Народы Балтийского побережья вступили в XIX столетие в раздробленном состоянии. Правящим социальным классам Эстляндии, Лифляндии, Курляндии, Латгалии (Инфлянтов) и Литвы пришлось столкнуться с непредсказуемостью петербургских монархов, неблагоприятными последствиями Французской революции и вторжения Наполеона в Российскую империю, падением доходности своих земель и массовым недовольством крепостных крестьян. Либерально настроенные интеллектуалы продолжали наполняли балтийское культурное пространство все более точными описаниями этих земель и сочинениями на народных языках; при этом многие из них выражали беспокойство по поводу того, что недовольные крестьяне недостаточно цивилизованы (то есть еще не совсем онемечены или ополячены), чтобы справиться с правами и свободами, которые они могут получить. Однако в существующей системе абсолютной монархии главными точками отсчета всегда были личность и стиль правления императора, и преобладающие темы истории побережья в первой половине XIX в. были во многих отношениях продиктованы политическими приоритетами двух царей — внуков Екатерины Великой: Александра I (1801–1825) и его младшего брата Николая I (1825–1855). Александр I гордился тем, что был западником, правящим в стиле европейского абсолютизма, что, с его точки зрения, означало поощрение реформ, особенно в сельскохозяйственной сфере. Николай был гораздо более консервативным; он стремился уменьшить автономию отдельных территорий, подчеркивая военизированный характер своего правления и стремясь усилить контроль над непокорными провинциями. Однако, поскольку ни один из них не желал делиться властью, национальные парламенты или законодательные собрания оставались явлением, неизвестным для российской системы на протяжении всего XIX в.
Автократическая политическая система оказалась одновременно и выгодной, и опасной для народов Балтийского побережья. Вначале петербургское правительство старалось действовать на побережье осторожно, видя в особенностях некую модель вестернизации, но при этом оно испытывало разочарование поводу чересчур успешного противостояния региональных властителей — знатных балтийских немцев — реформаторским усилиям царя, прежде всего Александра I. В период 1816–1819 гг. Александр прибегал и к увещеваниям, и к давлению на балтийское немецкое дворянство Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, принуждая его к освобождению крепостных крестьян; то есть к осуществлению столь важной реформы, что она стала возможной для проведения в большей части России (а также остальной части побережья) только спустя 40 лет. Пока же так называемые балтийские губернии — Эстония, Лифляндия, Курляндия — не демонстрировали никаких революционных намерений. С другой стороны, правительство с недоверием смотрело на ополяченных магнатов и литовское дворянство после разделов Польши. С точки зрения правительства, такое отношение было правильным в свете мощного восстания против царской власти на землях Польши и Литвы в 1830 г. Это восстание стало серьезным вызовом для балтийских немецких рыцарств, с которым они прежде не сталкивались. Для достижения своих целей они предпочитали действовать хитростью и использовать влияние при дворе. Ответом петербургского правительства на эти события послужило усиление и ужесточение контроля в Литве (и Латгалии), а это означало, что после 1830–1831 гг. история побережья пошла по-разному по разные стороны оси север — юг. На севере (в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии) большинство крестьян начали привыкать к вновь обретенной свободе и новому статусу подданных царя, в то время как на юге (в Латгалии и литовских землях) старый порядок продолжил свое существование под неусыпным надзором царских чиновников и военачальников.
Опираясь на небрежно составленные записки чиновников, петербургское правительство имело в лучшем случае лишь самое общее представление о составе населения балтийских территорий, присоединенных к Империи. Такая неосведомленность не представляла проблем для администрации, интересовавшейся главным образом землями и их плодородием, границами, своевременным поступлением налогов, возможностями использования тех или иных территорий в военно-стратегических целях и сотрудничества с их правящими классами. Все эти задачи могли быть решены даже при отсутствии какой бы то ни было информации о низших слоях балтийского общества, об их языках и обычаях. Такая неосведомленность была типична и для землевладельческой аристократии побережья и городского патрициата, но была в меньшей степени присуща ученым, которые с начала XIX в. накопили большое количество сведений о местном крестьянстве. Такая информация доходила до правящих классов через фильтры привычных категорий: принадлежность к тому или иному социальному слою; свободны или несвободны крестьяне; кому они принадлежали; были ли они лютеранами, католиками, иудеями или же имели иное вероисповедание; имели ли крестьяне собственное хозяйство или батрачили. Хотя правящие классы и мыслили в этих категориях, простой народ побережья демонстрировал значительную географическую мобильность, и это нередко подмечали художники.
В документах редко появлялись общие термины, касающиеся языков, этнической принадлежности и национальности: негодующие критики, такие, как Гарлиб Меркель, используют новые термины «латыши», «эстонцы», которые редко употребляют даже крестьяне, говоря между собой. Индивидуальная информация о каждом из крестьян (даты рождения, смерти, свадьбы) была занесена в церковные приходские книги; но даже в этих документах личность крестьянина оставалась неопределенной. Крепостные крестьяне — составлявшие основное население сельской местности — не имели фамилий; мужские и женские имена были довольно однообразны и очень часто повторялись; этим именам сопутствовало обозначение местности или хозяйства, где проживал человек; и, помимо всего прочего, людей определяли по их положению относительно крестьянского хозяйства: глава домохозяйства, батрак, родственник главы домохозяйства, чужак, старик или старуха. Эти социальноэкономические категории имели огромное значение для владельцев поместий, а количественная информация по каждой из данных категорий создавала представление о наличии рабочей силы.
На протяжении последних десятилетий XVIII — начала XIX в. информация о побережье становилась все более доступной для правительства, организовавшего сбор этих сведений с целью получения налогов; церковь начала улучшать методы хранения записей, а некоторые представители образованного сословия стали публиковать пространные описательные обзоры этих новых губерний. Необходимость в точных сведениях была обусловлена множеством причин. Даже несмотря на то, что век Просвещения закончился, доверие к науке, присущее мыслителям Просвещения, сохранялось в полной мере и требовало достоверной и всеобъемлющей информации по многим вопросам. В 1782 г. петербургское правительство издало закон, предписывавший составить точный реестр «душ», проживающих на территориях Эстляндии и Лифляндии, для облегчения сбора налогов. Управление поместьями также постепенно стало носить более систематический характер, поскольку доход от них уменьшался, и землевладельцы искали пути ликвидации дефицита с помощью более тщательного внутреннего учета. Церковные иерархи все чаще посещали сельские общины, требуя от приходского духовенства более аккуратного ведения статистики причастий, рождений и смертей. Эти данные, направлявшиеся «наверх» в виде отчетов, статистических данных или таблиц, стали зернами в мельнице ученых. Август Вильгельм Хупель, внесший большой вклад в жанр описательных повествований, опубликовал такие работы, как «Топографические известия о Лиф- и Эстлянди» (Topographische Nachrichten von Lief- und Ehstland. Рига, 1774–1781) и «Статистико-топографические извести о Герцогстве Курляндском и Земгальском» (Statistisch-Topographische Nachrichten von den Herzogthumern Kurland und Semgallen. Рига, 1785). Курляндские чиновники Петер Эрнст фон Кайзерлинг и Эрнст фон Дершау опубликовали 375-страничный труд, названный «Описание провинции Курляндия» (Beschreibung der Provinz Kurland. Митава [Елгава], 1805), предназначенный Александру I, а чуть позже, в 1841 г., Х. фон Бьененштамм выпустил в свет «Новое географическо-статистическое описание императорской русской губернии Курляндия, или бывшего Герцогства Курляндского и Земгальского и его городов» (Neue geographisch-statistische Beschreibung des kaiserlichen-russis-chen Gouvernments Kurland, oder der ehemaligen Herzothumer Kurland und Semgallen mit den Stifte Pilten). Изначально эти книги носили скорее описательный, чем статистический характер, хотя в нарративной форме и давали сведения о населении городов, поместий и поселений, полученные из подушных переписей. Со временем они приобрели характер справочников, включающих таблицы и подробные списки административных единиц и статистические данные; цель этих изданий состояла в том, чтобы не развлечь читателя, а проинформировать его. В конце концов эти исследования расширились и стали специализированными, обращенными к самым разным аспектам жизни побережья. Так, например, Иоахим Лелевель (1786–1861) — польский историк, преподававший в Вильнюсском университете после его повторного открытия в 1803 г., — написал историю Речи Посполитой на польском языке «История Литвы и Руси» (Dzieje Litwy I Rusi, 1839). Также в Вильнюсском университете Симонас Даукантас (1793–1864) и Теодор Нарбут (1784–1862) посвятили много томов истории Литвы; более поздним изданием, напечатанным в Польше, стала девятитомная «История литовского народа» (Dzeieje narodu litewskiego, 1833–1841).
Одновременно с приложением таких индивидуальных усилий стали возникать ученые сообщества, посвящавшие себя лучшему пониманию Балтийского побережья: в 1817 г. было создано Курляндское общество литературы и искусства (Kurländisehe Gesellschaft für Literatur und Kunst); в 1824 г. — Латышское литературное общество (Lettisch-literärische Gesellschaft), в 1834 г. Общество истории и археологии Остзейских провинций (Gesellschaft fur Geshichte und Altertumskunde der Osteseeprovinzen), а в 1838 г. — Ученое эстонское общество (Gelehrte Estnische Gesellschaft). Несмотря на то что его литовский эквивалент — Литовское литературное общество (Litauische Literärische Gesellschaft) — был создан намного позже, только в 1879 г., и в Восточной Пруссии, похожую роль сыграл Виленский университет, впоследствии закрытый российскими властями. Целью всех этих публикаций и обществ было в первую очередь информировать образованную часть общества, а не просвещать крестьянство; отсюда следует, что языками, на которых написаны эти работы, а также языками, используемыми учеными сообществами, были либо немецкий, либо польский. Формально эстонцев, латышей и литовцев никто не исключал ни из круга авторов, ни из состава таких обществ, но было само собой разумеющимся, что писать и участвовать в их работе они могут лишь используя один из «культурных языков».
Ученые занимали различные позиции относительно вопроса, связанного с онемечиванием и ополячиванием местного населения: они не могли прийти к выводу, следует ли считать людей крестьянского происхождения, получивших достаточное образование, изменившими также и свою национальную принадлежность. Эта тема активно обсуждалась среди немецкой интеллигенции (преимущественно духовенства) балтийских провинций (Эстляндии, Лифляндии, Курляндии), но консенсус так и не был достигнут. Более масштабная идея «духа времени» (Zeitgeist), порожденная подходами Гердера, а также такими интеллектуальными авторитетами, как И.Г. Фихте, к тому времени уже вобрала в себя взгляды на национальную идентичность как основу человеческой культуры. Но в Балтийском регионе эта точка зрения натолкнулась на надежды сотен тысяч эстонских, литовских и латышских крестьян, требовавших культурного равенства, в котором им отказывали высшие классы. Эти надежды можно было погасить путем систематического онемечивания тех, кому удавалось вырваться из рамок своего крестьянского сословия.
