Я думала, что вступаю в фиктивный брак. Он же стал, если можно позволить себе такой каламбур, «эф-фиктивным». Как я узнала позже, за два дня до свадьбы господин Скаррон похвалялся перед одним из своих друзей, который со смехом расспрашивал, намерен ли тот осуществить наш брак; на деле, что, разумеется, не станет творить со мною глупостей, но уж точно научит меня им. Находясь в столь плачевном физическом состоянии, он — как рассказал однажды в моем присутствии, — долго колебался в выборе между женщиною без чести и девушкою без денег и, склоняясь в пользу второй, разумеется, решил извлечь из этого союза всевозможную приятность. Обойдясь без того, что супруг обыкновенно преподает своей молодой жене, он, тем не менее, приобщил меня к некоторым забавам, без коих я прекрасно обошлась бы; трудно представить, до каких фантазий доходят иногда мужья, заставляя жен выполнять их подчас невообразимые требования.
Но мне было шестнадцать лет, я не имела ни родни, ни подруг, я стала его женою перед Богом, — делать нечего, пришлось подчиниться. С первого до последнего дня нашего брака я слушалась его во всем, хотя в некоторых отношениях не без внутреннего протеста и гадливости, тем более острой, что, идя к алтарю, знала о супружеских обязанностях лишь по смутным воспоминаниям о повадках карибских дикарей.
Вскоре я начала спрашивать себя, какие причины побудили господина Скаррона вступить в брак. Без сомнения, их было несколько и, притом, самых разных. Во-первых, им двигало благородное чувство сострадания, о коем я уже говорила: он великодушно, не колеблясь, предложил мне взнос в монастырь. Было также два-три более корыстных соображения: поэт уже многие годы вел тяжбу с детьми своего отца от второго брака, которые, взамен наследства, обязались выплачивать ему ежегодную ренту и надули; по уверениям некоторых стряпчих, он мог, женившись, снова претендовать на отцовские деньги. Другим его планом было путешествие в Америку, где он надеялся поправить здоровье, благодаря жаркому климату; эта безрассудная затея побудила его вложить 3000 ливров в экспедицию господина де Руэнвилля и аббата де Мариво, чьи корабли должны были отплыть из Гавра уже в мае или июне нынешнего, 1652 года; злополучный вкладчик рассчитывал, что мое знание островов поможет ему в этом опасном предприятии. И, наконец, он просто-напросто увлекся мною: сперва ему было всего лишь интересно наблюдать, как я превращаюсь из ребенка в женщину, затем его покорили достоинства этой женщины, имевшие, по крайней мере, преимущество молодости перед поблекшими прелестями Селесты д'Арвиль-Палезо, старой служанки, которая вот уже десять лет потакала его фантазиям каноника, за что он и сделал ее монахиней.
На острове Святого Христофора во времена моего детства ходила английская пословица: «Возьми, что хочешь, — сказал Бог, — но заплати!» Я хотела этого брака — слишком хорошей партии для незнатной девушки-бесприданницы, которая, по всей видимости, должна была ограничить свои амбиции положением содержанки или прислуги; однако, вначале весьма дорого заплатила за те преимущества, коих удостоилась много позже. И цена эта была настолько высока, что я не чувствовала себя в большом долгу перед господином Скарроном. Женившись на мне, он совершил благородный поступок в глазах света, я же ответила на него моею покорностью любителю тайных услад и моими заботами — больному.
А больной, в самом деле, заставлял меня бодрствовать ночами не меньше, чем какой-нибудь пылкий муж — свою жену. Не знаю, от какой болезни страдал господин Скаррон, какой грех искупал он своими терзаниями, но могу с уверенностью сказать, что бедный калека еще при жизни познал все муки ада. Согнутый в три погибели, с коленями, прижатыми к груди, с головой, наклоненной к правому плечу, с парализованными до самых кистей руками, он проводил дни в деревянном кресле-ящике. Когда он хотел есть или писать, в ручки этого кресла вставлялся небольшой столик-пюпитр. По ночам он даже не мог сам повернуться с боку на бок. К этим неудобствам добавлялись страшные боли, которые днем он ухитрялся скрывать за шутками и смехом, ночью же они заставляли его кричать во все горло, лишая сна. Он принимал большие дозы опиума, но это не избавляло его от мучений. Я помогала слуге Манжену поднимать, мыть, одевать и укладывать больного. Я сама приготовляла ему лекарства и проводила большую часть ночи, сидя у постели на стуле и стараясь утешить и успокоить его. В минуты приступов он иногда впадал в злобное раздражение и сам признавался после, что «уныл, как государственный траур» и «печален, как проклятый грешник»; однако эти стоны и ругательства я все же предпочитала извращенной игривости тех ночей, когда боль отпускала его. Впрочем, я искренне жалела несчастного страдальца, и он был благодарен мне за терпение и преданность. А поскольку я, как и прежде, восхищалась его умом и образованностью и ценила блестящее общество, нас окружавшее, то скоро привыкла к моему супругу, который, не имея возможности стать мне мужем, стал кем-то вроде отца, о чем сперва предпочитал помалкивать; однако, если и есть на свете мудрые люди, готовые молча сносить судьбу, посланную им Богом, то господин Скаррон был отнюдь не из их числа и вскоре доставил мне немало огорчений — скорее своими речами, нежели поступками.
С утра до вечера желтый салон особняка де Труа был полон гостей. К писателям и поэтам добавились теперь военные и политики. В ту пору общество находилось в оппозиции к Королю и кардиналу Мазарини. Жажда бунта овладела умами, возмущение кружило головы.
Короля изгнали из Парижа; Тюренн осаждал столицу, где укрылся принц Конде со своими фрондерами[15] и испанцами. В Бастилии палили из пушек, у городских ворот завязывались кровавые схватки; невозможно было выйти на улицу, чтобы вас тут же не остановил какой-нибудь андалузский бандит или немецкий рейтар. Из предместий потянулись в Париж бедные крестьяне, спасаясь от грабителей, разорявших их дома, и бросая на произвол судьбы умирающую с голоду скотину. А когда подыхал скот, гибли и люди; дети сходили в могилу вместе с матерями. Я видела на Новом мосту мертвую женщину и троих малолетних детей, младший из которых еще сосал ее грудь. Да и парижане в это время питались более чем скудно, так как припасов в столицу не доставляли; зато они много пили и еще больше спорили.
Господин Скаррон находился в самом центре любителей бурных дискуссий: он только что отдал на суд публики свою знаменитую «Мазаринаду»; последствия оказались для него — и не без причины — весьма печальными, но в настоящий момент она составляла источник обогащения для голландских издателей[16] и триумф автора. Читатели рвали друг у друга из рук эти стихи, более неприличные, чем остроумные; сказать, что кардинала в них облили помоями, значит ничего не сказать:
Козел вонюч, козел смердящ,
Козел и мерзок и ледащ,
Козел космат, козел зобат,
Козел хитер и вороват,
Козел — бесстыжие глаза,
Ему что мальчик, что коза,
Козел и этой, и тому,
И всей стране забьет в корму.
Беги его, богат и нищ! —
Козел козлее всех козлищ…
Продолжение было в том же духе, ничуть не лучше, однако сатира эта восхищала братьев Гонди, семейство Конде и многих других, менее важных заговорщиков, которые отсиживались в особняке де Труа. Сей скандальный успех Поля Скаррона, в соединении с триумфом его последней театральной пьесы «Дон Яфет Армянский», решительно сделал автора героем дня.
Теперь к этим пикантным происшествиям добавилось его венчание, и слава Скаррона засияла вовсе ослепительно. Весь Париж обсуждал наш брак наравне с последней его комедией: ему дивились, его высмеивали, им восхищались. И в тавернах и в салонах люди бились об заклад, — способен ли господин Скаррон быть мужем и отцом? Лорэ в своей газете уверенно объявлял о рождении скарронова наследника в самые ближайшие месяцы, чуть ли не в июне, заверяя читателей, что «сей автор, кудесник смеха, невзирая на тяжкий недуг, способен к продолжению рода; его собственный друг клянется, что жена господина Скаррона беременна вот уже три или четыре месяца, если не более, — вот и толкуйте после этого о параличе!» Королева, напротив, отнеслась к новости весьма скептически, заметив, что жена в доме Скаррона — самый бесполезный предмет обстановки. И, наконец, Жиль Буало, сей низкопробный писака, снискал себе грязный успех, заявив прямо мне в лицо, что мой муж ни в чем на меня не походит и что «всем давно известно, что у нас с ним нет ничего общего».
Скаррон быстро понял, что эта сомнительная слава может принести ему дополнительную известность; теперь его стремились увидеть и как модного писателя и как человека, интересного своим уродством и своим браком; он и сам похвалялся, что люди сбегаются поглазеть на него, точно на ярмарочного льва или слона. Смекнув, какую пользу можно извлечь из своего странного супружества, он сам принялся острить по этому поводу. Начал он с шутливых стишков о «посте», на который обрек меня. Дальше больше: он дерзнул представить на публике, в моем присутствии, весьма пикантную сценку, где ему подавал реплики наш лакей Манжен. «Премьеру» сей комедии он устроил в честь своего друга Сегре. Однажды тот сказал ему.
— Месье, вы осчастливили свою супругу, женившись на ней, но этого, увы, недостаточно. Вам следовало бы сделать ей ребенка. Как вам кажется, способны вы на это?
— Ах, вы желаете мне еще и такого счастья? — возразил Скаррон. — Но у меня есть верный слуга Манжен, он-то и выполнит за меня сию повинность.
