6. Пять десятилетий преобразований (1855–1905)[22]


В истории Российской империи 50-е годы XIX в. ознаменовались двумя событиями величайшей важности: вступлением на престол еще одного «царя-реформатора» — Александра II и бесславным завершением Крымской войны (1853–1856). Последнее вызвало в приближенных к императору кругах обсуждение фундаментальных реформ, которые могли бы вывести Россию на уровень, на котором, как считалось, находились передовые страны Западной Европы. На побережье Балтики все эти события совпали с определенными разочарованиями местного характера: освобождение крепостных крестьян в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии и учреждение отработочной ренты не способствовали существенному прогрессу в сельском хозяйстве. Сельское население по-прежнему выражало беспокойство; либеральные идеи укрепились даже в умах некоторых представителей рыцарств, не говоря уже об образованной публике; городской патрициат высказывал все большее возмущение из-за невозможности использовать возрастающие возможности в сфере торговли и коммерции. В разделенной Литве жесткая русификация Николая I не смогла уничтожить память народа о едином государстве и о провале восстания 1830–1831 гг. Другие события, происходившие за пределами Империи, также нашли отклик на ее западных границах: революции в Центральной Европе (1848), казавшиеся безрезультатными, все же разрушили «систему Меттерниха» и породили поколение центральноевропейских националистов, мечтавших о «весне народов». Объединение Италии (1860) и Германии (1870–1871) стало образцом для других европейских народов, живших в многонациональных государствах под властью элиты иной национальности и говорившей на другом языке. Эти изменения носили позитивный характер даже в тех случаях, когда те, кто хотел перемен, руководствовались некими смутными идеалами и не имели четкого понимания, к чему такие перемены могут привести.

В течение следующих пяти десятилетий «дух времени», означавший перемены, модернизацию и проведение масштабных реформ, произвел фундаментальные и необратимые изменения в жизни населения Балтийского побережья. Более того, изменения в этот период не только стали обычным явлением, но и беспримерно ускорились в связи с появлением новых технологий в сфере транспорта и коммуникаций, с распространением новых средств производства в рамках фабричной системы, со стремлением к получению образования во всех социальных слоях, с уничтожением барьеров, препятствовавших внутренней миграции в Империи, и с возникновением новых, более ярко проявлявшихся форм национального самосознания. Причинность явлений стала намного более сложной, так как реформы во всех аспектах социально-экономической жизни непосредственно влияли друг на друга и способствовали взаиморазвитию. Единственной сферой повседневной жизни в Империи в целом и на побережье в частности, лишь незначительно затронутой модернизацией, оставалось управление: Россия сохраняла характер автократической державы, на территории балтийских губерний (Эстляндия, Лифляндия, Курляндия) политическая власть по традиции оставалась в монопольном владении высших слоев балтийских немцев, в то время как в литовских землях очередное неудачное восстание (1863) лишило польские правящие элиты их положения и привело к замене на представителей российской администрации. Общая ситуация на Балтийском побережье с каждым десятилетием становилась все более аномальной, поскольку быстро меняющееся общество приобретало современные черты, в то время как политическая система определенно стремилась к тому, чтобы сохранить гегемонию существующих элит. Продолжающаяся конфронтация и связанные с ней разочарования приводили в конечном итоге к дальнейшей потере человеческого капитала, поскольку тысячи жителей балтийских губерний начинали искать лучшей доли во внутренних областях Российской империи, а тысячи литовцев покидали родину ради «земли обетованной» в Северной Америке.

Незавершенное дело: отработочная рента и крепостничество

Принятие законов об освобождении крепостных крестьян (1816–1819) в Эстонии, Ливонии и Курляндии привело к тому, что в сфере аграрных взаимоотношений почти все стороны остались неудовлетворенными. Законное право на владение землей перешло к помещикам, крестьяне получили личную свободу и собственные институты местного самоуправления, при этом большинство крестьян — жителей поместий платили за аренду земли своим трудом, в то время как могли бы платить деньгами. Начиная от 20-х годов XIX столетия величина отработок возросла, а время, которое крестьяне могли использовать для обработки своих полей, сократилось. К 30-м годам XIX в. недовольство отработочной рентой распространилось очень широко; преимущественно оно имело мирные формы, но иногда приобретало характер насильственного противостояния. Так произошло в ходе «войны в Махтра» в 1858 г. в Северной Эстонии, затронувшей территорию десяти поместий, тысячи крестьян и несколько подразделений российской армии, в результате чего погибло несколько человек с обеих сторон.