К началу XIX в. правящие социальные классы Балтийского побережья все яснее представляли себе опасности, которые представляли для них события, происшедшие во Франции после революции 1789 г., а также реформаторские стремления царского правительства России. Впрочем они рассчитывали, что их большой опыт в переговорах с новыми государями снова позволит избежать значительных. Сохранение полного контроля над землей и проживающими на ней людьми было необходимым условием привычного образа жизни правящих классов. Насколько важными были в данном случае словесные обозначения, четко отражено в своде законов 1739 г., созданном ливонским ландратом О.-Ф. фон Розеном, где утверждалось, что «крестьяне принадлежат своему помещику телом и душой».
Подобные утверждения часто повторялись, пусть и не всегда дословно, многими единомышленниками Розена, несмотря на то что эти и сходные заявления использовали в конце XVIII в. такие враги крепостного права, как Меркель или Яннау, концентрируя на них свою критику. В XVII столетии правительство Швеции, не чуравшееся жестких политических мер в интересах государства, было, однако, потрясено той неограниченной свободой, которой пользовались эстонские и ливонские помещики по отношению к своим крестьянам. Попытки уменьшить своеволие помещиков сошли на нет к началу Северной войны, после которой Петр Великий заверил балтийских землевладельцев, что не будет вмешиваться в их отношения с крестьянами. Екатерина II также была шокирована самоуправством балтийских помещиков, хотя ее сын Павел предпочел удовлетворить их желания.
Критики крепостного права делали акцент на его эксплуататорской сущности, не обращая особого внимания на сложность и разнообразие земельных владений и сложившихся в них отношений. Поскольку основные принципы крепостничества внедрялись в индивидуальном порядке, в разных поместьях ситуация складывалась по-своему. В действительности было бы неправильно считать крепостное право некой системой, внедряемой по единому проекту. Если абстрагироваться от частностей, то в земельных владениях, где проживали крепостные крестьяне, существовали некие неписаные соглашения между человеком (или семьей), владеющим, сдающим или арендующим поместье, и крестьянами, постоянно проживающими в нем. Помещик был обязан защищать своих крестьян от внешних опасностей, поддерживать порядок, осуществлять правосудие и разрешать споры, предоставлять по необходимости материальную поддержку и следить за соблюдением принятых традиций. Со своей стороны, крестьяне обязывались платить помещику деньгами, трудом или продуктами труда; не покидать поместье без разрешения господина; не сопротивляться телесным наказаниям, когда помещик считает их необходимыми. В общем, классическая версия «поместья с крепостными» была довольно сильно похожа на средневековый манор, хотя все же многое изменилось. К началу XVIII в. земельные владения на побережье были нацелены на внешний и внутренний рынки, а не на ведение натурального хозяйства; в принципе, поместье стало довольно выгодным предприятием. Помимо всего прочего, это значило, что сельскохозяйственный труд стал в большей степени ориентированным на внешний мир, чем на нужды жителей поместья: более высокая продуктивность приносила помещику больший доход. В свою очередь, это давало владельцу поместья стимул, во-первых, расширять собственные пахотные земли, отнимая их у крестьян, и, во-вторых, максимально увеличивать рабочее время крепостных крестьян, насколько это возможно без значительного уменьшения их способности выращивать достаточное количество хлеба для собственных нужд. Логично, что помещики не хотели ослаблять крестьян слишком сильно, поскольку у них не было никакой другой рабочей силы. С течением времени землевладельцы приобрели другие права (в зависимости от региона): продавать части своих владений вместе с живущими там крестьянами; продавать отдельные крестьянские семьи; назначать местных священнослужителей; ограничивать права крестьян на охоту и рыбную ловлю в своих владениях; вмешиваться в браки крестьян; заставлять крестьян ремонтировать дороги и мосты, а также периодически вводить дополнительные трудовые повинности. Эти права, заявленные и осуществленные хотя бы один раз, имели тенденцию потом становиться постоянными, и к XVIII в. не существовало никакой внешней власти, которая могла бы ограничить жестокость и деспотизм, с которыми они воплощались в жизнь. Иностранцы, посещавшие побережье, приходили в ужас от безграничной власти землевладельцев, но любые негативные высказывания глохли — провинциальные парламенты (ландтаг в собственно балтийских провинциях и литовские сеймики) в вопросах привилегий обычно принимали сторону правящих классов.
К концу XVIII в., по оценкам, в балтийских провинциях (Эстляндии, Лифляндии, Курляндии, Латгалии) и литовских землях было около 4700 поместий. В это число входили поместья, принадлежащие российской короне, отдельным лицам, не входящим в рыцарства, городам, представителям аристократии, священнослужителям, судебным чиновникам, а также благотворительным организациям. При этом право собственности на поместья отделялось от держания, и виды держаний подразделялись в соответствии с условиями пользования поместьем. Разнообразие было огромным: существовали рыцарские поместья (Rittergüter), являвшиеся наследственным имуществом одной и той же семьи на протяжении поколений; поместья, которые держали незнатные люди и царские чиновники; поместья, владельцы которых проживали в них, и те, которыми управляли в отсутствие владельца; собственные, арендованные и отданные в аренду поместья; части поместья, предназначенные для нужд местных и приписанных к приходу священнослужителей; аллодиальные поместья и поместья, которые не подлежали купле-продаже; доли поместий, являвшиеся либо частью прежнего поместья, либо новыми поместьями в процессе формирования, в любом случае населенные постоянно проживающими там крестьянами; поместья, которые были подарены, пожалованы, переданы по документам на время или навсегда. Эстляндские, лифляндские и курляндские поместья были в основном средних размеров — как правило, на 100–200 крестьянских семей, — хотя в течение XVIII в. существовала выраженная тенденция к росту небольших (с точки зрения количества душ) владений. Действительно большие поместья, населенные тысячами душ, представляли собой исключение и чаще встречались в Литве и Латгалии (Инфлянтах), чем где бы то ни было еще на побережье. В Балтийском регионе не существовало поместий, сравнимых по размеру с земельными владениями, типичными для большей части России, где порой было по 10 тыс. крепостных. Конечно, некоторые семьи магнатов владели (или держали) многими поместьями, и, таким образом, они были в ответе за значительное крестьянское население. Количество годной к использованию земли, приписанной к поместью и к крестьянским наделам, также чрезвычайно варьировало, завися от множества индивидуальных решений и обычаев. На протяжении XVIII в. имела место выраженная тенденция, особенно в частных владениях, увеличивать домен (земли помещика) за счет крестьянских наделов, что, соответственно, требовало повышения норм трудовых повинностей крестьян.
Все эти владения отличались также по составу населения. Не все проживающие в сельской местности были крестьянами, и не все крестьяне были крепостными. Квазипереписи конца XVIII в. — введенные недавно подушные переписи — обычно начинались с категории населения, маркированной как «свободные», а эта группа населения составляла 4–5 % населения каждого из поместий. В нее входили, разумеется, владелец (или держатель) имения и его семья, управляющий персонал, крестьяне, нанятые на работу в господском доме или на земле помещика, которым могла быть дарована свобода, а также не относящиеся к крестьянскому сословию ремесленники (если поместье было достаточно большим). Другие люди, решившие по различным причинам проживать на территории поместья, могли покидать его и возвращаться по желанию.
Однако большинство крестьян числились в немецкоязычных документах под рубрикой Erbuntertänig («находящиеся в наследственном рабстве»). Именно от условий, в которых находилась эта категория населения, больше всего приходили в ужас критики крепостного права. Это действительно были крепостные, «привязанные» к поместью и зависящие от его владельца, обязанные выполнять для него каждую неделю определенный объем полевых работ и уплачивать ежегодно (в основном продуктами своего труда) определенный оброк. Однако и крепостные делились на категории; наиболее важная разделительная линия пролегала между теми из них, у кого был земельный надел (главы домохозяйств и члены их семей), и теми, кто не имел собственного надела и перемещался между домохозяйствами в качестве наемной рабочей силы, то есть был батраком (который мог иметь семью или не иметь таковой). Далее, следует отметить слишком юных, пожилых или немощных, чтобы работать, и, в отсутствие домов призрения, сиротских и приютов и учреждений для инвалидов, «приписанных» к тому или иному домохозяйству. Для крепостного крестьянина социальным ростом становилось обретение статуса свободного человека или, если он оставался в зависимости, получение статуса главы домохозяйства; понижением же статуса становился переход в категорию безземельных работников, перемещавшихся от домохозяйства к домохозяйству внутри поместья.
Еще одним аспектом, способствующим разнообразию условий в сельской местности региона, стало наличие разных типов поселений. Определяя, сколько рабочего времени крестьяне должны отдать помещику, землевладельцы побережья должны были учитывать тот факт, что крестьяне поместья иногда жили в деревнях, иногда — на изолированных друг от друга хуторах, а иногда эти хутора были сгруппированы в небольшие поселения. Следовательно, именно от характера населенного пункта зависело, как и кем именно в действительности исполнялись конкретные трудовые повинности. В Эстляндии, Лифляндии и Курляндии основным типом сельского поселения было индивидуальное хозяйство (ферма, хутор) или небольшая группа таких ферм, и в этом случае землевладелец имело дело с каждой крестьянской семьей в отдельности. В Латгалии (Инфлянтах) и литовских землях нормой были деревни, поэтому управляющие поместьями там имели дело не с отдельными семьями, а с коллективами. Часто сами крестьяне решали, из кого именно должна состоять «команда» работников, направляемых для выполнения той или иной задачи в поместье. В случае индивидуального хозяйства такая «команда» неизбежно должна была состоять из жителей конкретной фермы; если же речь шла о коллективе, то для ее формирования возможностей было больше. Окончательное распределение рабочей силы зависело от типа работы, требуемой в поместье в конкретную неделю, от того, нужны ли для ее исполнения крестьяне с лошадьми или же пешие работники, а также оттого, кто давал этой «команде» работу. Так, отдельные крестьянские семьи или фермы получали нормы работ не в унифицированной форме, а так, что работа менялась от недели к неделе. В этом случае никогда не бывало, чтобы на какой-то неделе труд крестьян на помещика вовсе не требовался; напротив, он мог быть нужен все семь дней в неделю, особенно во время сева и уборки урожая. В конце концов, крестьянские семьи повсеместно определяли количество своих рабочих дней в соответствии с нуждами поместья — в среднем от трех до пяти дней в неделю. Зимние месяцы, когда сельскохозяйственная работа сводилась к минимуму, также не давали крестьянам передышки: господский дом необходимо было снабжать дровами из близлежащих лесов.