Итак, он вызывал Манжена и спрашивал:
— Манжен, согласен ли ты сделать ребенка моей жене?
— Почему бы и нет, месье! — отвечал тот на каждом представлении. — С Божьего и вашего соизволения!
Слушатели хохотали, я же готова была провалиться сквозь землю. Мое смущение еще больше веселило собравшееся общество. Для всех наших гостей, если не для самого господина Скаррона, который давно раскусил меня, я была только лишь красивой куклой; мою неразговорчивость и робость, достойные скорее похвал, нежели презрения, они объясняли скудоумием. В парижском обществе не принято жить искренними чувствами в двусмысленной ситуации.
Среди этих горестей у меня было одно-единственное утешение — регулярно, по средам и воскресеньям, писать моей милой Селесте. Я бы писала и чаще, да только почту в Пуату возили лишь дважды в неделю. Однако, монашеский сан сестры Селесты не позволял мне откровенничать с нею. Поэтому письма к ней служили мне утешением, но не были беседами с близкой подругою. А, впрочем, даже при иных условиях я вряд ли рассказала бы ей все как есть. Уже к этому времени я, живя бок о бок с мужем, изображавшим шуга, ощутила такую настоятельную потребность в достоинстве и скрытности, что раз навсегда взяла себе за правило не выдавать своих чувств и во всю мою последующую жизнь не нарушила его.
Вскоре после свадьбы я узнала о смерти моей матери, которая до конца оставалась в Бордо; я не видела ее уже четыре года и не успела полюбить за то короткое время, что жила с нею. И все же я оплакала ее кончину, уж не знаю, откуда у меня взялись слезы, — верно, их исторгло сердце, опечаленное не так понесенной потерей, как горестными испытаниями, на которые, по глупому расчету, само себя обрекло.
Превратности войны счастливо изменили течение жизни, которая была мне отвратительна. Фронда потерпела поражение, Конде под улюлюканье толпы бежал из Парижа, а Королева и юный Король вернулись в столицу; туда же со дня на день ждали и Мазарини. Когда в октябре 1652 года королевские особы торжественно въехали в город, кумир публики и автор «Мазаринады» уже исчез, сочтя разумным скрыться с их глаз; ему не хотелось болтаться на веревке, которую в своей поэме он сулил министру.
Итак, в сентябре мы покинули Париж — господин Скаррон в своем портшезе, я в возке. Мой супруг объяснил свой отъезд пресловутым американским путешествием, планами коего неизменно потешал веселящихся гостей у себя дома; разумеется, он так и не решился принять участие в этой экспедиции, хотя вложил в нее немало средств. Корабли де Руэнвилля отплыли в начале лета из Гавра без него; впрочем, Скаррон намекнул кое-кому из друзей, что едет в Нант с целью нагнать их. «Скоро я буду флиртовать с индианочками и спать в гамаке!» — сообщил он им по секрету, покидая особняк де Труа. Другим он объявлял, что недостаток средств заставляет его сменить Париж на провинцию, где можно жить скромнее. Мне же он выставил предлогом сей внезапной поездки необходимость осмотреть фамильные владения, доставшиеся ему по вердикту суда; эти земли и дома якобы находились где-то между Амбуазом и Туром. Он говорил, что должен самолично проверить доход с них, поскольку ему срочно требуются наличные деньги.
Наконец, мы прибыли в Лавальер, маленький замок, стоявший между Назельским и Амбуазским холмами; он принадлежал сводной сестре Скаррона по отцу, единственной из всех, с кем он хорошо ладил. Затем мы провели пять или шесть месяцев на его фермах, в Фужерэ и Ларивьере, что в приходе Лимере. Стояли сильные холода, вид местности наводил уныние. В здешних местах три года бушевала гражданская война. Народ, измученный нищетой и грабежами, питался одними кореньями. В полях находили трупы с вырезанными кусками мяса, — случаи людоедства были нередки.
И, однако, я была счастлива, что покинула Париж, и воспользовалась удобным случаем, чтобы осторожно разъяснить господину Скаррону, в каком нелепом свете он выставляет меня перед обществом. Я доказывала ему, что подобное глумление тяжко для порядочной женщины и может толкнуть ее на скользкий путь; что если я проявляю к нему должное уважение, то и он обязан щадить мою скромность. Супруг мой был достаточно умен, а в отсутствие публики и добр, чтобы не проникнуться моими резонами. Он обещал все, о чем я просила, и в дальнейшем вел себя более или менее прилично, так что жизнь наша в Ларивьере стала почти безоблачною.
Господин Скаррон даже разрешил мне съездить в Пуату, повидаться с родственниками; на самом деле я хотела встретиться с моей дорогой Селестою, для чего пришлось сделать крюк верст в пятьдесят. Затем я навестила мою милую тетушку де Виллет, которая страшно обрадовалась, услышав о моем замужестве, хотя ничего не знала о господине Скарроне. Я не стала посвящать ее в темные стороны моего брака, не желая, во-первых, огорчать эту добрую душу, а, во-вторых, твердо придерживаясь взятого правила умолчания; кроме того, я полагала себя уже достаточно взрослою, чтобы самой решать свои дела, не затрудняя ими эту святую женщину. Госпожа де Виллет завела со мною разговор о религии; она узнала о моем обращении, и оно сильно огорчило ее. Она надеялась, что замужество, освободившее меня от опеки госпожи де Нейян, позволит мне вернуться к гугенотам, но я разуверила ее, сказавши, что не собираюсь, подобно моему отцу, каждый год менять веру. Добрая моя тетушка умолкла и более не возвращалась к этой теме, но любить меня не перестала. Мы распрощались с нежными поцелуями и обещаниями увидеться в самом скором времени.
В мое отсутствие Поль Скаррон сочинил несколько сказок и взялся за продолжение своего «Комического романа». Когда я вернулась, он стал каждый вечер читать мне по главе, написанной за день. Кроме того, он дал мне несколько интересных книг, которые мы затем обсуждали; по такому случаю он даже заставил меня учить испанский и итальянский языки, которыми, по его мнению, непременно должна владеть каждая светская женщина. Занимаясь этим чтением, счетами от двух ферм и хозяйством, я чувствовала себя счастливою, как некогда в Мюрсэ, и питала надежду, хотя и слабую, что мы подольше проживем в Турени. Однако, если наше почти любовное уединение нравилось Скаррону-мужу, то оно вовсе не устраивало Скаррона-повесу. Он скучал по своим парижским «дебошам», по веселым собутыльникам из «Сосновой шишки» и «Львиного рва», по юбочникам и выпивохам, по распутникам всех мастей, вроде Буаробера, Ренси, Сент-Амана и Ресто, составлявших его обычную компанию. Кроме того, у него было мало денег: он имел лишь один источник дохода — от «маркизата Кине», иными словами, от своего издателя, и рассчитывал вскоре получить кое-какие суммы, отдав ему свои новые сочинения. В феврале 1653 года он решительно отказался от поездки на острова и от самоличного управления своими фермами; заручившись наконец прощением кардинала, он собрался в Париж, дабы ускорить печатание «Дона Яфета».
Мы не могли больше жить в особняке де Труа, и нам пришлось просить временного приюта у моей золовки Франсуазы Скаррон. Она жила, так же, как и ее сестра Анна, в квартале Марэ, на улице Двенадцати Ворот, которую насмешник Скаррон прозвал улицею Двух Ворот, имея в виду потайные «ворота» своих сестриц. Правду сказать, Франсуаза Скаррон не нуждалась для сей непристойной арифметики в компании сестры, — в молодости у ней самой было предостаточно романов. Нынче же она жила на содержании только одного, но весьма удачно выбранного любовника герцога де Трема.
Если кому и подходило понятие «вести двойную жизнь», так это именно ему, питавшему великую склонность к удвоению: он дал трем своим сыновьям от Франсуазы те же имена — Франсуа, Рене и Луи, — что своим законным детям, обставил комнаты любовницы точно так же, как апартаменты жены, и выращивал во второй семье щенков от собак, содержавшихся в первой. Непрестанно переходя с Сенной улицы, где стоял особняк де Тремов, на улицу Двенадцати Ворот, то есть, из главного дома в запасной, он воображал, что, благодаря столь заботливому устройству, избавляет себя от перемены обстановки. Тем не менее, все в его второй семье — жена, дети и щенки, — хотя и походили на «первых», но были моложе на целое поколение, и герцог уверял, что, пересекая улицу, он всякий раз молодеет лет на двадцать, как по взмаху волшебной палочки. Вот на деньги этого-то мечтателя или, по крайней мере, в его доме мы и прожили первые месяцы после нашего возвращения в Париж.
Отъезд в деревню не лишил Скаррона известности, но привычное общество распалось, а состояние финансов было весьма плачевно. Результатом его блестящей «Мазаринады» стало то, что он лишился пенсии в пятьсот экю, которую прежде королева Анна выплачивала своему «почетному больному»[17] из личной казны. Год назад он продал свою должность каноника в Мансе секретарю Менажа и давно прожил эти деньги. Сумму, вложенную в американскую экспедицию, также можно было считать потерянною; из колоний к нам доходили самые скверные известия: аббат Мариво утонул, губернатора де Руэнвилля убили его же «наемники», колонисты воевали меж собою не на жизнь, а на смерть, дикари бунтовали, а тех, кто избежал индейских стрел или топора палача, косили голод и болезни. Что же до литературных произведений поэта, они были заранее проданы нескольким издателям, и ему пришлось бы трудиться многие месяцы, чтобы отработать аванс, выданный и Люинем и Соммавилем. А нам нужно было чем-то кормиться и где-то жить уже сейчас; оставалось два выхода: продать фермы или просить милостыню.