Фактически, обе заинтересованные стороны сельскохозяйственной экономики все сильнее разочаровывались в существующей системе. Крестьяне были расстроены повышением отработочной ренты, короткими арендными договорами, сводящими на нет смысл владения землей, и продуманной политикой некоторых помещиков, направленной на закрепление за поместьем всей пахотной земли за счет крестьян. Помещики были обеспокоены ответственностью, возложенной на них вместе с отработочными рентами, неспособностью крестьян выплатить ощутимую сумму в качестве денежной ренты (не говоря уже о выкупе своих земель), а также возрастающим числом безземельных крестьян, статус которых не позволял им стать наемными сельскохозяйственными рабочими. Несмотря на то что статус владельца пожалованного поместья был весьма привлекательным для многих, доходность сельского хозяйства снижалась, а расходы росли. Тем временем новая судебная система, появившаяся вслед за законами об освобождении крестьян, разрешала жалобы крестьян друг на друга и на помещиков, которые вследствие занимаемого положения участвовали в вынесении судебных решений. Результатом стало длительное обсуждение в ландтаге того, как система должна реформироваться далее; при этом ни одна конкретная реформа не казалась участникам очевидной. С точки зрения помещиков, наиболее грамотно устроенным имением было такое, в котором угодья помещика четко отделены от крестьянских земель. В таком поместье между помещиком и крестьянином существуют только имущественные отношения в виде ренты или залога. Основная рабочая сила должна состоять из наемных рабочих, крестьян — собственников земли или крестьян, выплачивающих ренту за помещичьи земли. Подобный идеал был в значительной степени схож с философией свободного рынка, на которой основывались прежние реформы: свободные и независимые помещики, землевладельцы-крестьяне и сельские рабочие связаны друг с другом письменно оформленными соглашениями. К 40-м годам XIX в. петербургскому правительству стало очевидно, что расцвет сельского хозяйства, обещанный балтийской знатью в обмен на предоставление ей всей полноты контроля над земельными угодьями, оказался несбыточной мечтой и знатных эстонских, курляндских и ливонских землевладельцев придется подталкивать к предоставлению их крестьянам большей независимости.

Давление со стороны Санкт-Петербурга вполне резонировало с позицией наиболее либерально настроенных землевладельцев-дворян, членов лифляндского ландтага, особенно разделявших взгляды Гамилькара фон Фёлькерзама (1811–1856), который призывал к новым реформам и сумел повести за собой большую часть членов ландтага. Новый закон для крестьян был принят в Лифляндии в 1849 г., а в Эстонии сходный закон утвердили в 1856 г. Это законодательство сделало возможным распределение поместий по трем категориям: земли помещиков, крестьянские земли и так называемые «квотные земли». Первая категория включала в себя пахотные земли, принадлежащие непосредственно землевладельцу (или арендатору), который обрабатывал их, используя оплачиваемую рабочую силу. Во вторую категорию входили земли, доступные крестьянам для взятия в аренду или для покупки с помощью долгосрочных займов либо ренты. Квотные земли являлись неопределенной категорией земель, располагавшихся на территории поместья и предназначенных, как правило, для обработки с использованием труда сельскохозяйственных рабочих. Было не сложно предсказать, что противодействие указанным мерам сформируется среди консервативно настроенных землевладельцев, видевших во вновь возникшем мелком крестьянском землевладении угрозу собственной традиционно сложившейся власти над сельским населением на своих землях. Но столь же предсказуемо землевладельцы осознавали давление со стороны петербургского правительства и потому санкционировали реформы, предполагающие еще более значительные изменения. Фактическое внедрение законов, касающихся этих реформ (как и более ранних законов об освобождении крестьян), снова растянулось во времени, хотя их противники имели меньше возможностей для саботажа после вступления в 1855 г. на российский престол Александра II, настроенного столь же реформаторски, как и его дед. Лишь в правление Александра II, в 1863 г., уже после того, как в 1861 г. в России был провозглашен общий закон об освобождении крестьян, курляндское дворянство под давлением со стороны российской короны, признало, наконец, за крестьянами право бессрочного выкупа земли, на которой они работали.