Во второй половине XVIII в. превалировала тенденция произвольного увеличения землевладельцами норм трудовой повинности, что предсказуемо увеличило количество побегов крепостных крестьян из своих родных поместий, а также стало причиной нескольких случаев локального сопротивления с применением насилия. Участились жалобы землевладельцев друг на друга — крестьян, бежавших из одного поместья, охотно принимали в другом. Некоторые землевладельцы принимали идею свободного рынка труда, который был им выгоден: они противостояли уменьшению наказаний за побег и одновременно высказывались за облегчение наказаний за прием беглых крепостных. Единственным совершенно легальным способом избежать принудительного труда, доступным для крестьянской семьи, было перевести повинности в денежную форму, но такая практика была редкой в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии. Кажется, это было достаточно широко распространено в литовских землях, где практика перевода трудовых норм в денежные платежи под названием «чинш» (cinsas) распространилась еще в XVI столетии. Переход к денежному оброку был невыгоден землевладельцам: побережье не было в достаточной степени охвачено денежным обращением, что делало поступление денежных платежей непредсказуемым, и обычно было проще повысить нормы барщины, чем денежный оброк.
Остается неясным, а способны ли были крепостные крестьяне так построить свою трудовую неделю, чтобы следовать нормам господских трудовых повинностей и успевать обрабатывать собственные поля, обеспечивая себе достаточный запас продуктов. Все численные данные показывают, что на протяжении XVIII в. трудовые повинности росли. Однако продолжавшийся рост населения также предполагает, что все большее число жителей сельской местности в каждом поколении доживало до преклонных лет, — иммиграция на побережье была незначительной, — что, в свою очередь, указывает, по крайней мере, на стабильное, если не на улучшающееся качество жизни. Демографический подъем после губительных десятилетий Северной войны (1700–1721) был быстрым; когда побережье Балтики в конце XVIII в. вошло в состав Российской империи, ее население было больше, чем когда бы то ни было. Конечно, такая демографическая картина могла быть следствием развития навыков выживания крестьян, вынужденных мириться со своим зависимым положением. Приписываемые балтийским крестьянам непостоянство, хитрость и ненадежность — качества, на которые часто жаловались землевладельцы и ссылались иноземцы, — возможно, были необходимы для выживания в этой ситуации.
Однако, как бы ни отличались условия жизни крепостных крестьян на протяжении жизни многих поколений, большинство крестьянского населения побережья (хотя и не все население) относилось именно к категории крепостных. К началу XIX в. многие представители правящего класса соглашались, что аграрный вопрос (Agrarfrage) необходимо решать и что в этой сфере нужны реформы, однако не было согласия в том, что именно следует сделать. В среде рыцарств этот вопрос не очень активно обсуждался, а мнения, выражаемые в региональных парламентах, напоминали речи в защиту старых порядков. Отмечалось, что внешняя критика крепостничества «просвещенными» мыслителями Запада была лицемерной в контексте существования рабства и работорговли на берегах Атлантики. Но, поскольку автократии Восточной Европы зависели от одобрения их действий земельной аристократией, отменить крепостное право указом сверху казалась невозможным, как это отмечала Екатерина Великая в частной переписке.
Как только Александр I в возрасте 24 лет в 1801 г. взошел на российский трон, он предложил несколько проектов реформирования крепостного права в России, но предложенные изменения оказались незначительными. Тем не менее он не оставил идею проведения определенных реформ и продолжал экспериментировать, решив, что некоторые аспекты отношений между землевладельцами и крестьянами проще изменить, чем другие. Крепостное право нельзя было просто провозгласить несуществующим: против этого были как российские землевладельцы, так и все разновидности землевладельческой аристократии на Балтийском побережье, от которых царское правительство зависело в управлении приграничными западными территориями. Однако можно было проводить частичные реформы, и поэтому на протяжении почти всего своего царствования (1801–1825) Александр уделял часть своего вниманию этому делу. Вопрос заключался совсем не в одном только умиротворении крестьянских волнений. Приходилось вести также постоянные переговоры с теми, кому принадлежала власть на побережье; значительным было и давление из Санкт-Петербурга, осуществляемое через представителей царской власти, назначаемых для управления приграничными территориями.
Какими же вопросами приходилось заниматься реформаторам? Для начала — налогообложением; если балтийское крестьянство несло тяжелое бремя налогов и повинностей — трудовых, денежных или в виде натурального оброка, должна ли российская корона, хотя бы в коронных владениях, избавить их от части этого гнета? Возможно ли установить нормы, ограничивающие максимальный объем трудовых повинностей, исполнения которых требовали землевладельцы? Как можно помешать помещикам повышать нормы принудительного труда и назначить новые повинности, не предусмотренные существующими правилами? Фактически, в Ливонии так называемый сверхурочный труд требовался от крестьян столь же неукоснительно, что и формально обязательные трудовые повинности.
Вопрос вызывало и разделение земли в поместьях на крестьянские наделы и землю, используемую для нужд помещика. Как можно было предотвратить вторжения на крестьянские наделы? Какими конкретно были права крепостных крестьян на наделы, которые они обрабатывали? Могли ли они завещать своим наследникам саму землю или же только право обрабатывать ее? Превосходили ли права владельца поместья все соглашения, заключенные по обычаю, что полностью отдавало крепостного крестьянина на волю помещика? Имели ли крепостные крестьяне какие-либо права на движимую собственность, нажитую тяжелым трудом, или же все движимое имущество на фермах принадлежало в конечном итоге поместью, в котором эти фермы располагались? Как насчет телесных наказаний — могли ли помещики свободно использовать их или нужны были какие-либо ограничения? И означал ли статус «наследственного рабства» то, что владелец крепостных мог продавать их, как любое другое движимое имущество, запрещать им жениться по своему усмотрению или, напротив, принуждать их вступать в брак и в остальном поступать с ними так, как если бы они ничем не отличались от домашнего скота? Наконец, вопрос состоял в том, имели ли землевладельцы право запрещать своим крепостным перемещаться: было ли это право абсолютным или существовала оговорка, что крепостной мог уйти, если он не был должен помещику?
Эти и подобные вопросы каждый раз попадали в поле зрение реформаторов, когда они ставили на повестку дня вопрос о взаимоотношениях помещиков и крепостных. Администраторы, действующие от имени и в интересах царя, как и сами землевладельцы, понимали, насколько сложной была эта проблема, — и поэтому процесс реформирования крепостного права на побережье Балтики затягивался. Местная землевладельческая аристократия предсказуемо изощрялась в проволочках, понимая: насколько быстро Александр I предложит замечательно выглядящие планы реформ, настолько же быстро он может от них отказаться. В то же время реформистски настроенные администраторы давали себе отчет в том, что Александр всегда проявляет определенный интерес к проектам реформ, проводимых его именем и в его интересах, и поэтому продолжали оказывать давление на землевладельцев, чтобы достичь некоторых очевидных результатов. Медленный ход реформ показал пределы абсолютной власти монарха, и, что еще более важно, на протяжении всего правления Александр постоянно испытывал искушение посвятить все свое время международной политике в масштабах континента.
Тем не менее с 1802 г. серией указов петербургского правительства были наложены некоторые ограничения на беспредельные доселе возможности класса землевладельцев, однако отмена крепостного права произошла на побережье Балтики только в 1816–1819 гг. (в Эстляндии, Лифляндии, Курляндии), а в остальной империи — лишь в 1861 г. (тогда же это коснулось литовских территорий и Латгалии. Меры, адресно направленные на реформирование отношений в аграрной сфере, перемежались событиями, которые подгоняли или тормозили этот процесс, и неуверенность, с которой была объявлена «свобода» для крестьян, снова показала, что петербургское правительство не воспринимало Прибалтику как единое целое и что одним регионам оно доверяло больше, чем другим. То, что реформы проводились и крестьяне освобождались в различных регионах побережья в разное время, также повлияло на усиление дифференциации социально-экономического развития этих регионов в будущем.
Как упоминалось ранее, незначительное количество балтийских землевладельцев, вдохновленных идеями Просвещения или собственной совестью, сами проводили реформы в своих поместьях, но их поступки практически не имели дальнейших последствий. Первой мерой, которая должна была затронуть все крестьянство провинции, стал новый закон, касающийся крестьян, предложенный ландтагом Эстляндии и принятый Александром I в 1802 г. Эта мера последовала за серией крестьянских выступлений в Эстляндии и Лифляндии и фактически была попыткой земельной аристократии предотвратить проведение реформ более широкого спектра. Закон 1802 г. касался в основном наследования крестьянских наделов и определял, что крестьянин, в должной мере исполняющий свои обязанности по отношению к помещику (барщину, оброк), мог завещать своим наследникам право занять его надел. Хотя закон представлял собой всего лишь формализацию широко распространенного обычного права, в какой-то степени он нес в себе потенциал ограничения произвола помещиков. Однако на практике реализацию этого права было чрезвычайно сложно отслеживать, особенно если конкретный случай влек за собой судебное разбирательство, — судебная система была на стороне аристократии, и в таких случаях требовались серьезные доказательства исполнения крестьянином всех обязанностей перед господином. Неточный и иногда неписаный характер данных обязанностей сам по себе был причиной негодования крестьян, поскольку год за годом землевладельцы могли легко увеличивать трудовые повинности, назначая некие единовременные задачи, которые впоследствии становились постоянными. Крестьянину было нелегко доказать, что все обязанности и повинности им выполнены, поскольку официальные инстанции были склонны в сомнительных ситуациях отдавать предпочтение землевладельцам.
Тем не менее закон 1802 г. стал первым шагом на пути реформ, и он интенсифицировал обсуждение в лифляндском ландтаге вопроса, следует ли и ему принять схожие меры. Формализация наследственного права среди половины крестьян эстонского происхождения (проживающих в Эстляндии) скоро стала известна другой половине эстонских крестьян, живущих в Лифляндии, и в этой ситуации неизбежным казалось некоторое уравнение их в правах. Также в Лифляндии, в латышскоязычной области возле Цесиса (Вендена) в районе Каугури, в октябре 1802 г. произошло значительное крестьянское выступление, показавшее, насколько недоверчивым стало на тот момент крестьянство. В этой области крепостные настаивали на том, что в вопросах государственных налогов и обязанностей они могут иметь дело напрямую с представителями короны. Местные землевладельцы сочли это требование невозможным, и в ответ на это против них выступила трехтысячная армия крестьян, вооруженных охотничьими ружьями, косами и кольями; пришлось вызвать регулярные войска, в результате чего двадцать два крестьянина умерли от полученных ран. Расследование инцидента показало, что более грамотные крестьянские лидеры читали в газетах о событиях Французской революции; более того, на протяжении десятилетий этот район был центром деятельности «моравских братьев», подозреваемых в том, что они прививают своим последователям дух неповиновения. Для усмирения крестьянского восстания балтийская немецкая аристократия вынуждена была положиться на регулярную российскую армию; это вмешательство повлекло за собой новую угрозу, поскольку показало, что правительство не может полностью положиться на местную землевладельческую аристократию в вопросах должного управления регионом.