Скаррон сделал по очереди и то и другое, начав, однако, с милостыни, которую, в отличие от маленькой «индианки» из Ларошели, всегда просил с легким сердцем.
Его заработком стали посвящения. Кесарю кесарево: Скаррон начал с юного короля Людовика, которому посвятил напечатанного «Дона Яфета», намекнув, что Король не разорится, если чуточку поможет ему. Одновременно он выпустил коротенькое и очень ловко составленное «послание», где осмеивал вчерашних друзей: «Фрондеры, вы просто безумцы, вам пора бы смириться; вспомните, что фронда — это веревка[18]; вам пора бы смириться и воззвать к милости!» Увы, ни Король, ни Кардинал не пожелали открыть кошелек для жалкого рифмоплета. Пришлось спуститься пониже. Скаррон не забыл никого из знатных и незнатных богачей: «Разве это преступление для нищего калеки — просить на пропитание?!» Он обращался ко всем подряд — к Гастону Орлеанскому, мадемуазель де Отфор, маршалу Тюренну, сюринтенданту Фуке, Эльбефу, Сюлли, Вивонну, своему кузену д'Омону; затем, боясь надоесть сильным мира сего, он приступил к людям рангом пониже: советник Моро, финансист Фурро, казначей Дюпен, даже граф Селль, мерзкий пошляк, обивавший пороги светских салонов, — все они удостоились самых возвышенных похвал за несколько экю или какой-нибудь паштет. Щедрее всех оказался Фуке, который раздаривал деньги своим приближенным с тем же размахом, с каким черпал их в королевской казне; поскольку он любил комические стихи и сатиру, поэту была определена годовая пенсия в 1600 ливров, к которой иногда добавлялась через Пелиссона еще какая-нибудь малость. Гастон Орлеанский также велел внести Скаррона в список своих пенсий и назначил 1200 экю.
Эти щедрые пожертвования и выход в свет нескольких новых трактатов позволили нам съехать от Франсуазы Скаррон, которая глядела на незваных гостей свысока и частенько попрекала куском хлеба. Единственной моей радостью в этом доме был младший сын герцога, Луи Потье, очаровательный юноша, которого Скаррон величал «племянником на пуатевинский манер». Он был всего на три года младше меня, обладал острым умом и пылким темпераментом и, сам того не зная, питал легкую влюбленность в свою слишком молодую тетушку, которую случай и бедность забросили к нему в дом. Он таскал у меня ленты и срывал поцелуи с нарочито детским выражением лица, дававшим ему право на прощение всех этих мелких дерзостей. Я же впоследствии, уже будучи в фаворе, решила взять к себе этого пылкого безумца, дабы вознаградить его за те радости, что он доставил мне своими детскими выходками; при Дворе он был моим конюшим, а двух его дочерей я поместила в Сен-Сир.
Но и в том 1654 году когда мы покинули незаконное семейство герцога, я не вовсе потеряла его из виду, ибо мы переехали недалеко — всего лишь на другой конец той же улицы.
Дело в том, что 27 февраля мы сняли за триста пятьдесят ливров в год небольшую часть особняка на перекрестке улиц Двенадцати Ворот и Нев-Сен-Луи. Главное помещение занимал граф де Монтрезор, мы же разместились в задних комнатах, куда проходили по черной лестнице и узкому коридору. Он вел к темному внутреннему дворику, кухне, буфетной и кладовой; мне были отведены две комнаты и гардеробная во втором этаже, Скаррон разместился в двух комнатах на третьем. Вся наша квартира, подновленная, но более чем скромная, не удовлетворила бы даже простого лавочника.
Я, однако, была крайне довольна, ибо ни с кем не делила ее, и мне не приходилось терпеть мою кисло-сладкую золовку или, как в особняке де Труа, Кабара де Виллермона, с его лакеями, капризами и надоевшими мне миндальными пирогами, а, впрочем, весьма добропорядочного господина. Лишь тот, кто долгое время был лишен всего, может оценить любую милость судьбы, и я наслаждалась видом моих четырех комнат и шести каминов. Я любовалась моими медными кастрюлями и вертелом. Я восхищалась венецианским зеркалом, которое Катрин Скаррон, герцогиня д'Омон и кузина моего мужа, подарила мне «за мое веселое личико и приятные манеры, неожиданные для супруги ее ветреного родственника». Я не могла наглядеться на секретер черного дерева с инкрустациями на библейские сюжеты, который одолжил нам д'Эльбен. И, наконец, я довела до полного блеска мои серебряные блюда, каминные подставки для дров, канделябры и кувшины.
Одну из комнат во втором этаже обили желтым атласом из особняка де Труа; этой же материей покрыли диван со спинкою, два кресла, полдюжины обыкновенных и столько же складных стульев. Я собственноручно обшила каймою полотняные занавески и повесила их на окна с помощью нанятой мною служанки, Мадлен Жольфрен. Одну стену этой комнаты я украсила венецианским зеркалом, вторую — картиною с Марией-Магдалиной, третью затянула гобеленом с мотивами из Ветхого Завета, довершив этим убранство моей гостиной. Рядом с нею я устроила себе спальню, приобретя для нее широкую кровать с балдахином из красной полупарчи. Служанка Мишель Дюмэ и Мадлен Жольфрен, моя горничная, она же портниха и обойщица, спали в каморке рядом с гардеробной.
Этажом выше находился наш «парадный» салон, Я считала его роскошным: ореховый стол на шести ножках, вышеупомянутый секретер черного дерева, дюжина стульев с желтыми атласными сиденьями, два больших книжных шкафа, где разместилась библиотека Скаррона, и, главное, картина «Откровение Святого Павла», которую Никола Пуссен написал четыре года назад для своего друга. В задней комнате помещалась спальня поэта, где вся мебель была обита тем же желтым атласом: перед нашей свадьбою господин Скаррон накупил его столько, что хватило бы на десяток домов. «Господи спаси! — воскликнула я, обращаясь к моему супругу, когда убранство было завершено. — Да тут столько желтого, что всех китайских индейцев[19] затошнит!» — «А также всех рогачей города Парижа, — отвечал он. — Но сам я, как видите, не суеверен»[20].
Я полагала мой дом великолепным и вполне достойным блестящего общества, которое надеялась привлечь сюда. Учась ремеслу сиделки при господине Скарроне, занимаясь чтением, к коему он приучал меня, и обустройством нашего нового жилища, я пока что не имела времени выезжать в свет и знать не знала о той истинной роскоши, что скрывалась за кирпичными фасадами особняков знати в Марэ.
Из скромного дома, который Скаррон, со свойственной ему веселой откровенностью, назвал «Приютом Безденежья», я и совершила первые мои вылазки, дабы вернуть поэту-затворнику прежнее общество, рассеянное Фрондою и нашим туренским изгнанием.
Задача была не из легких: самые знаменитые фрондеры, некогда украшавшие своим присутствием особняк де Труа, все еще пребывали в изгнании; что же до сторонников Короля, они не торопились компрометировать себя дружбою с «почетным больным», которого герольды победителей все еще поносили на каждом углу.
Некий Сирано де Бержерак[21], жалкий, безвестный рифмоплет, выплывший наверх во времена Фронды и ставший новым кумиром Двора, щедро изливал на несчастного Скаррона потоки черной клеветы и насмешек. «Спешите, писатели-повесы, спешите увидеть целый госпиталь, заключенный в теле вашего Аполлона!.. Что ни день, в нем умирает какой-нибудь орган, и лишь язык все еще действует, дабы изъяснить вам все постигшие его владельца муки. Как видите, зрелище это весьма грустно: пока я говорил, он, быть может, уже лишился носа или подбородка. Один из его друзей уверял меня, что, глядя на его скрюченные, прижатые к бокам руки, он нашел в этом теле сходство с виселицей, на которой Дьявол повесил грешную душу, и убедился, что Небо, созерцая сей мерзкий полутруп, решило наказать его за преступления, коих он еще не совершил, и выбросить его душу на свалку…». Подобные пасквили всегда нравятся публике.
Справедливости ради стоит заметить, что Поль Скаррон отважно, с поистине царственным презрением относился ко всей этой брани и ее авторам. Однако, их клевета отнюдь не привлекала к нам, на улицу Нев-Сен-Луи, модное общество. Для начала пришлось довольствоваться компанией пьяниц и дебоширов, низкопробных писак и развратных священников, которые десять лет назад веселились вместе со Скарроном на улице Тиксерандри, а затем, уже в сильно потрепанном виде, наведывались в желтую гостиную особняка де Труа.
Париж уже совершенно оправился от несчастий гражданской войны. Снова тут было всего в избытке — и еды, и вина, и продажных девиц. Жизнь вошла в прежнюю мирную колею, все вкусы почитались вполне законными. Если верить словам одного из моих тогдашних друзей, «милая оплошность не звалась преступлением, скрытые пороки рассматривались как услады». Так вот, услад, во всем их разнообразии, в кружке Скаррона было предостаточно.
Маленький аббат Буаробер, чьи остроты и нравы славились куда более, чем сочинения, воплощал в себе услады плоти, особливо, ежели эта плоть относилась к тому же полу, что его собственная. Он приходил на улицу Нев-Сен-Луи три-четыре раза в неделю, всегда в сопровождении одного-двух юных лакеев, услужавших ему во всем и служивших всем, чем угодно; сан его был подобен муке для шута. — он лишь делал его еще более смешным.