В 30-40-е годы XIX в. значительное число крестьян Эстляндии, Лифляндии и Курляндии перешло к выплате денежной ренты; однако наиболее решительным разрывом с прошлым в долгосрочной перспективе по-прежнему являлся выкуп земли в собственность. Конкретные механизмы перехода собственности на землю были разными в зависимости от месторасположения и губернии, но, тем не менее, этот процесс начался в середине 50-х годов XIX столетия и продолжался на протяжении последующих пятидесяти лет. К началу 70-х годов 20 % крестьянских земель в поместьях Курляндии было выкуплено; в Ливонии их доля составила 25 %. К концу 80-х годов это соотношение, соответственно, составляло 77 и 75 %, к 1902 г. — 95 и 85 %, а к 1910-му — 99 и 89 %. Аналогичным образом шел и процесс выкупа коронных земель. В Эстляндии, однако, этот процесс шел медленнее; там к 1897 г. было выкуплено около 50 % крестьянских земель. Абсолютные цифры также впечатляют: к 1885 г. в Курляндии в крестьянской собственности находилось около 9 тыс. фермерских хозяйств, а к 1905 г. в Ливонии число таких хозяйств составило около 22 тысяч. Поскольку подавляющее большинство населения указанных регионов было сельским, последствия такого выкупа (как ранее последствия освобождения крестьян) распространились весьма широко. Во второй половине столетия это привело к улучшению положения 70–80 % всех крестьянских семей и, возможно, 60 % всех семей в каждой провинции — поскольку впервые в исторической памяти крестьяне стали собственниками земли, на которой работали. Ушли в прошлое опасности крепостного положения, а также недавние отработочные выплаты; право собственности создало новые стимулы, так как теперь крестьяне могли с весьма высокой вероятностью завещать свое улучшенное хозяйство следующему поколению. Выгоды расширения и усовершенствования хозяйства, а также «научных» методов его ведения стали очевидными.

Последствия упомянутых изменений простирались далеко за пределы материальной сферы и затрагивали психологический аспект жизни крестьян. Однако не стоит идеализировать ситуацию — никаким утопическим планам не суждено сбыться. Во время процесса выкупа земли владельцы поместий быстро поняли, с помощью каких легальных и полулегальных средств они могут уменьшить часть своих владений, подлежащую продаже; соответственно, абсолютное число собственников земли росло одновременно с абсолютным числом безземельных сельскохозяйственных рабочих, чьи условия жизни практически не улучшились. Крестьяне, покупавшие землю, заключали соглашение о покупке на двадцать пять или тридцать лет на условиях займов, получаемых от помещика или кредитных организаций, обычно под 5 % годовых. Мало кто из крестьян смог сразу же стать собственником земли, не обремененным кредитными обязательствами. Росло также количество случаев продажи заложенной земли, и только к концу века стало возможным говорить о появлении сколько-нибудь значительного количества крестьян, не обремененных теми или иными финансовыми обязательствами. Став самостоятельными экономическими единицами, крестьяне-фермеры стали зависеть от колебаний цен и спроса на сельскохозяйственную продукцию, и простое самообеспечение уже не могло сделать их более состоятельными. Разумеется, землевладельцы, располагавшие капиталами, быстро поняли, что им выгодно держать сотни крестьян в долгосрочной долговой зависимости, пользуясь возможностями приобретения и перепродажи заложенных земель, которые крестьяне не могут выкупить. Короче говоря, крестьяне осознали, что вести сельское хозяйство с целью получения материальной выгоды — нелегкая задача, при этом желаемый результат отнюдь не гарантирован, и ротация крестьян-собственников оставалась значительной. Однако с каждым следующим десятилетием второй половины века в сельской местности Эстляндии, Лифляндии и Курляндии появилась новая категория крестьян — успешные и относительно зажиточные фермеры, которых к концу столетия стали называть «серыми баронами». В то же время существование безземельных крестьян оставалось весьма серьезной проблемой. Некоторые из них покинули деревни, чтобы найти работу на предприятиях (количество которых в это время весьма возросло) в городах Прибалтики или России; некоторых привлекли перспективы эмиграции в Северную Америку; но большинство крестьян все же оставались в деревнях в надежде повысить как свои доходы, так и социальный статус. К концу века определилась та часть помещичьей земли, которая уже никогда не будет продана; крупные землевладельцы (все еще по большей части балтийские немцы) использовали на своих землях труд наемных сельскохозяйственных рабочих, но этот рынок труда не расширялся, и, соответственно, поскольку поместья сохраняли за собой около 50 % пахотной земли в сельской местности, в обозримом будущем не виделось никакого ясного решения проблемы безземельных крестьян.