После продолжительного обсуждения лифляндский ландтаг наконец предложил в 1804 г. новый закон, казавшийся необходимым в существующих обстоятельствах. Однако обсуждения в ландтаге и за его пределами показали, что для аристократов, владеющих крепостными, одним делом было принятие закона, чтобы успокоить царя, и другим — действительное воплощение закона в жизнь. Так или иначе, лифляндский закон, включивший в себя наследственное право эстляндского закона 1802 г., коснулся около 2600 землевладельцев и 500 тыс. крепостных, половина которых была эстонцами, а половина — латышами. Новый закон отступил от давнего принципа, согласно которому крепостной крестьянин был связан по закону лично с хозяином поместья; теперь считалось, что он связан с местом своего рождения. Крепостной крестьянин и его семья не могли теперь быть проданы или завещаны кому-либо еще. В дополнение к тому, что теперь крестьянское хозяйство передавалось по наследству, а крестьянин считался «прикрепленным» к местности, а не к личности помещика, закон также устанавливал правила относительно взаимодействия помещика и крепостного, осуществления местного правосудия и нормирования трудовых повинностей. Что касается правосудия, то окружной местный суд создавался в первую очередь для крестьян и разбора их жалоб; он состоял из трех человек, один из которых назначался помещиком, другой выбирался главами местных домохозяйств, а третий — батраками. Крестьяне могли также обращаться в приходский суд (термин «приходский» имел здесь скорее светское, чем религиозное значение), состоявший из четырех человек: в нем председательствовал хозяин поместья и работали три избранных крестьянских представителя. Следующим уровнем был земельный суд (Landesgericht), состоявший из трех землевладельцев и двух крестьян (один из них представлял крестьян коронных поместий, а другой — население частных поместий региона). Уровнем выше был высокий суд (Hofgericht) в Риге; в нем пришлось создать специальный департамент для разбора дел, в которые были вовлечены крестьяне. После трех жалоб на помещика, признанных судом несостоятельными, крестьянин должен был подвергнуться телесному наказанию.
Таким образом, новый закон создал официальную структуру, более приспособленную для рассмотрения крестьянских жалоб, а также признал важное различие в статусе между главами фермерских домохозяйств и батраками, хотя и не регулировал их взаимоотношения. Крестьянское крепостное население в любом районе состояло из этих двух важнейших категорий, иногда в пропорции 50:50. Условия жизни глав домохозяйств и членов их семей, согласно данной системе, теперь регулируемой законодательно, были намного лучшие, чем у батраков; последние же, вне зависимости от наличия у них семьи, служили главе домохозяйства на основе устной договоренности, обычно на протяжении года. Главы домохозяйств и их семьи обычно не трогались с места; батраки же переходили в пределах поместья от одной фермы к другой. Строго говоря, не существовало четкого разделения между «безземельными» и «имеющими землю» крестьянами, поскольку глава домохозяйства, не справившийся со своими обязанностями, также мог быть лишен надела и пополнить ряды батраков, а способный батрак, особенно женатый, мог получить от помещика надел. То есть представители обеих групп могли подниматься или опускаться по социальной лестнице, и наследование надела не было обязательным. Поскольку эти группы населения были велики, а их взаимоотношения регулировалась неписаными «соглашениями», трения между ними были неизбежны, и новая судебная система признавала, что между их представителями может существовать конфликт интересов.
Трудный вопрос нормирования труда с самого начала стал камнем преткновения, поскольку нормы барщины в Лифляндии базировались на сравнительном размере и плодородности крестьянского надела и помещичьей земли. Тот, кто держал реестр распределения наделов по размеру и качеству земли, определял, сколько рабочих дней должно конкретное хозяйство поместью, должен ли конкретный крепостной являться на барщину со своей лошадью и как именно распределить работы в течение года. Все это предполагало тщательно собранную практически применимую информацию о размерах и качестве наделов и существующих нормах труда. Такую информацию не всегда было легко получить; даже несмотря на то, что к 1804 г. Лифляндия находилась под контролем России уже около 80 лет, система сельскохозяйственного труда и распределение крестьянских наделов все еще основывалась на оценках и измерениях XVII в., то есть шведского периода.
Теперь же и помещики, и крестьяне после закона 1804 г. хотели новых данных — крестьяне справедливо полагали, что за предыдущие три поколения помещики извратили существующую информацию в свою пользу; помещики же, возможно, надеялись, что переоценка и перепроверка информации окажутся такой дорогостоящей и времязатратной задачей, что реформаторский пыл петербургских властей может угаснуть. Так ли иначе, новые данные должны были вписываться в учетные книги (Wackenbuch) по каждому крестьянскому наделу — там должны были указываться вид и качество земли, а также характер и количество трудовых и других повинностей данного домохозяйства. Будучи зафиксированными письменно, эти нормы, в принципе, теперь должны были оставаться нерушимыми.
Меры 1804 г. принесли пользу крестьянам, но, тем не менее, это был сложный закон, включавший множество определений и механизмов разрешения конфликтов. В действительности он был настолько многогранен, что российские администраторы, которые должны были надзирать за его исполнением, часто были вынуждены полагаться на землевладельцев, лучше понимающих местные условия, чтобы убедиться, что закон исполняется должным образом. В качестве критерия хорошего внедрения закона они часто использовали количество поступающих от крестьян жалоб, хотя это не было оптимальным решением, — крестьяне могли жаловаться на множество вещей, в том числе никак не связанных с новым законом. Так или иначе, новый закон не мог быть внедрен быстро, поскольку одна из его частей — нормирование труда — зависела от переоценки помещичьей земли и крестьянских наделов. В частных поместьях это необходимое условие выполнялось в течение десяти лет или более, что давало владельцам возможность маневра. Они убеждали российскую администрацию, что в результате применения закона 1804 г. появилось четыре его версии — по одной на каждый из крупнейших районов Ливонии — и что необходимы дополнительные меры, чтобы закон в равной степени мог применяться повсеместно. В результате в 1809 г. появились Дополнительные пункты, касающиеся нормирования трудовых повинностей и определившие различные категории работников, что дало помещикам возможность требовать большего количества принудительного труда, чем они могли требовать согласно закону 1804 г. Однако после 1804 г. большинство фермерских хозяйств получили свои учетные книги; это позволило помещикам заявить, что вопрос нормирования труда в их поместьях решен. Однако ни закон 1804 г., ни дополнения к нему 1809 г. не разбирали систематически вопрос «дополнительных» или «сверхурочных» работ, и эти категории были оставлены на усмотрение помещиков. Многие крестьяне чувствовали себя обманутыми, однако и надежды земельной аристократии на то, что затянувшееся внедрение законов ослабит заинтересованность царя в этом вопросе, также не оправдались.
Тем временем земельная аристократия Эстляндии и Курляндии стремилась следовать примеру Ливонии. Закон 1802 г. должен был внедряться в Эстляндии в русле лифляндского закона 1804 г., и местные землевладельцы ссылались на бедность, не дающую им возможности понести расходы по переоценке и измерению своего имущества; поэтому они просили дать им возможность использовать данные шведского периода, с тем чтобы за это время с задачей переоценки справились специальные инстанции, а крестьяне не жаловались, что при внедрении закона используются неточные данные. Петербургскому правительству план показался приемлемым, и учетные книги в Эстонии были готовы в рекордные сроки. В Курляндии ситуация оказалась более сложной. Поскольку эта провинция до 1795 г. находилась под контролем Речи Посполитой и не имела данных шведского периода, там отношения между помещиками и крепостными оставались практически неизменными и нерегулируемыми вплоть до периода Наполеоновских войн.
После 1804 г. царь Александр стал выражать крайнее беспокойство по поводу аграрных отношений на побережье Балтики, поскольку на Западе возникла угрожающая фигура Наполеона Бонапарта с его неуклонным победоносным продвижением по Центральной Европе по направлению к России. Среди реформ наполеоновской империи было освобождение крепостных во всех землях, побежденных его армией. Крепостное право было отменено в Шлезвиг-Голштинии (1805), Померании (1806) и Пруссии (1807); однако в Лифляндии даже в 1810 г. продолжалось обсуждение законов и правил в рамках крепостного права, а отнюдь не подвергалась сомнению возможность существования крепостного права как такового. Побережье Балтики оказалось вовлечено в процесс наполеоновских реформ после поражения Пруссии в 1807 г., что привело к образованию польской территории, так называемого Варшавского герцогства, которое теперь находилось в зависимости от Франции; на этой земле немедленно началось освобождение крепостных крестьян.
В 1812 г. Наполеон вторгся в Россию, и часть его армии быстро заняла Курляндию, угрожая взять Ригу. После поражения Наполеона, во время работы Венского конгресса (1815) Александр стремился к тому, чтобы продолжать играть роль прогрессивного европейского монарха. Однако по одному пункту, очевидно отличавшему прогрессивные государства от реакционных, — факту существования крепостного права — он в собственном государстве добился лишь малых успехов. На побережье Балтики освобождено было незначительное количество населения Литвы. Однако после 1815 г. то, чего Александр действительно хотел, — отмена крепостного права — стало, наконец, восприниматься балтийскими немецкими землевладельцами не как несбыточные мечтания непредсказуемого монарха, а как неизбежная реформа — поэтому администраторы, воплощавшие в жизнь реформы 1804 и 1809 гг., задумались о более серьезных задачах. Признавая, что сам дух времени (Zeitgeist) требует и царь хочет не просто реформ, а реформ, включающих освобождение крестьян (Bauernbefreiung), ландтаги Эстляндии, Курляндии и Лифляндии начали работать над проектами, которые должны были привести именно к этому результату, ожидая, что, искусно маневрируя, они смогут создать новые законы, которые позволят не нанести катастрофического урона материальному благосостоянию правящих классов. В трех провинциях эти проекты были закончены в разное время — в Эстляндии в 1816 г., в Курляндии в 1817 г., в Лифляндии в 1819 г., и к концу второго десятилетия XIX в. к значительному числу крестьян Балтийского побережья пришла «воля». Крепостных крестьян Латгалии и большинства литовских территорий все эти освободительные реформы не коснулись; их черед пришел только в 1861 г., когда при Александре II были освобождены все крепостные Российской империи.
Реформа крепостного права на побережье не обернулась бы освобождением крестьян, если бы этот процесс не подстегивался извне нашествием Наполеона и обеспокоенностью Александра. История законов 1802, 1804 и 1809 гг. в Эстляндии и Лифляндии позволяет предположить, что земельная аристократия рассматривала реформы и освобождение крестьян отдельно друг от друга: первые не обязательно должны были вести ко второму. Подробная история освобождения крестьян 1816–1819 гг. представляет собой историю переговоров в треугольнике ландтаг — местная российская администрация — петербургское правительство; и все это под действием инерции. Некоторое количество «либерально настроенных» землевладельцев полагали, что крестьян давно пора освободить, однако их голоса не были решающими. Консерваторы признавали, что освобождение становится неизбежным, и, в конце концов, проголосовали за него, но стремились добиться от реформ максимума в собственных социально-экономических интересах. Консерваторы понимали, что царское правительство обеспокоено тем же, чем и они: формальное провозглашение личной свободы крестьян может повлечь за собой значительные перемещения населения, и поэтому оптимальным было бы растянуть это освобождение во времени.