Толстяк Сент-Аман любил винные услады и величал себя «папою бутылочного братства», которое обыкновенно собиралось на улице Дорога Мулов, возле Королевской площади, в кабачке «Львиный ров». В этот «ров», что ни день, попадались честные христиане, коих молодые хищники терзали в свое удовольствие. Однако при этом Сент-Аман был вхож и в порядочные дома, чем был обязан своей покровительнице — польской королеве.
Александр д'Эльбен был привержен усладам чревоугодия, в коем мог заткнуть за пояс всех остальных: его жизнь проходила среди колбас, пулярок и жирных каплунов. Даже пост был ему не указ: именно в эти дни его одолевал зверский аппетит, который ничто не могло утолить; кроме того, он не считал нужным скрываться от святош, и это именно он в Страстную пятницу швырял из окна Нинон де Ланкло куриные кости, которые, попавши в голову некоего аббата, обрекли его нежную подругу на несколько лет заключения в тюрьме Маделоннет.
Жиль Менаж олицетворял собою услады бесед — таких, какие любят парижане, иначе говоря, сплетен, и злых сплетен. Сей педантичный писатель был, по его словам, великим ценителем трех вещей — «свежих яиц, ранета и дружбы». Что до яиц и яблок, об этом судить не берусь, но для дружбы у него был слишком уж острый язык, мешавший ему отзываться хорошо о ком угодно, кроме себя самого.
Эта галерея портретов была бы неполной, если не включить в нее Потель-Ромена и Ренси, приносивших себя в жертву усладам красоты и элегантности. Потель-Ромен был толстым черномазым поэтишкой с проваленным ртом и косыми глазами; ко времени нашего знакомства он только что расстался с париком и, не имея довольно своих волос на голове, «элегантно» дополнял их накладками, по одной справа и слева; при этом он весь топорщился красными, зелеными и синими бантами, а его кривые колени в куцых штанах терялись под пышными кружевными оборками такой ширины, что хватило бы украсить весь Круглый Стол. Что до Ренси, это был хлыщ из Финансового ведомства, благоухавший духами, сверкавший золотом и драгоценными камнями. Дорогой парчи и лент его наряда вполне достало бы на покров церковного алтаря. При этом сей безумец обожал разоблачаться и часто, накинув на плечи простыню, бродил, в чем мать родила, вокруг Королевской площади, пугая — или соблазняя — припозднившихся дам своими прелестями. Однажды он явился к нам в сопровождении Потель-Ромена и бедняги Пелиссона, злосчастного воздыхателя мадемуазель де Скюдери, обезображенного оспою; я объявила Скаррону, что к нему пожаловали «три грации». С тех пор в Марэ их только так и называли.
Я рассказываю об этих персонажах лишь затем, что подобные личности были в большой моде в те времена, но не взыщите за насмешки, — они уравниваются жалостью, на которую я способна и посейчас. А в восемнадцать лет я, опьяненная успехом моего остроумия, весьма напоминала ту бойкую Селимену, что Мольер вывел в своей пьесе.
Итак, чтобы обеспечить господину Скаррону общество, пришлось начинать с этих господ — Буаробера, Ренси, Сент-Амана, Потеля и нескольких других, еще менее известных и еще более отпетых. Я управлялась с ними не так уж плохо. Разумеется, мне не всегда было приятно глядеть, как наши обеды превращаются в попойки, как гости кривляются и вопят, натягивая на головы салфетки и барабаня ножами по тарелкам. Меня возмущало также их богохульство, и в постные дни я упрямо ела селедку на своем краешке стола, тогда как хозяин дома и его приятели дерзко объедались скоромным. Но, если не считать вышеперечисленного, мне тоже нередко бывало весело. Господин Скаррон месяцами принуждал меня читать, и это принесло свои плоды: общество понемногу начинало ценить мои высказывания.
Кроме того, оно благотворно действовало на мой характер; одиночество повергало меня в грусть и досаду, зато среди людей я становилась жизнерадостной и словоохотливой. Вечерами, наедине с собою, я часто плакала; соленые остроты моего супруга, горькие воспоминания отнюдь не счастливого детства, печаль одинокого сердца и смутная жажда чего-то иного — все способствовало моей меланхолии, и я нередко засыпала в слезах. Однако, едва у наших дверей мелькали первые шляпы, стучали по паркету сапоги и туфли, а кресла в желтой гостиной Скаррона исчезали под плащами и кружевными юбками, как я тут же обретала живость, кокетство, уверенность в себе, и полуденный смех приходил ко мне столь же легко, как вечерние слезы. Вскоре все узнали, что, несмотря на разгром фрондеров, у Скаррона по-прежнему смеются. Начали поговаривать также о том, что маленькая девочка, которую сей повеса взял в жены, выросла и соперничает остроумием со своим супругом, при том, что на взгляд она куда приятнее.
В Париже тогда осталось не так уж много салонов, где можно было блеснуть остроумием. Вот почему скука и любопытство привели к Скаррону тех, кого разлучила с ним гражданская война; сперва мы увидали у себя родню — герцога д'Омона, кузена моего мужа, и герцога де Трема — его «незаконного шурина»; оба были рады-радешеньки возможности развлечься, объясняя в Лувре свои визиты обязанностью помогать больному; вновь появились у нас Сент-Эвремон, Тристан Отшельник, Жорж де Скюдери, адвокат Нюбле и газетчик Лоре. Тем не менее, самые знатные придворные и самые известные богачи все еще воздерживались от посещений. А в Париже, если вам не удалось собрать вокруг себя знаменитых вельмож, судейских и писателей, значит, вы держите «контору острословия», но отнюдь не салон.
Как ни странно, именно той преданной и одновременно смешной любви, которую питал ко мне старый шевалье де Мере, Скаррон стал обязан возвращением славы своего дома, в несколько месяцев достигшей апофеоза.
Мере подружился с одним молодым фрондером, графом де Мата, которого Король сослал в деревню, но соседству с имением шевалье. Мата кое-что унаследовал от вкусов и остроумия своего двоюродного деда, графа де Брантома[22] и, подобно ему, охотнее посещал альковы и салоны, нежели поля сражений. Мере посулил Мата вино, песни, беседу с красивой и веселой «индианкою» и завлек его на улицу Нев-Сен-Луи тем более легко, что графу, ненавидимому кардиналом и презираемому Королем, все равно нечего было терять.
Ему понравилось у Скаррона и в следующий раз он привел с собою шевалье де Грамона, с которым был неразлучен, — они даже нанимали общую квартиру. Хотя оба происходили из весьма знатных семей, но за душой у них не было ни гроша, и они пробавлялись где и чем придется. Грамон, искуснейший картежник, находил средства к существованию, играя в доме своего родственника, графа де Миоссенса, маршала-герцога д'Альбре, чей великолепный новенький особняк возвышался в самом сердце Марэ, на углу улиц Фран-Буржуа и Паве. Видясь с маршалом каждый день, он, натурально, рассказал ему о забавных выходках Скаррона и приятнейшем обществе в гостиной поэта, в двух шагах от его собственного дома. Миоссенс любил остроумие, любил женщин и в равной степени ненавидел «жеманников»[23] и святош; он решил, что эта компания придется ему по вкусу. И в один прекрасный день к нашему дому подъехала роскошная карета, из которой вышел Сезар д'Альбре, граф де Миоссенс и маршал Франции, еще более роскошный, чем его экипаж. С этого момента салон Скаррона опять вошел в моду.
Сезар д'Альбре был обязан маршальским жезлом своей верности молодому Королю, коего весьма отважно защищал во времена Фронды; в самый разгар мятежа этот гасконский кадетишка[24], простой капитан жандармов, имел смелость арестовать, по королевскому приказу, самого Конде вместе с другими восставшими принцами и сопроводить их в тюремную башню Венсенского замка. Ни угрозы, ни посулы, коими по пути туда Конде засыпал бедного дворянина, не оказали на этого последнего никакого воздействия; он стойко выполнил свой долг в момент, когда само Государство было на краю гибели. Молодой Король не страдал пороком неблагодарности и выразил свою признательность поступку, сохранившему для него трон, — он дал Миоссенсу состояние. Красивая внешность и широкая натура новоиспеченного маршала довершили дело: на его пути не встречалось ни жестоких женщин, ни врагов. Для всякого, кто увидел Сезара д'Альбре на улице Нев-Сен-Луи, стало ясно, что время немилости для Скаррона окончено, что можно одновременно и бывать у него и ездить ко Двору.
В результате салон наш был полон с утра до вечера, так что приходилось иногда отказывать принцам, герцогам и высшим офицерам; при Дворе и в городе все страстно желали попасть в наш маленький избранный кружок; придворные только и мечтали, как бы пообедать в желтой гостиной. Теперь у нас была одна забота — избавляться от назойливых выскочек и прежнего сброда, постепенно заменяя их такими людьми как Виллар, Аркур, де Гиш и Манчини. Соседи, разинув рты, глядели на блестящие выезды, стоявшие у нашей жалкой двери; по узкой лестнице друг за другом поднимались Фуке, живой, легкий, проворный, как белка на его гербе, церемонные Бенсерад и Молье, медлительный, обремененный годами и славою Тюренн, Вивонн с полными руками припасов, Миньяр с очередным портретом.