В 1860 г. 260 тыс. латышей, проживавших в Витебской губернии — в Латгалии, к востоку от Лифляндии и Курляндии, — и почти 1,5 млн жителей литовских губерний на юге оставались никак не затронуты законами об отмене крепостного права и дальнейшими реформами, изменившими к середине века статус, обязательства и перспективы на будущее сельского населения балтийских губерний. Мечты некоторых землевладельцев Латгалии о том, что неплохо бы воспроизвести у себя реформы, проведенные в балтийских губерниях, остались бесплодными, а восстание 1830–1831 гг. в литовских землях вызвало у имперской власти стремление к усилению контроля, но никак не к реформам. Чтобы уменьшить владения польских землевладельцев в этих регионах, Николай I экспериментировал с различными формами протекционизма по отношению к крестьянам: указ 1846 г. запрещал выселение крестьян с их наделов, предписывал провести перепись земель, фиксировавшую размеры наделов и трудовых повинностей, а также предусматривал, чтобы в случаях, когда обстоятельства вынуждали к увеличению числа крестьян на землях поместья, никакая крестьянская семья не оставалась без земли.

Вступление на российский престол Александра II предполагало дальнейшее движение в этом направлении. Фактически, общероссийский закон 1861 г. об освобождении крестьян от крепостной зависимости дифференцировал реформы, необходимые для конкретных регионов, при этом в Латгалии и литовских землях вступили в силу законы, уже действовавшие в северо-западных губерниях. Первым шагом в регулировании процесса освобождения крестьян стало создание местных административных структур, контролировавших отношения между крестьянами и помещиками. Вторым стала разработка детальных документов, регулирующих аграрные отношения внутри поместья: размеры наделов, величину трудовых и других повинностей, а также переписи населения с указанием статуса (главы домохозяйств, трудоспособное население, неработающие местные жители). Так как Александр не хотел освобождать крестьян без предоставления им прав на владение землей, третий шаг включал передачу прав на землю от помещика к фермеру или деревне (в зависимости от местоположения). Землевладельцев обязали немедленно предложить крестьянским семьям землю, которую они обрабатывали; в качестве компенсации правительство гарантировало помещику возмещение в размере 80 % стоимости земли, при этом крестьяне должны были напрямую выплатить ему 20 % этой суммы, получив на выплату оставшейся суммы правительственный заем на 50 лет. В Эстляндии, Лифляндии и Курляндии между объявлением личной свободы крестьян и предоставлением им права покупать землю прошло тридцать лет; в Латгалии и Литве свобода и права на землю явились одновременно. Это обстоятельство привело к тому, что «аграрный вопрос» стал актуальным для губерний побережья в разные десятилетия: в балтийских губерниях разделение крестьян на имеющих землю и безземельных стало более ярко выраженным, тогда как в Латгалии и Литве трудности были созданы чрезвычайно малым размером полученных крестьянами наделов (в среднем 6–7 га). Распространенность столь небольших наделов гораздо чаще, чем полное безземелье, становилась причиной эмиграции.

Спокойное осуществление реформ в Латгалии и Литве стало невозможным в связи с польско-литовским восстанием 1863 г.; помимо этого, закон об отмене крепостного права гарантировал, что этот процесс будет происходить вне зависимости от обстоятельств. К 70-м годам XIX в., когда была достигнута некоторая стабильность, выяснилось, что отмена крепостного права 1861 г. создала столько же проблем, сколько и решила. Теперь крестьяне были свободны, но, как и в балтийских губерниях, они все еще оставались связаны финансовыми обязательствами (больше перед правительством, чем перед помещиками), от которых не могли освободиться. Невозможно было ожидать какого-либо роста в сфере сельского хозяйства в условиях, когда уменьшился как размер среднего земельного надела, так и доход с него. Более того, землевладельческая элита находилась в замешательстве (а в Латгалии, фактически, и в нищете) из-за того, что ее представители вынуждены были резко сократить средства на модернизацию сельского хозяйства. В Латгалии традиционно принятая практика наследования предполагала, что надел после смерти владельца должен делиться поровну между его сыновьями, что способствовало еще более значительному уменьшению и так крошечных до абсурда и экономически несостоятельных наделов. Новый закон о паспортизации 1863 г., являвшийся частью более широкой программы реформ Александра II, разрешил миграцию населения в любые части Империи, и это значительно уменьшило потенциальную взрывоопасность ситуации в Литве. Однако развитие сельской экономики оставалось весьма неравномерным; в разных литовских землях продуктивность и доходы сельского хозяйства значительно различались. Статистика конца XIX в. показывает, что через сорок лет после отмены крепостного права около 40 % всей пахотной земли Литвы все еще относились к поместьям, большинство которых находилось в собственности польского или ополяченного дворянства, а также отставных российских военных или чиновников. Представители этих групп тяготели к стилю жизни, уподоблявшему их скорее часто отсутствовавшим землевладельцам, чем практичным и деловитым управляющим своей недвижимостью. В то же время ушла в прошлое привычка балтийских рыцарств жить на широкую ногу, и в их среде глубоко укоренилось отношение к поместью как к предприятию, которым необходимо управлять, причем подобное явление было заметно в среде поколения сорока-пятидесятилет-них, в отличие от представителей того же поколения в южной части побережья.