Законы об освобождении крестьян Эстляндии (1816), Курляндии (1817) и Лифляндии (1819) представляли собой обширные документы, состоящие из 600–800 параграфов каждый. Новые законы не были чем-то совершенно оригинальным, так как все они включали элементы более ранних законов, особенно эстонских реформ 1802 г. Хотя они и имели весьма бесславное происхождение — потому что являлись продолжением переговоров и лоббистских попыток реформаторского периода, — декларации, сопутствовавшие им, высокопарно воспевали «рождение вольностей и свобод» для крестьян. В контексте аграрной истории побережья такой слог не был уж совсем неподходящим, поскольку законы об освобождении крестьян положили конец институту, являвшемуся важнейшей частью истории Балтийского побережья на протяжении 250 лет. Тем не менее стиль, которым была подана крестьянам весть об освобождении, был труден для понимания, поскольку лишь несколько разделов новых законов были переведены на местные языки — эстонский и латышский. Эти переводы были сделаны в основном представителями лютеранского духовенства, с трудом понимавшими сложные юридические тонкости документов об освобождении. Точное значение слова «свобода» выяснялось в сотнях тысяч конкретных ситуаций с течением времени, пока все крестьяне не поняли пределов освобождения и ограничений, которые продолжали существовать. На протяжении следующих пятнадцати лет, то есть до середины 30-х годов XIX в., эти ограничения играли в ежедневной жизни крестьян гораздо более важную роль, чем обретенные «свободы».
Законы об освобождении немедленно оказали влияние почти на все аспекты жизни крепостных крестьян. В трех провинциях под его действие подпадало около 84–85 % населения (в Эстляндии, согласно оценкам, 188 тыс. человек, в Лифляндии — 530 тыс. и в Курляндии 250 тыс. человек). Эти законы касались распределения собственности на земли, аренды земли в новых условиях, норм труда, который теперь не мог быть принудительным, географических перемещений крестьян и их личной идентификации, местных институтов и самоуправления, правового разрешения споров и наказаний за уголовные преступления. Три этих закона отличались датами внедрения и содержанием, но скорость их введения была различной в разных провинциях, и до конца 20-х годов XIX в. крестьяне всех трех провинций жили в примерно одинаковых условиях. Различия сохранялись, но теперь они заключались преимущественно в способах интерпретации новой ситуации земельной аристократией, сохранявшей монополию на политическую власть. Следует повторить, что наиболее заметные различия в положении теперь стали наблюдаться между латышскоязычными крестьянами, проживавшими в регионе Латгалии, входившем в Витебскую губернию, и латышскими крестьянами Лифляндии и Курляндии, а также между эстонскими и латышскими крестьянами, с одной стороны, и крестьянами литовских земель — с другой; между освобождением тех и других сменилось два поколения.
Освобождение крестьян не произошло на следующий день после издания трех новых законов — это был длительный процесс. Группы, состоявшие из глав домохозяйств и их семей, батраков и их семей, а также крестьян, напрямую приписанных к помещичьему хозяйству, должны были освобождаться по отдельности, с интервалом в шесть лет между каждой из этих групп, начиная с глав домохозяйств. Это затягивание процесса, разумеется, означало, что на протяжении некоторого времени после провозглашения нового закона крестьянство включало как «свободные», так и «зависимые» группы населения; при этом несвободные были возмущены таким неравноправием. Подобный подход к освобождению крестьян был вызван страхом, что тысячи вновь освобожденных крестьян немедленно покинут поместья и начнут искать пропитания на стороне. В некоторых местах для предотвращения этого были введены специальные меры — после того, как некоторые главы домохозяйств сочли, что провозглашение свободы дает им возможность немедленно снять с себя свои полномочия вместе со всей сопутствующей им ответственностью. В новых законах не содержалось точной информации, когда и каким образом крестьяне могут требовать реализации своего освобождения. Повторяющиеся инциденты, связанные с различным пониманием буквы закона, требовали ситуативного толкования, которое неизбежно оказывалось в пользу землевладельцев. Царское правительство, достигнув своей главной цели — отмены крепостного права, очевидно, не обращало внимания на недоработки при воплощении законов в жизнь, что позволяло местным землевладельцам толковать новые законы в своих интересах. Крестьянские волнения, продолжавшиеся во всех трех балтийских губерниях в 20-х, 30-х и 40-х годах XIX в., показали, что земельная аристократия не считала вынужденное согласие на отмену крепостного права свидетельством потери своего высокого социально-политического статуса.
Несмотря на все недостатки, законы об освобождении крестьян, касавшиеся большинства сельского населения (и, таким образом, всего население) Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, создали значительные предпосылки для множества перемен, происшедших при жизни следующих поколений. Они изменили личный статус крестьян и создали социально-экономическую среду для того, что они могли делать и могли стремиться делать в своем новом статусе, — то есть заложили основы новых возможностей и ограничений. Одним из главных ограничений стал формальный переход всей собственности на землю в руки землевладельцев. Например, в лифляндском законе этот принцип формулировался следующим образом: «Все землевладельцы Лифляндии и Сааремаа отказываются от всех прав, которые до того времени, как наследственные хозяева своих земель, имели над прирожденными крепостными на этих землях. Однако землевладельцы сохраняют в своей собственности земли, которыми могут распоряжаться по своему желанию…» Одним росчерком пера это условие уничтожило для крестьян возможность считать свои держания положенными им по обычному праву. Комментаторы новых законов объясняли, что в данной ситуации каждый получил некое преимущество: крепостные — личную свободу, помещики — право собственности на всю землю поместий. В результате исчезло не только обычное право, но и гарантии, полученные крестьянами по закону 1804 г.: если крепостной в полной мере выполнял свои обязательства перед помещиком, он не мог быть лишен своего надела. Однако обстоятельства изменились: в принципе, землевладельцы теперь могли законным образом изгнать крестьян с их наделов по своему желанию, если, например, хотели присоединить крестьянский надел к полям помещика. Такие случаи точно имели место, но насколько часто — остается спорным вопросом. Эмпирическое изучение вопроса передачи главенства в крестьянских домохозяйствах из поколения в поколение в период 1816–1850 гг. показывает, что в большинстве случаев крестьянская ферма оставалась в руках одной и той же семьи и главенство в ней переходило от отца к сыну. Тем не менее надежда на справедливое отношение совсем не тоже самое, что полное право владеть своим наделом, а законы об отмене крепостное право лишили крестьянина шансов на владение землей, если только он не выкупал надел у помещика в свою собственность. В первой половине XIX в. такие случаи оставались редкими.
С теоретической точки зрения законы об отмене крепостного права явно основывались на одной из версий экономического либерализма Адама Смита, работы которого часто упоминали и цитировали образованные аристократы и государственные чиновники, обсуждая новые законы. Основная идея этой теории состояла в том, что освобожденный крестьянин становится самостоятельной единицей на рынке труда, способной продавать свой труд тому, кто больше заплатит, и сможет заключить со своим работодателем договор как независимый человек. Как было сказано в курляндском законе: «С этого времени освобожденные крестьяне… и владельцы поместий должны вести себя соответствующим образом, закрепленным в договоре, подписанном обеими сторонами». Крестьяне предлагали свой труд, поместья — землю, и результатом должно было стать соглашение, справедливое для всех участвующих.
Таким образом, новые законы в балтийских губерниях должны были воплотить наиболее прогрессивные экономические идеи своего времени. В некотором смысле идея была циничной, хотя индустриалисты, появившиеся на тот момент в Англии, предполагали нечто подобное применительно к промышленному предприятию и рабочим. Некоторые либерально настроенные аристократы-землевладельцы тут же нашли в этой концепции недостатки: идея справедливого договора между традиционно всемогущим землевладельцем и униженным недавно «освобожденным» крестьянином казалась им малореальной, однако их возражения ничего не изменили. Более того, созданное новыми законами предполагаемое равенство было еще более подорвано утверждением, что владелец поместья имеет также право и на ту прибавочную стоимость, которую создал крестьянин, ранее работая на своем наделе. Согласно положению об «оборудовании» надела, собственностью помещика оставался не только сам надел, но и все находящееся на нем движимое имущество — домашний скот, орудия труда и т. п. Более того, идеалистическое представление о том, что крестьяне могут устанавливать договорные отношения с землевладельцами на свободном рынке труда, вступало в противоречие с тем фактом, что новый закон запрещал крестьянам пересекать границы поместья; таким образом, на практике «свободный рынок труда» был фикцией. По большей части отношения между освобожденными крестьянами и землевладельцами оставались практически такими же, как и до освобождения, за исключением того, что в обозримом будущем работа крестьянина на помещика стала не обязательной повинностью, а платой за право пользования наделом, но уже не защищенное обычным правом.
Обсуждения, предшествовавшие принятию законов об освобождении крестьян, предполагали, что результатом отмены крепостного права станет значительное улучшение экономического положения крестьян, но быстро этого добиться было невозможно. С точки зрения производительности сельскохозяйственного труда период 1820–1850 гг. не принес значительных результатов в сравнении с прошлыми годами; это время было отмечено плохими урожаями, продолжающимися крестьянскими волнениями, и лишь отдельными примерами улучшения сельскохозяйственной практики в некоторых поместьях, хозяева которых экспериментировали с новыми культурами и методами повышения производительности труда. К тому же представители землевладельческой аристократии балтийских губерний продемонстрировали, что плохо справляются с управлением собственными поместьями, которые были основным источником их доходов. С каждым десятилетием росло число заложенных поместий и поместий, проданных на торгах. В конце концов некоторые землевладельцы, находясь под гнетом финансовых обязательств, стали обращаться с просьбами к правительству и своей корпорации разрешить продать поместье неаристократам (состоятельным горожанам), а в отдельных случаях, когда речь шла о маленьких поместьях, — даже амбициозным крестьянам. К 1818 г. земельная аристократия Лифляндии заложила почти треть принадлежащих ей поместий, получив от петербургского правительства займов на 7,5 млн рублей. Шестнадцать процентов лифляндских поместий были проданы за невыплату долга, и почти половиной поместий управляли люди незнатного происхождения. Законы об отмене крепостного права почти ничего не смогли сделать для того, чтобы разрешить конфликт между традиционно расточительным образом жизни земельной аристократии и уменьшающимися доходами с их поместий.
Система отработочной ренты, порожденная законами об отмене крепостного права, еще больше усилила негативную реакцию на стремление крестьян улучшить свое положение. Однако те же законы способствовали тому, чтобы на постоянной основе реализовывалась еще более ранняя реформа, а именно действовали местные и региональные суды, в которых крестьяне каким-то образом делили полномочия с представителями помещика или даже с самим помещиком. Участие в таких судах стало для землевладельцев неким компромиссом: с одной стороны, теперь помещики были освобождены от «патриархальной» обязанности осуществлять правосудие на местном уровне и самим разбирать крестьянские конфликты, а с другой — они вынуждены были унижаться, сидя за одним столом с представителями низших классов и пытаясь всерьез учитывать их мнения.