Мне приходилось постоянно быть начеку, следить, чтобы служанки были расторопны, тому поднесли вина, этому придвинули стул; я научилась во время прерывать улыбкой слишком острую политическую сатиру, а взглядом — слишком грубое богохульство, мягко примирять пошлые мысли с глубокими, солдатские прибаутки с тонкими парадоксами, искусство с философией, дабы каждый гость, согласно своему нраву, получал удовольствие от посещений нашего дома. Кто бы мог подумать, что бедная пуатевинская сирота, вчерашняя ревностная гугенотка, станет королевою этого блестящего и пестрого вольнодумного общества! И, однако, я прекрасно справлялась с этой ролью. Моя молодость и свежесть, невинный вид, веселость, меткие остроумные реплики, предупредительность ко всем, от принцев до их лакеев, снискали мне всеобщее восхищение. Но мое внимание особенно привлекал один из поклонников, тот, кому Скаррон был обязан успехом своего салона, — Сезар д'Альбре, Как странно думать, что без Мере я никогда не увидела бы д'Альбре, а без д'Альбре никогда не узнала бы Короля! Вот так нить моей судьбы соединила всех, кто любил меня — от воздыхателя четырнадцатилетней девочки до последнего, царственного возлюбленного. И в этой цепи д'Альбре был весьма важным звеном. Он происходил из небогатой, но очень знатной семьи. Отличившись доблестью и в гражданской смуте и в заграничных военных кампаниях, он в любом бою неизменно проявлял свою гасконскую доблесть, а его слава любовника, ко времени нашего знакомства, даже затмевала ратную. Тому, кто привык легко побеждать, хочется атаковать снова и снова; д'Альбре непрестанно искал галантных приключений. Этот «Миоссенс-гроза-мужей, Миоссенс-в-любви-всех-нежней», был первым мужчиной, на которого я взглянула с любовью.
Когда он появился на улице Нев-Сен-Луи, я, по совету Скаррона, окружила его особенным вниманием: мой супруг знал, что от протекции маршала зависит судьба его салона. Я старалась ему понравиться; в результате он понравился мне, и сердце мое попало в плен, когда я менее всего ожидала этого.
Разумеется, вначале меня прельстила его внешность и очаровало невиданное мною доселе благородство манер. Всем своим обликом он столь же выгодно отличался от других мужчин, сколько сестра Селеста превосходила красотою всех женщин. Но, в отличие от моей милой ниорской подруги, маршал изъяснялся на редкость коряво, хотя и был весьма неглуп; покидая родной Беарн неловким и робким юношей, он не избавился от своей стеснительности даже в апофеозе славы: стоило ему оказаться в обществе, как его одолевало косноязычие, мешавшее свободной беседе. Случалось, он просто не слышал, что говорит, и нес совершенную галиматью. Рассказывали, что однажды, когда в отеле Рамбуйе[25] собралось много гостей, маршал целую четверть часа ораторствовал в своей обычной манере, пока его не прервал поэт Вуатюр: «Месье, черт меня подери, если я понял хоть слово из всего, что вы тут наговорили. Неужто вы всегда изъясняетесь именно так?!» Миоссенс, у которого хватало ума признавать свои слабости и который от природы был вполне добродушен, мирно возразил: «Господин Вуатюр, будьте же снисходительны к своим друзьям!» — «О господи! — воскликнул Вуатюр, неизменно дерзкий с вельможами. — Я так долго был к вам снисходителен, что меня уже тошнит!» Тогда мне казалось, что столь очевидный и важный недостаток — надежная преграда любви. Я еще не знала, что любят именно за несовершенства, которые вовлекают вас в это роковое чувство так же неизбежно, как камень на шее тянет человека в воду.
Вначале я садилась подле д'Альбре из чувства долга и была горда, если мне удавалось вытянуть из него хоть три фразы. Мне не терпелось бросить его, чтобы посмеяться с Ренси или пофилософствовать с Сегре. Однако, будучи учтивой хозяйкою, я строила маршалу умильные гримасы и силилась найти интересные для него темы; одновременно я следила, чтобы ему не было ни холодно, ни жарко, чтобы его не обнесли едою и питьем, предупреждала малейшее проявление недовольства или нетерпения, в душе проклиная моего докучливого гостя и не чая сбежать от него к моим веселым друзьям. Но однажды, когда маршал, в свой четвертый или пятый визит, сыграл в карты с Мата и шевалье де Мере и удалился, обещав придти снова к концу недели, я поймала себя на желании увидеть его поскорее и принялась доискиваться причин; сперва я решила, что он человек умный и компанейский, затем спросила себя, на чем основывается сей вывод и вспомнила, что за весь день только и слышала от него: «Tomo… tres matadores… uno escoba… paso…»[26]. Это открытие поразило меня: я еще никогда не испытывала любви, но сия нежданная, ничем не объяснимая склонность выглядела грозным ее предвестием.
Я поспешила оправдать свое нетерпение желанием вновь увидеть его, дабы холодно и беспристрастно рассудить, обладает ли он нужными достоинствами или же их нет вовсе. И с этой проверкою нельзя было медлить. Ах, как я была молода — не столько годами, сколько отсутствием опыта!
Миоссенс появился три дня спустя; я решилась встретить его ледяным взором неподкупного судьи, и тут случилось то, что любая более опытная женщина сразу предсказала бы мне, — я обнаружила в нем бездну ума, начитанности, чувства, веселости и даже (в таких случаях видишь все, что хочется увидеть!) чуточку благочестия; последнее совершенно успокоило меня в отношении его намерений. Только простушка могла приписать маршалу сию добродетель: он всегда вел себя, как записной безбожник. И, наконец, мысли его показались мне острыми и глубокими, речи — искренними и благородно простыми, а любовь к войне и всему, с нею связанному, убедила меня, что его ратные доблести не уступают гражданским. Уверившись таким образом в достоинствах маршала, я сказала себе, что новое удовольствие, которое доставляет мне его общество, зиждется только на уважении к нему и никоим образом — как я боялась ранее, — не похоже на сердечную склонность.
Заручившись этим прекрасным доводом, я отказалась от борьбы и на несколько пядей глубже погрузилась в пучину страсти. Не знаю, впрямь ли неисповедимы пути Господни, но Дьявол весьма искусно скрывает свои дороги от взоров грешника… Прошло несколько месяцев прежде, чем мне открылась собственная опрометчивость и истинная суть овладевших мною чувств, но было уже слишком поздно, чтобы думать о сопротивлении. И тогда я поняла, что единственный выход — скрыть то, что я испытывала.
Не думаю, что мне это удалось; несомненно, маршал д'Альбре, столь опытный в любовных делах, заметил и понял раньше и лучше меня самой мои нежные чувства. Поначалу он притворялся, будто ничего не видит, ограничиваясь тем, что предпочитал мое общество всякому другому и делал сдержанные комплименты моим туалетам.
Мере и Скаррон сформировали мой ум, но рядом со мною не было опытной женщины, которая могла бы преподать мне искусство наряжаться, и я одевалась, как бог на душу положит, — ведь мне приходилось жить в окружении одних мужчин. Миоссенс, проводивший свои дни среди светских дам, знал гораздо лучше меня все каноны моды, предписывающие длину юбки, цвет лент, выбор духов; желая помочь мне при покупках, он отрядил со мною Ренси, — тот истово заботился о своей внешности и, как записная кокетка, знал все модные лавки Парижа и Сен-Жермена. Я не осмелилась перечить маршалу и послушно следовала его советам.
Прикрыв лицо черной бархатной маскою, как было принято в те времена, чтобы предохранить кожу от загара и не быть узнанною, я в сопровождении Ренси наведалась к Гийери, на улицу Таблеттери, чтобы купить настоящую «Кордобскую воду» и духи из Ниццы; в «Золотое Руно» — за миндальным тестом для рук; в «Великий Монарх» на улице Дофины, где приобрела беличью муфту; за этим последовали кружева от Пердрижона, атлас от Готье, испанские перчатки; я побывала у Шампаня, у Рено, в «Прелестных мушках», в «Золотой Туфельке», конвоируемая все тем же Ренси, который шествовал за мною по пятам, широко расставляя ноги в пышных кружевных оборках ниже колен, спадавших на крошечные башмачки, и весьма похожий на мохноногого голубя. По прошествии нескольких недель меня настолько захватила лихорадка кокетства, что с тех пор я всегда снисходительно отношусь к безумствам, на которые идут любительницы нарядов, и девочки и молодые женщины. У разумной особы это увлечение длится недолго, но чтобы с ним покончить, надобно сперва насладиться им сполна. Если вдуматься, сия философия приложима и ко всем другим человеческим страстям.
Теперь, когда к вечеру наши развеселые гости покидали улицу Нев-Сен-Луи, я уже не плакала. У меня было занятие поважнее: я проворно раздевалась перед господином Скарроном, котором в последнее время было не до обычных требований, — новый приступ болезни совершенно парализовал его руки, и все тело пронизывала жестокая колющая боль; затем я убегала к себе в спальню, желая поскорее избавиться от похотливых взглядов супруга, и запиралась там: оставшись одна, я снова натягивала корсет и нижние юбки, а поверх них одно из новых муаровых платьев, прилепляла к губам и на лоб мушки — «страстные», «кокетливые», «галантные», закручивала волосы на папильотки и целыми часами сидела перед зеркалом, любуясь собою. Я репетировала улыбки, упражнялась во взглядах. Однажды мне вздумалось даже накапать лимонного соку в глаза, чтобы они блестели ярче. Уж не знаю, лимон ли помог или что другое, но они и впрямь засияли, как звезды, и это было подмечено всеми нашими гостями.
Когда любишь, становишься добрее к целому свету, и окружающие, даже если они не пользуются взаимностью, начинают смотреть на тебя другими глазами, словно впервые увидели. В короткое время я приобрела, выражаясь языком того времени, множество «пленников», «страждущих» и «умирающих». Мои глаза, мои прелести ранили в Марэ куда больше мужчин, чем во всех военных кампаниях Фландрии.