Пробуждение наций: Балтийские губернии

Волна реформ, изменивших характер отношений в сфере сельского хозяйства в балтийских губерниях, оказала дифференцирующее влияние на сельское население, что отразилось в различном восприятии ситуации разными поколениями. У горстки молодежи эстонского и латышского происхождения реформы породили мощное стремление к расширению возможностей личного развития, означавшее открытый вызов устоявшемуся мнению, что любое образование, кроме начального, неизбежно ведет к ассимиляции германоязычным (и доминирующим) миром Балтийского побережья. Целью этой группы молодежи было показать, что выбор занятия, требующего образования, не обязательно влечет за собой потерю национальной идентичности эстонцев и латышей и что культура, в которой они выросли, является вполне уважаемой и, по мере того как ее носители поднимаются все выше в социально-экономической иерархии прибалтийского общества, может быть перенесена в новую среду. В совокупности все эти личные стремления способствовали развитию того, что сами их носители (и, соответственно, последующие поколения) вскоре начали называть «национальным пробуждением» или «национальным возрождением». За несколько десятилетий второй половины века этот беспрецедентный феномен ввел в культуру побережья новые измерения, с которыми необходимо было считаться. К середине 70-х годов XIX в. «национальное пробуждение» латышей и эстонцев приобрело столь значимый характер, что элита, состоявшая из балтийских немцев (как консерваторов, так и либералов по убеждениям), стала считать данное явление опасным, хотя попытки ликвидировать его проявления с помощью апелляций к петербургскому правительству оказались безуспешными. Понимая, насколько нетерпимо относится царское правительство ко всем попыткам ставить авторитет властей под сомнение, представители «национального возрождения» были крайне осторожны и выбирали полем полемических сражений (в тех случаях, когда вообще считали необходимым вступать в открытую конфронтацию) только культурную гегемонию и социально-экономические привилегии балтийских немцев. В этих случаях они рассчитывали на некоторое сочувствие своим идеям, по крайней мере со стороны журналистов, придерживавшихся славянофильских воззрений и имевших свои причины для борьбы за культурное единство западных приграничных территорий Российской империи.

Представители «национального пробуждения», как бы ни были уникальны их личные стремления, в целом следовали проторенными тропами, но при этом всегда стремились избегать чрезмерного контроля и патерналистского отношения со стороны балтийских немцев. Так, например, балтийское немецкое духовенство на протяжении нескольких столетий занималось переводом текстов, имеющих культурную и религиозную ценность, на местные языки; однако вновь появившиеся переводы показывали, что подобная задача может быть решена и без искажения латышского языка немецкой грамматикой или лексикой. Например, 1856 год, когда увидела свет книга латышского студента Юриса Алунанса (1832–1864), который перевел на родной язык множество стихов, считается датой начала латышского «национального пробуждения». Латышские газеты также изначально выпускались немецкоязычным духовенством — наиболее известна среди них Latviešu avīzes (1822), выходившая в Курляндии. В 1862 г. стало выходить конкурирующее издание Pēterburgas avīzes (латышск. «Петербургская газета»), выпускаемое в российской столице тремя молодыми латышами: Алунансом, Кришьянисом Баронсом (1835–1923) и Кришьянисом Вальдемарсом (1825–1891). Курляндская газета выказывала уважение немецкоязычной культуре и чрезвычайно серьезно относилась к задаче просвещения латышского крестьянства, которую брали на себя ее представители. Напротив, петербургская газета проявляла непочтение ко всему относящемуся к балтийским немцам, особенно высмеивая их усилия в области культуры, и была закрыта российскими властями в 1865 г. Среди эстонцев Фридрих Рейнгольд Крейцвальд, составитель эстонской эпической поэмы «Калевипоэг», был не первым, кто записал произведения устной традиции; за эту задачу еще до него брались ученые из числа балтийских немцев. Но там, где последние были мотивированы в основном научными интересами, для Крейцвальда и других эстонцев задача имела более глубокое значение: они воссоздавали духовную память собственного народа.