В некоторых регионах старые традиции почтительного отношения к помещикам сохранялись долго, и там крестьян вынуждали выбирать представителей для участия в работе вновь созданных институтов. Тем не менее крестьянские суды стали первой ступенью последовательного и совершенно реального развития системы местного самоуправления, которое становилось обязательным. Законы об отмене крепостного права потребовали избрания местных старейшин, чьей обязанностью стало равномерное распределение общественных работ (ремонт дорог и мостов) и периодический созыв собраний, на которых решались местные проблемы — такие, как судьбы сирот и стариков, состояние общественных амбаров и т. п., — и которые ранее решались помещиком. Эти новые институты и порожденные ими практики вошли в повседневную жизнь лишь тогда, когда процесс освобождения крестьян стал подходить к логическому завершению. Если до отмены крепостного права в сознании крестьян существовали три значимые инстанции: крестьянские фермы и наделы, поместье и его требования, местная религиозная община и религиозные обряды и формальности, то освобождение добавило к ним четвертую — местную крестьянскую общину, функционирующую как коллектив. Это нововведение оказалось особенно сложно внедрить в тех районах побережья, где на протяжении веков сложилось расселение крестьян в изолированных, рассеянных хуторских хозяйствах и где, соответственно, не существовало деревенских общин. Здесь привычка каждого главы домохозяйства иметь дело напрямую с помещиком или его представителями должна была уступить место необходимости кооперироваться и действовать совместно с главами других домохозяйств, а в некоторых обстоятельствах — и с батраками.
Законы об отмене крепостного права косвенно повлияли на самовосприятие и самоуважение крестьян. Хотя прежнее представление о классе крестьян (Bauernstand) не исчезло совсем, принадлежность к этому классу начала терять прежние коннотации, связанные с полным подчинением. Новые законы требовали, чтобы каждый освобожденный от крепостной зависимости крестьянин признавался обществом как уникальное самостоятельное лицо в глазах закона, способное подписывать официальные документы и заключать соглашения без посредничества «владельца». Это повысило статус мужчин, которые действительно больше не были ни в чьей собственности, однако женщин, какой бы статус отныне ни приобрели они формально, продолжали представлять в официальных инстанциях их отцы, мужья, братья или другие родственники мужского пола. Представители обоего пола должны были теперь иметь собственное уникальное имя, используемое в официальных инстанциях, и поэтому сотни тысяч крестьян в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии должны были взять себе фамилии. Некоторые крестьяне уже имели их, но большинство представителей этого класса фамилий не имело. Процесс приобретения фамилий, как и другие последствия принятия законов об отмене крепостного права, затянулся до 30-х годов XIX в. в какой-то степени потому, что в курляндский закон не было включено требование об обязательных фамилиях, тогда как в остальной Прибалтике оно наличествовало и соблюдалось. Во время переходного периода (ок. 1816–1835) многие крестьяне сохраняли прежние имена, тогда как другие приобрели новые. В официальных записях сохранялась путаница, поскольку не все крестьяне помнили, какую именно фамилию они выбрали или получили; в этих случаях они продолжали использовать старые имена и прозвания, тогда как в официальных документах они назывались по-другому. Фактически, различные местные переписи (например, подушные) на протяжении некоторого времени продолжали одновременно использовать старые и новые имена крестьян, пока те не привыкли, наконец, к свои новым фамилиям. Процедура обретения фамилии приобрела широкий масштаб, но в большинстве случаев фамилия начинала требоваться с того момента, когда крестьянин официально освобождался от крепостной зависимости. К этому моменту от крестьянина требовалось либо выбрать себе фамилию, либо принять ту, которую ему дадут местные власти. Раньше большинство крестьян были известны по именам, под которыми их крестили; к имени добавлялось название хозяйства, в котором они жили. Теперь же к имени, получаемому при крещении, добавлялась новая фамилия, а название хутора или деревни отпадало. В действительности же большинство крестьян, если им предоставляли выбор, предпочитали выбирать в качестве фамилии именно название своего хутора или деревни; если же фамилии давали «сверху», то это делалось достаточно произвольно. В латышскоязычных регионах духовенство убеждало прихожан избегать фамилий, звучащих «по-немецки», очевидно ожидая, что крестьяне в массе начнут стремиться брать фамилии, ассоциирующиеся с более высоким социальным статусом. Если в этот процесс вовлекались помещики, то фамилии, даваемые крестьянам, зачастую зависели от барской прихоти. Тем не менее этот аспект освобождения усилил в восприятии многих крестьян чувство, что пришло новое время, — не только потому, что теперь они были свободными, но и потому, что получили в глазах закона статус самостоятельных личностей. Поколения латышей и эстонцев, рожденных во время периода освобождения, в большинстве случаев легко адаптировались к своим новым именам, хотя на протяжении XIX в. властям и поступало множество обращений с просьбами изменить недавно полученную фамилию на более подходящую.
Хотя в сельских местностях Эстляндии, Лифляндии и Курляндии на протяжении десятилетий после формального освобождения крестьян происходили локальные беспорядки, контроль петербургского правительства над этими землями всегда был прочным. Беспорядки носили характер случайных инцидентов, были реакцией на неправильно понятые нововведения, и они легко прекращались после минимального применения силы или даже одной ее демонстрации. Претензии недовольных не носили идеологического характера, хотя во многих случаях можно было заметить желание более значительных перемен. Совершенно точно в этих случаях не поднимались вопросы политического самоопределения и собственной государственности — эстонские и латышские крестьяне были далеки от подобного радикализма. Балтийская немецкая землевладельческая аристократия — единственный класс, который мог бы интересоваться столь высокими материями, — также ни в коей степени не была настроена их рассматривать, особенно в правление консервативно настроенного брата Александра I — Николая I, вступившего на российский престол в 1825 г.
Основной целью правящих классов в балтийских губерниях было сохранить привилегии, дарованные им ранее; более того, в течение XIX в. все больше балтийских немцев из среднего сословия и высших классов стремились поступить на государственную службу Российской империи, чтобы сделать карьеру; петербургское правительство, в свою очередь, нуждалось в образованных «выходцах с Запада». Правительство намеревалось расширить бюрократические институты в Прибалтике, хотя бы и в отсутствие национального парламента; царское правительство сталкивалось с определенными сложностями, связанными с эффективным управлением расширяющейся многонациональной империей, поэтому нуждалось в образованных и талантливых людях на всех уровнях. Первым царем, серьезно задумавшимся над вопросами внутреннего управления, был Николай I (1825–1855), а его сын Александр II продолжил усилия по централизации страны и координации внутреннего управления. По иронии судьбы в 40-х годах XIX в. не только балтийские немцы, но и многие эстонские и латышские крестьяне примирились с российской гегемонией; при этом, в отличие от высших классов, примирение произошло не по карьерным соображениям — дело было в том, что они стремились избавиться от отработочной ренты. В надежде получить собственную землю, балтийские крестьяне массово переходили в православие. К 1848 г. в Лифляндии около 65 600 эстонцев и 40 400 латышей сменили конфессию (согласно оценкам, их число составило 16–17 % всех христиан балтийских губерний).
Эта тенденция не коснулась Курляндии, где православные священники проявляли нетерпимость к любым новообращенным, перешедшим в православие.
В десятилетия, последовавшие за Наполеоновскими войнами, литовские земли стали значительно отличаться от других балтийских территорий — это проявлялось в процессе освобождения крестьян, в реализации реформ, в массовом переходе населения в православие и т. д. Конечно, крестьяне, говорившие по-литовски, теперь проживали в трех или четырех примыкающих друг к другу губерниях (а также в Малой Литве в Пруссии), и их ежедневная жизнь определялась различными административными практиками и правилами. Большинство литовских крестьян оставались крепостными до 1861 г.; вся территория бывшего Великого княжества Литовского имела меньше городов, чем другие балтийские губернии; римская католическая церковь по-прежнему оставалась здесь могущественной силой; существовавшее ранее этническое и лингвистическое разнообразие, характерное для Великого княжества Литовского до разделов Речи Посполитой, оставалось столь же значительным и даже увеличилось вследствие экспансии пришлого населения. В отличие от Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, здесь недовольной русским правлением была одна значительная социально-экономическая группа населения — дворяне-землевладельцы. Ее происхождение было трудно определить: большинство дворян полонизировались как с точки зрения языка, так и культуры, и было бы нелегко провести границу между собственно литовским и определенно польским самосознанием, если речь шла о дворянстве. Связи между польскими и литовскими землевладельцами Речи Посполитой были глубокими и касались как генеалогии и языка, так и культуры в целом. Для людей извне, и особенно представителей российской администрации, различия между ними были неясны и в конечном итоге не важны. Однако дворянство, как и представители некоторых семей магнатов, имело выраженную историческую память: Речь Посполитая распалась всего лишь поколение назад, в 1795 г. Многие из них сохранили «остаточную лояльность» этому независимому государству, хотя за прошедшие десятилетия такое чувство и сгладилось. Более того, потомки последнего поколения, заставшего это государство, выросли в Европе, где витали революционные идеи, Наполеон только что значительно изменил жизнь в Центральной Европе, и здесь развивался политический либерализм. Краткое присутствие Наполеона в Прибалтике, фактически, закончилось в 1815 г., когда было создано так называемое Царство Польское, так что восстановление прежних политических форм не могло произойти нигде, кроме фантазий. Другими словами, у петербургского правительства были серьезные причины не доверять политическим элитам приграничных польских и литовских земель, и недоверие это оставалось вполне актуальным в xтретьем десятилетии XIX столетия.
Александр I, однако, обращался с бывшими территориями Речи Посполитой в некоторой степени милостиво, видя возможность поэкспериментировать с конституционализмом, как он экспериментировал в балтийских губерниях с аграрными реформами. Игнорируя подозрительность своих приближенных, он был толерантен к польской Конституции и не стремился русифицировать судебную и образовательную систему Царства Польского. Несколько высокопоставленных польских аристократов могли в какой-то степени влиять на политику Александра в этих приграничных территориях. Однако такой либерализм практически не умиротворил дворянство, и в первые два десятилетия правления Александра продолжали расти антиимперские настроения, особенно среди молодых людей, учившихся в Виленском университете или окончивших его. Деятельность некоторых из этих конспираторов, например так называемых филоматов[20], была раскрыта и жестоко подавлена, что, в свою очередь, поддержало репутацию российской администрации как угнетающей силы. Это вмешательство правительства представляло собой российскую версию антинационалистической политики, проводимой в Европе министром иностранных дел империи Габсбургов Клеменсом фон Меттернихом, считавшим все проявления национализма в постнаполеоновской Европе опасными для порядка, установленного в 1815 г. Венским конгрессом. «Система Меттерниха» была направлена главным образом на высшее образование на территориях Германии и Австрии.