Первой жертвою моих прелестей пал Барийон, назначенный впоследствии послом в Англии. Он изливал свои страдания в записках, которые совал в карманы моего передника. Я же в ответ доказывала ему, что лучше быть добрым другом, нежели отвергнутым воздыхателем, и напрасно он хочет сменить первое на второе, однако, он ничего не желал слушать. Стоило нам остаться наедине, как он осыпал меня жалобами и упреками и, в доказательство своей неодолимой страсти, принимался биться головою об стену, я во время заметила, что при этом он выбирает такие места, где за драпировкою прячется либо открытая дверь, либо растворенное окно, и это успокоило меня относительно глубины его безумия и пылкости чувств.
Одновременно с ним в меня влюбился Ла Менардьер. Он сообщал мне о своей страсти посредством букетов, искусно составленных по всем канонам языка цветов, которым этот сомнительный врач и сомнительный поэт, завсегдатай салонов «жеманников», владел, как ему мнилось, лучше всех на свете. У него и впрямь было больше шансов, что его поймут на этом языке, нежели на языке порядочных людей, совершенно ему чуждом. Однажды он написал, что ждет меня в гостиной, «как вкопанный», в ожидании того мига, когда я приму его в моем алькове. Я не преминула показать это бессовестное послание господину Скаррону, который пришел в ярость — но не столько от нежных чувств моего поклонника, сколько от его вульгарного стиля. «Как вкопанный», подумать только, «как вкопанный»! Этот болван выражается, как истинная деревенщина. Ему следовало бы знать, что «вкопанной» бывает морковь, а не любовь!»
За Ла Менардьером последовал Гийераг, бывший послом в Константинополе; перепробовав всех женщин на свете — ибо в любви он отнюдь не отличался постоянством, — он добрался и до меня, изображая, то ли искренно, то ли притворно, великую страсть. Восторги, отчаяние, ревность, упреки — все это он обрушил на меня, притом, столь вдохновенно, что наблюдать за ним было истинное удовольствие. Позже Гийераг подружился с Жаном Расином. Его письма, лучшие из тех, что я читала в этом роде, были в высшей степени поэтичны и бесконечно развлекали меня: в них уже тогда звучали нотки благородной скорби, которая, десять лет спустя, отметила его «Письма португальской монахини»; Гийераг опубликовал их анонимно, не желая выступать автором.
Следующим стал Беврон, хотя, может быть, это случилось и одновременно с Гийерагом: у галантных кавалеров Марэ было модно преследовать сообща одну и ту же «дичь», получая каждый свою долю, если удавалось ее загнать. Франсуа д'Аркур, маркиз де Беврон, позже наместник Нормандии, был самым молодым и знатным из моих тогдашних «умирающих»; кроме того, он мог похвастаться статной фигурою, черными глазами и темными, очень густыми и длинными волосами, и, хотя он не блистал красноречием, но умом Бог его не обидел. Однажды, очутившись со мною наедине, он сказал: «Мадам, мои взгляды и забота о вас уже довольно ясно говорят о моих чувствах, но, поскольку надобно, чтобы вы когда-нибудь ответили на мою страсть, к должен открыть ее вам; полюбите вы меня или нет, я твердо решил посвятить вам всю мою жизнь». Он и в самом деле долго томился по мне, а, впрочем, вел себя кротко и прилично, и, в конце концов, сделался моим преданным другом; я никогда не забывала его в дальнейшем и воспользовалась моим возвышением, чтобы облагодетельствовать его семью: так, мне удалось назначить его сестру, госпожу д'Арпажон, фрейлиною дофины.
Кроме этого заслуженного человека и тех, кого я назвала ранее, вокруг меня вращалось несколько более скромных планет, почитавших меня своим солнцем — Шарлеваль, Менаж, Бошато. Я же едва удостаивала их своим вниманием; «жестокость» моя вскоре приобрела такую известность, что мадемуазель де Скюдери посвятила ей стихотворение и показала его моему мужу. На что он отвечал ей следующим:
Да, верно, что давно наслышан свет
О строгости моей супруги верной.
Она своей жестокостью безмерной
На все мольбы мужчин дает ответ.
Могу беднягам дать один совет:
Забудьте о моей жене примерной!
Это означало, что ревность его не мучит и что он вполне вверяет моей добродетели заботу о своей чести. Однако, ни мой доверчивый супруг, ни мои воздыхатели не заметили, что сама я томлюсь по Миоссенсу, и что именно эта нежная привязанность является причиною моего строгого отпора всем им.
Единственным, кто заподозрил истину, оказался юноша, странным образом посвященный в сердечную науку много лучше всех этих блестящих господ, — вероятно, оттого, что он питал ко мне более искреннюю привязанность; это был мой племянник «на пуатевинский манер» Луи Потье; воспользовавшись моим разрешением входить к нам в любое время дня, он явился, дабы упрекнуть меня в слабости к маршалу.
Отведя меня к окну, он сказал: «Тетушка, как бы я хотел, чтобы вы увидели себя, когда беседуете с Миоссенсом, — вы прямо таете от умиления! Не могу понять, что вы нашли в этом безмозглом вояке. Ведь он не любит вас, ему нравятся либо женщины вроде Нинон, либо знатные дамы, такие как госпожа де Роган, вы же — ни то, ни другое и понапрасну теряете время. Вдобавок, весь Париж знает, куда направлены его вожделения. И он назвал мне имя, которого я доселе не слышала. Помню, в ту самую минуту я глядела на белую скатерть, покрывавшую обеденный стол, и, потрясенная словами бедного мальчика, пронзившими мне сердце, заметила на ней, между блюдом с устрицами, присланными Бошато, и золотистым паштетом, подарком д'Эльбена, большое красное винное пятно; я подумала, что надобно сменить скатерть, не то меня сочтут неряхою. С той поры при виде красного пятна на белой скатерти мне всегда чудится, что это кровь моего раненого сердца.
Но тогда я сумела совладать с собою, и Луи, даже не заметивший моего смятения, продолжал: «Подумайте, тетушка, ведь этот старикашка на пятнадцать или двадцать лет старше вас; готов спорить, что он прячет под париком седые волосы. Поверьте, сия панталонада[27] недостойна вас!» — «Довольно, месье! — прервала я его. — Умерьте ваше возмущение. Я пока еще не нанесла бесчестья ни вашему семейству, ни вашему дяде, за коего вы, кажется, решили вступиться. Что же до возраста моих поклонников, то вы, вероятно, желаете внушить мне, что я должна предпочесть опыту зрелых мужей детскую непосредственность. Ежели это так, отчего бы вам не представить мне ваших товарищей по игре в серсо или прятки?!» И, оставив несчастного Луи, совсем убитого моим жестоким ответом, я, под предлогом мигрени, укрылась в своей комнате, где и наплакалась всласть, больше от досады, нежели от любви, ибо, признаться откровенно, ревность моя объяснялась скорее всего уязвленной гордостью.
Дело в том, что любовь, питаемая мною к д'Альбре, шла, что называется, из головы, а не от сердца: мне вовсе не хотелось быть побежденной. Конечно, я могла бы, при случае, дать ему руку для поцелуя, но, питая сильное отвращение к тем доказательствам близости, коими господин Скаррон злоупотреблял вот уже три года, отнюдь не стремилась к разделенной страсти. Кроме того, меня оскорбило равнодушие маршала и то, что он предпочел мне другую.
В результате, я слегла в сильнейшем приступе моей островной лихорадки и в качестве утешения получила от маршала всего лишь коротенькую сухую записку с пожеланием здоровья; я спрятала ее под подушками и вынимала двадцать раз на дню, чтобы перечесть, но мне не удалось найти в ней ни малейшего признака любви. К счастью, судьба скоро представила мне совсем иные поводы для беспокойства, и они отвлекли меня от этой первой любовной печали.
Господин Скаррон изучил счета, которыми занимался крайне редко, и констатировал, что нам грозит разорение. Ужины для гостей, платья, пудра и румяна, коими я ослепляла наше общество, вороватые слуги, да и весь наш беспорядочный, хотя и скромный, образ жизни быстрыми шагами вели нас к нищете.
В довершение несчастья, к нам, как снег на голову, свалился мой братец Шарль, вот уже несколько лет не дававший о себе знать. Ему исполнилось двадцать лет, он был хорош собою, безрассуден и, разумеется, без гроша в кармане. Он попросил у господина Скаррона четыре тысячи ливров на экипировку и устройство в какой-нибудь полк. Зная плачевное состояние наших финансов, Скаррон не спешил выполнять свой родственный долг; тогда я довольно резко объявила ему, что он мог бы пожертвовать моему брату эти несчастные четыре тысячи в благодарность за то, что я жертвую ему, старому и немощному, свою молодость и красоту. Я полагала эту сумму слишком даже незначительной компенсацией за все мои услуги. Впрочем, речь шла не о даре, а о займе на год; тогда я по наивности думала, что Шарль способен возвращать долги. Я и не подозревала, до какой степени мой брат, к которому я относилась с сестринской и материнской нежностью, походит, во всех своих пороках и безумствах, на нашего отца.
Наконец, муж уступил моим мольбам и упрекам, но для того, чтобы оплатить аренду дома, рассчитаться с поставщиками и несколькими старыми кредиторами и дать денег Шарлю, ему пришлось продать свои луарские фермы. Благодаря нашему другу адвокату Нюбле, который прекрасно знал ту провинцию и смог назначить хорошую цену за два наших жалких владения, мы выручили пять тысяч экю.