Немногочисленные активные представители «национального пробуждения» оказались на гребне волны, поднятой другими. Идеи, вдохновлявшие их усилия, принадлежали не им, к тому же они не могли в действительности контролировать ход происходящих событий. «Национальное пробуждение» Прибалтики происходило не в вакууме. В постнаполеоновской Европе народы, находившиеся доселе в подчиненном и разобщенном положении, начали выдвигать множество различных «националистических» идей в противоположность традиционным установлениям, которые они теперь находили неприемлемыми и угнетающими. Например, в Германии и Италии движения за национальное объединение возглавили молодые люди, стремившиеся объединить всех носителей одного языка в единые национальные государства. Во время революций 1848 г. чехи, мадьяры и другие народы выступили против династии Габсбургов, определявшей их судьбы из Вены. Каждый из примеров подобных движений отличался от других, и ни один из вариантов «воинствующего национализма» не мог быть актуальным повсеместно. Представители эстонского и латышского «национального пробуждения» редко создавали философские труды, однако за их деятельностью стояли идеи, трансформировавшиеся в общие цели. Они считали, что каждый человек рождается как часть «народа» (нем. Volk, латышск. tauta, эст. rahvas), который в то же время является и «нацией», даже если в конкретный момент не имеет соответствующей групповой идентичности. В соответствии с этими представлениями в большинстве людей необходимо было «пробудить» чувство национальной идентичности, и это следовало делать, разъясняя им, какие характерные черты сложились у их национальной группы с течением времени; например, героическое прошлое, документированное существование государственности; возможно, «цивилизаторская» деятельность по отношению к другим народам; существование институтов, присущих только этой нации, а также великое достояние.

У эстонцев и латышей не было ничего из вышеперечисленного, однако эти народы имели единственную характеристику, делавшую их уникальными: они говорили на языках, отличавших их от остального населения побережья, и располагали на данных языках неким культурным наследием, сложившимся в устной форме. Соответственно, с самого начала националистические стремления эстонцев и латышей были лингво- и фольклороцентричными и на протяжении долгого времени ограничивались сферой культуры. Очевидно, что подобные идеи основывались на культурной и политической философии Иоганна Готфрида Гердера и Иоганна Готлиба Фихте (конец XVIII — начало XIX в.). Гарлиб Меркель, с произведениями которого представители латышского и эстонского «национального пробуждения» только начали знакомиться, приложил эти идеи к ситуации в Балтии. Их немедленное восприятие и отражение в произведениях и действиях представителей «национального пробуждения» должно было продемонстрировать, что латыши и эстонцы полностью способны справиться с развитием своих языков и в целом с дальнейшим национальным культурным развитием. Представители образванного сословия из числа балтийских немцев, инициировавшие эти процессы, не могли оставаться в стороне. Но чтобы демонстрация упомянутых идей имела успех, требовалось гораздо больше, чем только горстка преданных сторонников. Необходимо существование широкого слоя приверженцев, располагающих финансовыми и институциональными ресурсами, которые бы свидетельствовали в пользу «пробуждения» навстречу новым идеям. Убедить тысячи людей, живущих в разных губерниях в том, что их территориальная разобщенность не является важным фактором и что они представляют собой единое целое, причем доказательством является исключительно общий язык, было нелегкой задачей. Также, поскольку ни эстонское, ни латышское движение «национального пробуждения» не имело постоянного лидера или даже организованной группы лидеров, с самого начала не существовало общего мнения, каким образом «национальная борьба» должна выразиться в конкретных действиях. Поколение «пробуждения» отдавало должное своим прямым латышским и эстонским предшественникам, действовавшим в сходном направлении, но при этом отвергало пассивное приятие, с которым эти предшественники относились к превосходству балтийских немцев. Таким образом, поворотным пунктом, разделяющим различные лагери, стало отношение к прошлому и роли в нем балтийских немцев, а также взаимосвязи дальнейшего экономического и культурного развития. Должны ли имеющиеся скудные ресурсы направляться в основном на действия в сфере культуры (то есть на развитие печатного слова на народных языках силами носителей этих языков)? Или в первую очередь следовало создать институциональную базу (то есть общества взаимопомощи и образовательные учреждения) для дальнейшего культурного развития? Не существовало определенного пути, признанного всеми, и потому эстонское и латышское национальные движения были значительно менее едиными, чем предполагал часто используемый по отношению к ним балтийскими немцами термин «фанатичные националисты» (fanatischen Nationalisten).