На польских и литовских землях антирусский национализм привлекал таких будущих светил национальной культуры, как поэт Адам Мицкевич (один из основателей общества филоматов), выдающихся профессоров и даже иерархов католической церкви. По-настоящему сильной оппозиция царской власти стала в 20-е годы XIX в., особенно после того, как относительно толерантный режим Александра I сменился в 1825 г. консервативным правлением Николая I. В конце концов, деятельность оппозиции была подхлестнута событиями во Франции 1830 г., когда восстановленная на троне династия Бурбонов была сброшена и заменена так называемой буржуазной монархией Луи Филиппа. Польские политические беженцы во Франции сообщали своим собратьям на родине о том, что реакционные режимы снова оказались в обороне. В ноябре 1830 г. в Царстве Польском началась открытая борьба против российского присутствия — как политического, так и военного; к марту 1831 г. конфронтация перекинулась и на литовскую территорию. Однако и там, и там борьба закончилась к октябрю 1831 г., когда «революция» потерпела поражение.
Хотя на протяжении четырех-пяти месяцев литовские «революционеры» провозглашали, что контролируют ситуацию, их успехи были иллюзорными: во-первых, они не были готовы к продолжительной войне; во-вторых, их цели были нечетко сформулированы. Революционеры вступили в фазу военных действий внутренне разобщенными, как это было и в предшествующие годы. Некоторые из повстанцев считали, что сражаются за восстановление Речи Посполитой, другие верили, что на освобожденной территории появятся прежние границы между Польшей и Литвой, а третьи полагали, что в результате их действий появится новое польское государство. Некоторые же из сражавшихся в литовских землях думали, что борются за освобождение Литвы как от поляков, так и от русских. Цели восстания в литовских провинциях были особенно туманными, поскольку среди его участников находились те, кто, хотя и владел в равной степени польским и литовским языками, культурно и социально были ближе к Польше, чем к литовскому крестьянству.
Помимо этого, в Литве отсутствовала сколько-нибудь постоянная вооруженная оппозиция российским войскам, и оружия было недостаточно. Более того, литовские крестьяне быстро прекратили поддерживать освободительное движение, как только стало ясно, что дворянство не заинтересовано в какой бы то ни было аграрной реформе, не говоря уж об отмене крепостного права. В результате к осени 1831 г. восстание потерпело поражение как в Польше, так и в Литве, его лидеры либо были арестованы, либо бежали за границу (в основном во Францию), и ни одна из целей восстания не была достигнута. В Виленской губернии под судом оказалось 3880 повстанцев; 150 поместий было конфисковано. За этим последовали вполне предсказуемые репрессивные меры российского правительства. Были введены новые налоги, расширена цензура, польская монархия отменена как явление, остатки польской армии распущены[21]. В литовских землях в 1832 г. был закрыт Виленский университет, а в 1840 г. отменен Третий Литовский статут, замененный российским законодательством. Русский язык стал официальным для всех структур и всего делопроизводства, и вскоре все главенствующие позиции в этих губерниях заняли русские. Цензура проникла и в сферы влияния католической церкви, в результате чего проповеди стали подвергаться проверкам, а монастыри закрылись. В 1840 г. Николай I потребовал, чтобы термины «Литва» и «Белоруссия» не использовались более в официальной переписке применительно к западным губерниям. Повторение названий девяти губерний, на которые делились теперь Польша и Литва, — Гродненской, Киевской, Ковенской, Минской, Могилевской, Подольской, Волынской, Виленской и Витебской — было направлено на то, чтобы стереть из официального употребления прежние обозначения территориальных единиц и устранить возможность налаживания связей между новыми административными единицами. На севере балтийским губерниям Эстляндии, Лифляндии и Курляндии было разрешено сохранить исторически сложившиеся до присоединения к России территориальные обозначения, однако новые названия литовских земель, принятые после 1830 г., были направлены на то, чтобы стереть историческую память.
Одна из новых административных единиц, на которые были поделены земли бывшего Великого княжества Литовского, — Витебская губерния стала играть для латышского населения ту же роль, что и Малая Литва на территории Восточной Пруссии — для литовцев. Бывшая Польская Ливония— Инфлянты (Латгалия) — была присоединена к Витебской губернии, представляя собой самые западные ее районы (около одной трети провинции). В этих районах проживало около 190 тыс. крестьян, говоривших на диалекте латышского языка. Вряд ли российская администрация понимала это обстоятельство или беспокоилась об этом, поскольку она имела дело в первую очередь приблизительно с 280 поместьями этого региона, владельцами и арендаторами которых были полонизированные немецкие семьи, прибывшие позже русские дворяне и несколько польских магнатов. Несколько латгальских землевладельцев, вдохновленных примером отмены крепостного права в соседних провинциях — Эстляндии, Лифляндии и Курляндии в 1817–1819 гг., разработали собственный проект освобождения крестьян и даже добились того, что Александр I одобрил эту идею, но проект остался нереализованным из-за глубоких разногласий между его инициаторами по поводу того, как именно следует его осуществлять. Соответственно, сельская местность Латгалии так и осталась «нереформированной», и в правление Николая I российская администрация относилась к этому региону, как к другим литовским землям, то есть как к «подозрительным», из-за польского влияния. Восстание 1830–1831 гг. имело в Латгалии незначительный резонанс как среди крестьян, так и среди землевладельцев, но, поскольку эта земля относилась к числу давних территорий Речи Посполитой, ее стали воспринимать как возможный очаг сепаратизма.
Помимо необходимости тщательно присматривать за латгальскими землевладельцами, царская администрация была вынуждена иметь дело с таким институтом, как Римско-католическая церковь, которая на протяжении двух последних столетий была неотъемлемой частью жизни простого народа Латгалии. Согласно оценкам, в 40-е годы XIX в. ее население составляли около 65 % католиков, 12 — старообрядцев, 11 — православных, 7 — иудеев и 4 % лютеран. Политика русификации, направленная на литовские земли после восстания 1830–1831 гг., распространялась и на территорию Латгалии, где в основном она сосредоточилась на уменьшении влияния католической церкви и общих мерах предосторожности. Сотни тысяч местных крестьян-католиков нельзя было насильственно обратить в православие, однако поощрялась иммиграция на эти земли православных крестьян — ожидалось, что в результате браков между представителями этих конфессий дети будут воспитываться в православии. Невозможно было просто закрыть крестьянские школы, чтобы уменьшить губительное воздействие католицизма и польской культуры, но можно было сделать языком преподавания русский, а также создать параллельную систему русскоязычных сельских школ. Имущество церкви нельзя было просто «национализировать» росчерком пера, но, постепенно закрывая монастыри, можно было лишить церковь значительной доли ее собственности. Католическое духовенство нельзя было просто изгнать из страны, однако можно было лимитировать его деятельность, в частности ограничивая переписку священнослужителей с Римом и определяя, как часто они могут выезжать за пределы своих приходов. Проповеди нельзя было запретить, но возможно было подвергнуть цензуре, и в результате католические священники должны были публично молиться за успехи политики царского правительства — например, за успешное подавление восстания 1831 г. Эти меры, принимаемые одна за другой, вынудили папство после 1831 г. разработать секретные инструкции, направленные на то, чтобы церковь могла выполнять свои функции, особенно когда в 40-х годах XIX в. давление правительства стало особенно сильным, предусматривавшим даже наказания для землевладельцев, помогающих церкви. В 1847 г. папа Григорий XVI и Николай I подписали соглашение о положении католической церкви в Российской империи, но это почти не изменило политику российского правительства, поскольку некоторые положения данного соглашения полностью игнорировались царскими чиновниками. Продолжало углубляться культурное, экономическое и социальное отделение латышского населения Лифляндии и Курляндии от населения Латгалии, так что спустя поколение деятели латышского националистического движения вынуждены были снова открывать языковое родство между ними и крестьянами, живущими за границей Витебской губернии.
Консервативное правление Николая I (с 1825 г.) все больше характеризовалось триадой православие — самодержавие — народность, и политика русификации литовских земель была выражением этого принципа. Тем не менее история в разных регионах России существенно различалась, и повсеместное насаждение единообразия было невозможным. На Балтийском побережье, помимо прочего, в середине XIX в. происходили интересные изменения в отношениях между существующими культурным элитами — балтийскими немцами и поляками — и народами, воспринимающими их культуру, то есть эстонцами, латышами и литовцами. Российская администрация не проявляла особенного интереса к этим взаимоотношениям, удовлетворяясь тем, что на вверенной ей территории поддерживался мир, и политическая цель контроля над этой местностью казалась достигнутой. Однако нерусское население упомянутых регионов было связано друг с другом различными способами помимо социально-экономического взаимодействия, и ослабление этих связей в результате отмены крепостного права в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии распространялось на другие сферы жизни.
Так, поколение эстонцев и латышей, родившихся в период отмены крепостного права (1816–1819), выросло в обществе, где не были настолько актуальны прежние обычаи почтительного преклонения перед высшими классами. Образованное сословие в среде балтийских немцев понимало это: вопрос онемечивания крестьянства оставался дискуссионным; некоторые настаивали на внедрении масштабной программы, направленной на реализацию этой задачи, тогда как другие (последователи Гердера) считали своим почти религиозным долгом поддерживать и развивать эстонский и латышский языки и фольклор. Теперь, вступая в преклонный возраст, Гарлиб Меркель, яростный обличитель крепостничества конца XVIII в., в 1820 г. писал, что просвещение крестьян представляет собой угрозу; он боялся, что оно может привести к появлению нежелательных «сепаратистских» настроений среди образованной деревенской молодежи. В 1820–1855 гг. не отмечалось появления новых dramatis personae (лат. действующих лиц) в культурной жизни балтийских губерний, однако некоторые изменения все-таки имели место. Высшее образование получало все большее число людей эстонского и латышского (и, соответственно, крестьянского) происхождения; все больше таких людей писали и публиковали произведения на родном языке; они выражали согласие со стремлениями своих коллег — ученых из числа балтийских немцев, — озабоченных проблемами образования для крестьян и выпуска художественной литературы на местных национальных языках, и они все больше были склонны полагать, что стремление к интеллектуальной жизни не нуждается в оправданиях. Они почти не имели отношения к борьбе за власть между российской администрацией и балтийскими немецкими рыцарствами; их борьба за свои права происходила на более низком уровне.
Обозревая ежегодно состояние «нашей латышской» или «нашей эстонской» литературы, балтийская немецкая пресса использует местоимение первого лица, подчеркивая определенное чувство «собственности» на нее, — балтийские немцы создали эту литературу, «взращивали» ее и, соответственно, в каком-то смысле чувствовали себя ее «собственниками». Первое поколение образованных эстонцев и латышей, стремившихся писать на родном языке, практически в полной мере разделяло это мировоззрение, и увеличение их числа не порождало пока другого отношения, однако эта ситуация повлекла за собой некоторые психологические изменения. Для большинства ученых из числа прибалтийских немцев, пишущих на латышском или эстонском о жизни в указанных регионах, это занятие носило характер хобби; однако для литературно одаренных латышей и эстонцев (число которых могло расти там, где система сельского образования справлялась с задачей обучения всех, кто к нему стремился) создание работ на родном языке воспринималось как некая миссия (Sendnung). Никто из людей такого происхождения не сталкивался ранее с подобной задачей, и никто, соответственно, не мог предсказать результат такой деятельности.