Но этого было все-таки недостаточно, и Скаррон решил пожертвовать «Откровением Святого Павла», которое Пуссен написал специально для него; он уступил это полотно богатому любителю живописи Жабаху, а тот вскоре перепродал его герцогу де Ришелье; позже, когда мы с герцогом подружились, я часто видела эту картину у него в доме. Мой муж очень любил ее, и я уже готова была отступиться и предоставить брата его злосчастной судьбе, лишь бы сохранить у нас полотно. Однако я решила подождать до вечера и хорошо сделала: за ужином Скаррон, перепившись вместе с д'Эльбеном и прочими друзьями, позволил себе столько непристойных соленых острот, что мне пришлось уйти из гостиной, лишь бы не видеть и не слышать того, что не пристало знать порядочной женщине. Впрочем, думаю, что Скаррону в любом случае пришлось бы вскоре продать картину.
На сцену вновь явились издатели и посвящения. «Придется зарабатывать подачки пером», — объявил Скаррон. К счастью, здоровье его несколько поправилось, и он смог отдать Соммавилю новые комические пьески — «Лицемеры» и «Тщетную предосторожность», коих идею подсказал ему Кабар де Виллермон; позже ими частично вдохновился Мольер. Всего за один год Скаррону удалось опубликовать и поставить в театре — правда, с переменным успехом, — четыре комедии — «Сам себе сторож», «Глупый маркиз», «Школяр из Саламанки» и «Проделки капитана Матамара». Взялся он также и за стихи и писал по две оды и три сонета в день; Брийо тут же относил их очередному вельможе вместе с посвящением и выручал какую-нибудь малость. Эта поденная работа доставляла Скаррону больше денег, чем славы; он и сам признавал, что искусство на заказ — не искусство, и написал об этом с присущим ему остроумием:
Когда работаешь из долга,
Навряд продержишься ты долго.
Вот мне, к примеру, слишком ясно,
Что сей стишок звучит ужасно.
С утра сижу, над рифмой мучась,
Какая горестная участь!
Поверьте, я знаток в сей части —
Поденной письменной напасти!
Но, как бы скверны ни были стихи на заказ или на случай, они приносили нам средства к существованию; когда же я сетовала Скаррону на то, что мы не можем держать открытый стол круглый год, он неизменно возражал: «Разумеется, мы кормим наших гостей и кредиторов, но согласитесь, Франсуаза, что они платят нам сторицею!» И верно, — без их приношений мы не часто ели бы досыта.
Снедаемый то ли жаждою заработка, то ли писательской страстью, Скаррон зашел слишком далеко и в профанации своего искусства и в собственной распущенности. В июне 1655 года в наш особняк пожаловали солдаты с ордером на обыск и обнаружили под кучей вполне пристойных произведений восемь или девять экземпляров весьма скверной книжонки, озаглавленной «Школа девиц» и напечатанной в типографии Мон-Сен-Женевьев. Говорили, что она более чем игрива. Скаррон, однако, заверил меня, что это учебник философии; этот пресловутый учебник мне довелось прочесть только в 1687 году, когда моя подруга, гувернантка фрейлин дофины, обнаружила его под тюфяком у одной из своих воспитанниц; могу сказать, что уроки этой философии господина Скаррона были весьма особого рода. Героиня, шестнадцатилетняя особа по имени Фаншона, простодушно внимает наставлениям своей кузины Сюзанны, которая сообщает ей теоретические, но в высшей степени точные сведения о физиологии мужчин и женщин, о геометрии любовных сношений и о словаре любовников; обученная подобным образом, Фаншона переходит от теории к практике, добросовестно, как и положено примерной ученице, отчитываясь в каждом освоенном упражнении перед своим ментором. Лейтенант полиции счел, что Фаншона писана с меня: возраст юной ученицы, имя наставницы (также звалась мадемуазель де Нейян), насмешливо-развязный тон книжки и, наконец, тот факт, что на улице Нев-Сен-Луи обнаружили заведомо больше экземпляров, чем требуется одному читателю, — все указывало на авторство Скаррона, хотя тот упорно отрицал его. Весь тираж был публично сожжен, один издатель посажен в тюрьму, второй приговорен к повешению. Скаррону грозила большая опасность, и только защита сюринтенданта Фуке, любителя подобной литературы, избавила его от дальнейших преследований; дело, однако, было нешуточное. К тому же, если и допустить, что он был бесчестным «отцом» злополучной Фаншоны, ему все равно не удалось извлечь из прелестей этой девицы ни пользы, ни удовольствия.
Пока власти вершили суд и расправу, я, со своей стороны, пыталась поправить наши финансовые дела. Строгая, вплоть до лишений, экономия пугала меня меньше, чем нищета и необходимость просить милостыню, как некогда в Ларошели. Поэтому я рассчитала нашего лакея, оставив при себе лишь нового слугу да четырех девушек; этот случай помог мне избавиться от лодыря Манжена, который так охотно соглашался «сделать ребенка мадам, с вашего соизволения». Я отказалась от обедов, терпя голод до вечера и заодно сохраняя тонкую талию. И, наконец, я перестала покупать духи и пудру, приказала моей горничной Мишель Дюме продать старьевщику на Главном рынке несколько моих платьев и сменила тафту с атласом на холстинку. Мне было вовсе не жаль выпускать из рук все эти прекрасные козыри: к чему обилие тканей и украшений, ежели человек, велевший мне их приобрести, единственный, чьим мнением я дорожила, был ко мне равнодушен?! Он научил меня искусству наряжаться и привил хороший вкус, хоть это-то осталось при мне. А с такой наукою, да с хорошеньким двадцатилетним личиком можно и без денег выглядеть авантажно в любом обществе.
Несмотря на нищету, я не потеряла ни одного из моих поклонников, более того, — завоевала еще нескольких «мучеников», среди коих был Пьер де Виллар, прозванный Орондатом за гордое выражение лица, свойственное самому галантному герою «Великого Кира». Во всем Марэ меня величали самыми лестными именами Лирианою, Эрифилою, Ирис, Стратоникою; в то время они были в большой моде, и я, что ни день, получала один-два сонета, где меня восхваляли под этими именами; вот пример такого дифирамба, который, признаюсь, я читала не без удовольствия:
Пара блистающих глаз,
Ярких, как дивный алмаз,
Ранят больнее кинжала,
Жгут, что пчелиное жало.
Их искрометный взор
Заворожил весь Двор,
А ведь владелице нет
И двадцати еще лет!..
Надо сказать, что я и сама пробовала пописывать стишки; некоторые из них получали одобрение слушателей. Вот один из них, который я припомнила, дабы прочесть мадемуазель д'Омаль, любительнице подобных поэтических пустячков:
Ах, сколь жестоко ремесло
Тюремщицы сердец влюбленных!
Жалеть тобою покоренных
Нельзя, — им жалость лишь во зло.
Они стенают в заключеньи,
Хотя их нету в том вины,
Но мне их чувства не даны
И незнакомо увлеченье.
Ни об одном я не вздохну.
Ловлю бедняг в тенета страсти –
И, забывая их напасти,
Держу в безвременном плену.
Признаться, в ту пору я была ужас как кокетлива и гордилась этим. Мне нравились мои отражения в зеркалах и томные взгляды «умирающих», я щеголяла остроумием и находчивостью, что же до сердца, то я редко вспоминала о нем, когда же вспоминала, то делила его на четыре весьма неравные части, отдавая первые три тетушке де Виллет, сестре Селесте и моему брату, а четвертую, самую большую, моему красавцу-маршалу.
За всем этим, Богу в моей жизни оставалось немного места. Я не то чтобы пренебрегала религиозными обязанностями, но исполняла их скорее из самолюбия и желания подчеркнуть свою независимость от окружавших меня вольнодумцев. Одно лишь это ожесточенное стремление вело меня в церковь. Столь замечательная причина увенчивалась не менее замечательным следствием: я собиралась на мессу, как на прогулку, надевала самые дорогие кружева и, за неимением лакея, шла молиться одна; ежели какой-нибудь знакомый кавалер заговаривал со мною, я охотно отвечала ему, шутила и смеялась, позволяя провожать себя до самых ступеней храма.
В то время меня заботило вовсе не спасение души, а завоевание сердца Миоссенса, как говорили, «столь легконравного, что оно непрестанно меняется и будет меняться всегда». Зная таковую репутацию маршала, я надеялась, что его новая страсть к одной юной герцогине будет недолгой и, быть может, обратится на меня. Желая ускорить дело, я решила пробудить в нем ревность, как будто можно уязвить ею того, кто не любит. И, если в церкви я все же стала вести себя осмотрительнее, то у себя дома и в городе держалась куда более свободно и пустилась в развлечения вместе с моими подругами. У меня их было всего три, — не считая нескольких писательниц, как, например, Мадлен де Скюдери, и актрис, женщины почти не посещали Скаррона.
Я была связана дружбою, правда, поверхностной, с Жилонною д'Аркур, графиней де Фьеск, которую прозвали «прекрасной амазонкою» за то, что она, по примеру Мадемуазель[28], сражалась во времена Фронды отважно, как мужчина; я не пользовалась ее особой любовью, да и не искала таковой: мне было достаточно того, что она приглашала меня в свою карету для прогулок.
Куда ближе я сошлась с госпожою Франкето; ее звали не иначе как «Сердобольною» за чрезвычайную благосклонность ко всем своим воздыхателям; нас соединяла еще и любовь, которую Ренси питал к нам обеим, выражая ее для простоты в одних и тех же стишках и мольбах о взаимности.
