каждые два дня по приказу Короля, который хотел таким образом доказать врагу, что его не боятся. Герцогиня Бургундская танцевала, как прежде, но множество придворных, раненных в боях, уже не показывались в бальной зале; вот и сын госпожи де Данжо уже не мог танцевать, потеряв ногу на войне. В театре, на комедиях, смеялись лишь по привычке. Все, даже самых смелые, развлечения были проникнуты печалью; все, даже самые живописные, места словно поблекли. Королевство мало-помалу погружалось в какое-то скорбное оцепенение; под блестящей видимой беззаботностью скрыто царили ужас, болезни и смерть. Да и моя жизнь все более напоминала мрачное кладбище.

Умерла Маргарите де Моншеврейль, умерла Нанон; в том же году ушли из жизни моя старинная подруга Нинон де Ланкло, и добряк Анри де Моншеврейль, свидетель моего брака и возвышения, и мой кузен Филипп; затем пришел черед аббата Тестю и госпожи де Монгон, которую я держала на коленях и кормила, когда она еще была малюткою Луизой д'Эдикур.

В мае 1707 года покинула сей мир госпожа де Монтеспан; ее кончина не оставила меня равнодушною, как никогда не оставляла равнодушною сама эта женщина; однако Король распорядился, чтобы траур был недолог.

Юный герцог Бретонский, первый сын герцогини Бургундской, отдал Богу свою детскую душу; после короткой агонии за ним последовала госпожа д'Эдикур, даром что она не была ни столь кроткой, ни столь простодушною; служанки, день и ночь находившиеся при госпоже, дабы та не умерла в одиночестве, не смогли защитить ее… Я находилась при ней все пять суток, что длилась ее агония, и постепенно подготовила ее к кончине… Моя племянница, госпожа де Кейлюс, к тому времени уже вернувшаяся ко Двору, сидела рядом со мною; напуганная страшным видом иссохшего желтого трупа, она кинулась было в переднюю, но я твердой рукою удержала ее и заставила смотреть в это мертвое лицо с черным зияющим ртом. «Вот какою вы станете когда-нибудь, дочь моя; вспоминайте же об этом, пока сами не достигнете сего предела; вам надобно привыкнуть к этой мысли!»

В кармане у меня хранился список моих близких, умерших в течение двух последних лет; и как же совпадал он со списком гостей в Марли!..

Загрузка...