В Эстляндии, Курляндии и Лифляндии к балтийским немцам относились как к покровителям местной культуры: именно они в 1822 г. начали выпускать первую газету на латышском языке — Latviešu avīzes («Латышская газета»), а инициатором этого начинания стал лютеранский пастор К.Ф. Ватсон. Балтийские немцы, состоявшие в Обществе латышской литературы, основанном в 1824 г., писали обширные сочинения, посвященные латышскому языку и фольклору; в качестве участников так называемой группы эстофилов в Эстляндии и эстоноязычной части Лифляндии они выступали за сохранение и развитие эстонского языка и фольклора. Владея обширными библиотеками и работая в качестве учителей в крестьянских школах, они снабжали своих лучших учеников книгами, чтобы подготовить их к получению высшего образования. Институт подготовки учителей для сельских начальных школ был основан в университетском городе Дерпте в 1828 г.; аналогичный институт, возглавленный латышом по происхождению Янисом Цимзе (1814–1881), был основан в Валке в 1839 г. Оба учреждения финансировались с помощью лифляндской аристократии и других частных пожертвований; в них получили образование сотни учителей приходских школ. Ведущее образовательное учреждение в балтийских губерниях — университет — также располагалось в Дерпте (Тарту); он был снова открыт Александром I в 1802 г. после векового перерыва, последовавшего за его закрытием во время Северной войны. Возглавляемый Георгом Фридрихом Парроттом (личным другом Александра I), Дерптский университет хорошо финансировался на протяжении XIX в. и собрал под своим крылом множество известных ученых из числа балтийских немцев, также рекрутируя и выдающихся ученых из других частей Европы. Именно благодаря Дерптскому университету молодые латыши и эстонцы в 30 — 40-е годы XIX в. стали стремиться к тому, чтобы получить более глубокое образование, а не ограничиваться тем, что им предлагают институты по подготовке учителей. Хотя число таких латышей и эстонцев в эти десятилетия оставалось незначительным — возможно, их было несколько десятков, — но по сравнению с недавним и давним прошлым даже оно выглядит впечатляюще.
Каким бы ни было число высокообразованных эстонцев и латышей, сам факт наличия представителей местного населения с университетским образованием был беспрецедентным и почти невообразимым, так как являлся угрозой культурной гегемонии балтийских немцев с их тесными связями с культурой Центральной Европы. Местные «правила» социально-экономической мобильности оставались неизменными: на определенной стадии образования и личного развития от человека ожидалось, что он оставит свое прошлое позади и перейдет — социально, лингвистически и культурно — на другой уровень, представленный основными институтами, сложившимися на побережье Балтики. Следовательно, научный интерес к местным культурам мог в этом случае рассматриваться с совершенно новой точки зрения. Карьеры таких молодых латышей, как Анзис Ливентальс (1803–1877), Анзис Лейтанс (1815–1874), Янис Рюгенс (1817–1876) и Эрнестис Динсбергис (1816–1902), шли по одному и тому же пути: их исключительные способности были замечены учителями в школьные годы; учителя уговаривали их не бросать обучение слишком рано (что было характерно для крестьянских семей); их обучение финансировалось родителями, родственниками или покровителями; далее они профессионально развивались в таких практических сферах, как медицина, обучение, юриспруденция, работа в местных органах управления; всю жизнь они писали на латышском языке и публиковались в таких изданиях, как «Латышская газета»; они женились на девушках из латышских семей со схожими стремлениями или же из семей балтийских немцев. Такие на первый взгляд ничем не примечательные биографии, однако, могли включать в себя важные достижения; так, например, Фридрих Рейнгольд Крейцвальд (1803–1882), родившийся в Эстонии в семье крепостных крестьян и получивший степень доктора медицинских наук в Дерпте в 1826 г., в период с 1853 по 1862 г. собирал и публиковал эстонский фольклор, что завершилось изданием эпической поэмы «Калевипоэг» («Сын Калева»). Друг и коллега Крейцвальда, Фридрих Роберт Фельман (1788–1850), который родился в семье управляющего поместьем в Эстонии и также получил степень доктора медицинских наук в Дерпте в 1824 г., развивал направление кардиологии, хотя большую часть жизни он писал об эстонском фольклоре, языке и эпической поэзии.
Для этого поколения была характерна еще одна черта: мало кто из его представителей был известен как автор лишь одного литературного произведения. Творя на родных языках, они пробовали себя во множестве жанров: поэзии, прозе, переводе, научно-популярных произведениях. Их отношения с коллегами из числа балтийских немцев, которые также писали на местных языках и продолжали финансировать ученые сообщества, чтобы представить их труды перед публикой, оставались дружелюбными, но для наиболее талантливых из них стало ясно, что в явном покровительстве больше нет необходимости.
В Литве период с 1820 по 1850 г. нельзя назвать временем, последовавшим за освобождением крестьян, так как на этих землях крепостное право не было отменено, и, как уже было сказано, российское правительство особенно тщательно контролировало данные территории (в ответ на восстание 1830–1831 гг.). Несмотря на другой социально-экономический контекст, культура в Литве во время правления Николая I продолжала развиваться по-старому и знаменовалась значительными достижениями, подчеркивавшими сходство и различия между Литвой и балтийскими губерниями. Закрытие Виленского университета стало ощутимым шагом назад с точки зрения развития высшего образования на литовских землях; в то же время многие из тех, кто стремился получить такое образование, казалось, не чувствовали себя ущемленными. Литовская литературная деятельность в основном концентрировалась в Жемайтии, где литовский, без сомнения, оставался языком крестьян и мелкопоместного дворянства (везде на землях бывшего Великого княжества Литовского литовцы говорили, в зависимости от региона, на на литовском, белорусском, русском или польском языке).
В период с 1820 по 1850 г. на литовском языке писали и издавались около двадцати человек. Биографии трех наиболее известных из них показывают, как нелегко им приходилось. К примеру, Дионизас Пошка (1757–1830), происходивший из семьи мелких дворян Жемайтии, пробовал себя в разных занятиях, но, в конце концов, посвятил жизнь работе судебного чиновника и нотариуса. Он не окончил университет, но продолжал переписываться с профессорами Виленского университета (до его закрытия) на темы, связанные с лингвистикой, поэзией, археологией и другими гуманитарными науками. Симонас Даукантас, родившийся в крестьянской семье в Жемайтии, получил степень магистра в Вильнюсе в 1825 г. и на протяжении следующих пятнадцати лет работал переводчиком у генерал-губернатора Риги, а также на сходных должностях в Санкт-Петербурге. Его карьера писателя характеризовалась самоограничением: он категорически отказывался писать на польском языке, но, несмотря на свое решение, стал первым литовцем, опубликовавшим написанную на литовском языке историю Литвы (1822) и историю его родины, Жемайтии (1838). Также в сферу интересов Даукантаса входило коллекционирование литовских фольклорных сказок и песен. Мотеюс Валанчюс (1801–1875) более эффективно способствовал адаптации польской культуры в Литве. Он переделал на польский лад свою фамилию, став Волончевским, принял сан католического священника, впоследствии стал ректором нескольких семинарий и в 1850 г. был рукоположен в сан епископа Жемайтии. Он писал на многих языках; его труды на литовском отличались динамичным стилем, легким для восприятия читателей. На протяжении всей жизни Валанчюс писал книги и рассказы на литовском, затрагивая множество различных тем, включая историю его епархии; также его перу принадлежали религиозные труды, посвященные Иисусу и святым; он акцентировал внимание на жизни Фомы Кемпийского. Также Валанчюс создавал художественные произведения для крестьян и книги для детей; его творчество характеризовалось реалистичным изображением деревенской жизни в Литве. Он полностью отказался от политической темы, что было успешной стратегией выживания для католического иерарха в годы правления Николая I. Тем не менее Валанчюс должен был понимать, что его многочисленные литературные опыты на литовском языке имеют культурно-политическое значение, учитывая и доминирование польскоговорящих клириков в литовской католической церкви, и усилия царского правительства минимизировать опасность, исходящую от сохранения самобытной культуры на бывших территориях Речи Посполитой.
Сложившийся феномен одновременного культурного покровительства и культурного заимствования, неразделимых, как две стороны одной медали, нельзя было отменить царским указом: они отражали настроения, сложившиеся в результате отсутствия баланса политической и экономической власти на побережье Балтики. Жизнь отдельных эстонских, латышских и литовских авторов демонстрирует примеры уверенной культурной самоидентификации и уверенности в собственной культуре, и наличие подобных писателей говорит о становлении их читательской аудитории; однако их количество еще не достигло критической массы, позволяющей говорить о литовском, латышском или эстонском образованном сословии. Чтобы получить должную оценку своих трудов, они должны были вращаться в уже сложившихся кругах немецко-или польскоговорящих интеллектуалов. Последние, в свою очередь, в этот период были больше озабочены своей ролью защитников и хранителей западной культуры во все более и более агрессивном русскоязычном политическом контексте, включавшем систему цензуры, распространявшейся на все публикуемые издания (возможно, наиболее жестокой эта цензура была именно в литовско-польских землях), и растущее беспокойство представителей российской администрации относительно того, что западные приграничные районы могут быть слишком подвержены сепаратистским порывам.
В дополнение к этому, образованные потомки крестьян испытывали сильный соблазн, связанный с практической стороной жизни: Россия нуждалась в специалистах всех видов и уровней, работу можно было найти если не в Балтийском регионе, то, во всяком случае, в растущих центрах Империи, поэтому добровольное восприятие русской культуры было теперь не сложнее, чем добровольное онемечивание или ополячивание. Приверженность языку предков, упорное создание произведений на нем на протяжении десятилетий, готовность заимствовать культуру высших классов — все это требовало от носителя упомянутых ценностей особой концентрации, которую нелегко обрести и поддерживать. Исключения уже существовали: Донелайтис, написавший (но не опубликовавший) труд, ставший позже одним из краеугольных камней современной литовской литературы; Индрикис Хартманис (1783–1828), известный как Слепой Индрикис, крепостной ремесленник, рано потерявший зрение, но писавший при этом стихи на латышском языке, — стихи эти были такого уровня, что привлекли внимание пастора — балтийского немца, который перевел и опубликовал их, а также Фридрих Рейнгольд Крейцвальд, замечательный врач, который остался в памяти потомков как «первооткрыватель» эстонского национального эпоса. Труды этих авторов ясно показывают, что важнейшие свершения в сфере литературного творчества не коррелируют прямо с хронологией политической и социальноэкономической истории и не объясняются одним лишь историческим контекстом; здесь важным фактором, который необходимо принимать во внимание, является психология личности и ее творческий потенциал.