Что же до третьей моей подруги, госпожи Мартель, эта дама, блиставшая красотою и многими достоинствами, имела, прямо сказать, весьма сомнительную репутацию. Она вела себя слишком вольно, и шевалье де Мере говорил о ней, что «эту крепость можно брать и грабить без всяких церемоний».
Вот с этими-то особами — экстравагантной Жилонною де Фьеск, «Сердобольной» Франкето, госпожою Мартель, а также с их приятельницами, я и прогуливалась каждый день, до обеда, по Кур-ла-Рен. В то время там собирался весь бомонд, но еще не танцевали ночами, при факелах, как это вздумалось нынешним юным повесам. Мы просто гуляли в тени вязов, весело беседовали или катались в карете, учтиво раскланиваясь со встречными дамами и кавалерами, даже с незнакомыми; между экипажами сновали торговки сластями, которые за несколько су носили молодым красавицам любовные записочки от воздыхателей; гуляющие пристально разглядывали друг друга: оценивая фасон платья, покрой плаща, подробно обсуждая каждую замеченную улыбку, импровизируя на ходу эпиграммы или мадригалы; к пяти часам вечера все разъезжались по домам, чтобы переодеться и отправиться либо в Оперу, либо в театр Марэ, на итальянскую комедию. Иногда, ближе к вечеру, я бывала в Тюильри; мне нравился неспешный променад в длинных аллеях сада, где, по выражению толстяка Сент-Амана, «столько страдальцев обрели утешение»; случалось увидеть там одну из барышень Манчини, гарцующую на лошади меж дерев; я же надеялась встретить молодого Короля, которому недавно исполнилось восемнадцать лет и который, по всеобщему мнению, был чудо как хорош собою; увы, тогда мне в этом не посчастливилось.
Зато мне везло в другом: мои кавалеры оказывали мне бесконечные знаки внимания — плащ, брошенный под ноги, чтобы перейти лужу на дороге, любезно подставленная рука, чтобы выйти из кареты или подняться на пригорок, ловкие пальцы, готовые проворно расшнуровать корсаж, если я задыхалась от жары… Правду сказать, я часто соглашалась облегчить муки «умирающих», которые гурьбою сопровождали меня на прогулке в садах, эскортировали в походе по модным лавкам Марэ, аплодировали вместе со мною лучшим танцовщикам в Опере. Я не всегда спешила заметить руку, обвившую мою талию или положенную на плечо под предлогом помощи, не сердилась на сорванный поцелуй того, кто делил со мною кисть винограда или струйку воды из фонтана; возможно, я не слишком строго судила и более дерзкие посягательства, но если даже и позволяла кому-нибудь из моих кавалеров «небольшие шалости», как тогда выражались, то ни один из них не мог похвастаться, что «развязал мне пояс Венеры». Я изображала игривость, но то была всего лишь игра и ничего более. Ведь я все еще надеялась привлечь к себе этой игрою сердце маршала д'Альбре.
К несчастью, результат получился совсем иной: при виде свободных манер и чрезмерной веселости, коими я вооружилась, дабы уязвить предмет моей страсти, господин Скаррон, чье здоровье немного улучшилось, вновь почувствовал ко мне аппетит. Теперь, едва расставшись с пригожими, напудренными и надушенными щеголями, я должна была оказывать внимание старому, скрюченному супругу, которого не любила, и чаще, чем хотелось бы, вспоминать об обязанностях замужней женщины; смею заверить вас, что мысли эти были весьма печальны: даже нынче, в Сен-Сире, глядя, как ваши товарки глупо прыскают в фартучки, когда им говорят о супружеском долге, я порываюсь объяснить им, что лучше бы плакать, чем смеяться; впрочем, это еще впереди, дайте только срок.
Второй результат моей блестящей политики имел худшие последствия: скоро весь Париж заговорил о том, что я распущенная женщина, что от строгого отпора моим кавалерам я перешла к самой интимной дружбе с ними. Таковы уж нравы квартала Марэ: вас могут растерзать, а могут превознести до небес — и то и другое без всяких оснований. Жиль Буало, никогда не упускавший случая навредить ближнему, написал в ту пору эпиграмму, которая привела в восторг насмешников;
Скаррон, уверен ты напрасно,
Что для бесед твоих всечасно
К тебе сбегается народ.
Ужель не видишь ты, бедняга,
Что ищут здесь иного блага.
Какого? — Думай наперед!
Далее он прибавлял, что Скаррон хорошо поступил, взявши себе жену, ибо «для того, чтобы выглядеть совершенным дьяволом, ему доселе не хватало только рогов».
Господин Скаррон не захотел оценить всю соль этой шутки и пожаловался Фуке, который велел запретить эпиграмму, однако не мог помешать ей ходить по рукам. Мой супруг сделал мне строгое внушение, ибо, не будучи ревнивцем, считал, однако, нужным блюсти приличия. Я была обижена этим выговором тем более, что вовсе не считала кокетство тяжким грехом, полагая, что где нет удовольствия, там нет и зла.
Однажды он так долго отчитывал меня по этому поводу перед нашими гостями, что я осмелилась резко возразить ему: «Знаете, месье, коли бы вы сами не говорили и не писали столько о вашем браке, никто бы и не подумал, что я ищу на стороне того, что любая женщина находит у себя дома!» Тут мой супруг разразился такими грубыми ругательствами и оскорблениями, что я не выдержала и со слезами убежала к себе в комнату. Д'Альбре пришел туда, чтобы утешить меня. Он говорил со мною так нежно, так участливо, что я слегка забылась. Мне показалось, что и он в ту минуту несколько смутился, однако, быстро овладел собою: «В молодости я очень любил дуэли, — сказал он, — но теперь твердо решил не драться более с моими друзьями, и уж, конечно, не захочу вызывать на поединок человека, страдающего тяжкой болезнью. Скаррон — мой друг и калека, и я не стану ему противником ни в чем. Поэтому будет разумнее, ежели я на некоторое время покину ваш дом».
Так я, к великому своему горю, потеряла господина д'Альбре на «некоторое время», которое, я знала, будет нескончаемым; вдобавок я утратила любовь господина Гийерага, коего отвратили от меня всеобщие насмешки над моим кокетством. Эта вторая утрата, которую я, не любя господина Гийерага, не должна была почувствовать, тем не менее, тронула меня больнее, чем я ожидала.
Не считая этих огорчений, меня донимали и многие другие: приходилось объясняться с нашим домовладельцем, господином Меро, — ему до сих пор не было уплачено, и он то и дело подсылал к нам своих людей с требованием денег, мои роскошные туалеты сменились дырявыми туфлями и заплатанными юбками; брат проигрался в пух и прах в своем гарнизоне и не мог вернуть нам долг. Все это вместе взятое, вкупе с унизительной нищетою и платонической страстью, оставлявшей лишь горький осадок в сердце, внушало мне сильнейшее отвращение к жизни. Часто меня обуревало желание покончить с нею, невзирая на страх смерти, и лишь укрепившееся благочестие препятствовало этому искушению. О, как мне хотелось вновь стать прежней маленькой Франсуазою, что жила в Мюрсэ подле юбок своей тетушки и философских принципов дяди. Стараясь утишить душевную боль, я обратилась к чужим, более тяжким страданиям: ходила через день в госпиталь для бедных ухаживать за больными, навещала девиц в Сальпетриер[29]. Репутация моя немного улучшилась, но я была слишком несчастна, чтобы радоваться этому.
В таком-то настроении я и пребывала, как вдруг однажды моя служанка Мадлен Круассан, натирая полы в моей комнате, объявила, что вернулась мадемуазель де Ланкло[30]:
— Представьте, мадам, я еще прошлой зимою поспорила со своим братом, тем, что служит в кучерах у господина де Помпонна — место, кстати сказать, превыгодное! — что мамзель Нинон вернется в Париж еще до праздника Святого Жана. Не может быть, чтоб такая женщина держала при себе одного любовника столько лет кряду. Мы с братом заключили пари на десять экю — не лишние денежки, насчет жалованья-то, как мадам известно, я все еще в ожидании… Ну вот, значит, говорят, будто на сей раз между мамзель Нинон и господином Вилларсо все кончено, и маркиз тоже вернулся в Париж, к своей бедной маркизе, — предостойная женщина, четверых ребятишек ему родила! Вот уж четыре года, как он сбежал от нее в деревню эту, Вексен, с той распутницей, Нинон, у которой ни стыда, ни совести; правда, что пригожа, то пригожа, ничего не скажешь, только красота ее — от дьявола. Маркиз — он тоже видный мужчина, большой мастак насчет женщин и в постели ни с кем не сравнится, — так мне сказывал лакей господина де Буаробера.
— Ах, вот как, лакей де Буаробера! Я бы не стала доверяться ему на сей счет.
— Это верно! — подхватила болтушка. — У господина аббата лакеи на особый лад. Я частенько говорила Дюме: вот слуги, которым не грозит виселица, им надобно бояться только огня[31]… Но, главное, лакей — этот, любимчик господина аббата, много чего знает про Вилларсо, ведь тот квартирует в одном доме с его хозяином, у ворот Ришелье. И он клялся-божился, что маркиз…
— Оставьте это, Мадлен! — перебила я. — Меня не интересуют сплетай. Кроме того, я не знакома ни с господином де Вилларсо, ни с мадемуазель де Ланкло, да и не стремлюсь познакомиться.
На следующий день Нинон вошла в желтую гостиную на улице Нев-Сен-Луи и в мою жизнь.