Отношение балтийских немцев к этому новому феномену оставалось смешанным и варьировало от желания запретить его проявления (выраженного, например, теми, кто добился запрещения газеты Pēterburgas avīzes) до тревоги и даже до приятия. Возможно, наиболее распространенным было ощущение, что представители эстонского и латышского «национального пробуждения» были попросту неблагодарными: в своих воспоминаниях пастор Август Биленштейн, долгое время занимавший пост президента Латышского литературного общества описывает это так: «Латыши всегда жаловались на то, что вынуждены подчиняться немцам, но они не замечали вклада, который немцы внесли в латышскую культуру… Существующий уровень образования латышей, а также их способность воспринимать нынешние достижения культуры были бы невозможны исключительно благодаря усилиям латышей». Многие представители образованного сословия чувствовали себя окруженными негодующими варварами. Биленштейн в переписке с финским коллегой заметил: «Мы, немцы, располагаем слишком богатым духовным, литературным и научным наследием на нашем собственном языке, чтобы отбросить все это ради образования нового культурного единства с латышами. Латыши, независимо от того, как улучшаются их образовательные стандарты и условия жизни, все еще находятся под контролем русских и не имеют возможности создавать собственные гимназии и университеты, а также в полной мере пожинать плоды своей национальной уникальности. Латышская нация слишком невелика, чтобы удовлетворять столь высоким требованиям». Интеллектуалы, такие, как Биленштейн, склонялись к тому, чтобы считать эстонское и латышское «национальное пробуждение» преждевременным, поскольку эти народы были недостаточно «развиты»; соответственно, нуждались в помощи и руководстве более зрелого народа, уже достигшего определенной стадии развития (например, такого, как немецкий). Все народы и общества, с их точки зрения, должны пройти через определенные стадии развития, чтобы стать «цивилизованными» или «культурными», заняв, в свой черед, место среди вполне развитых культурных наций.

С другой стороны, представители эстонского и латышского «национального пробуждения» считали аргументы о недостаточном развитии своих народов, вне зависимости от их обоснованности, выражением крайне покровительственного, высокомерного отношения. Для наиболее активных из них такая точка зрения являлась не чем иным, как оправданием сохранения существующего положения вещей со всеми привилегиями для балтийских немцев и с их возможностями управлять Прибалтикой. Наиболее выдающиеся участники общественных дебатов на эти темы вряд ли могли убедить друг друга в чем бы то ни было — слишком фундаментальными были их разногласия по наиболее важным вопросам. Полемика обострялась благодаря усилиям некоторых представителей немецких интеллектуалов, подчеркивавших политическую опасность движения «национального пробуждения», называя латышское и эстонское движения, соответственно, Junglettland («младолатыши») и Jungestland («младоэстонцы») и предполагая, таким образом, их сходство с разнообразными революционными и псевдореволюционными движениями (такими, как «Молодая Италия» и «Молодая Германия»), появившимися в Центральной Европе накануне революционного 1848 года. Подобный подход не казался правдоподобным российским властям, поскольку именно они дали разрешение на создание таких национальных организаций и институтов, как рижское Латышское общество (1868), эстонская Александровская Высшая школа (1871) и Общество эстонских литераторов (1871). Именно из этих организаций и институтов вышли такие активисты эстонского «национального пробуждения», как Иоганн Вольдемар Янсен (1819–1890), Якоб Харт (1839–1906), Иоганн Кёлер (1826–1899), Карл Роберт Якобсон (1841–1882), Фридрих Рейнгольд Крейцвальд и Лидия Койдула (1843–1886). Среди латышских активистов следует отметить Кришьяниса Баронса, Кришьяниса Вальдемарса, Атиса Кронвальдса (1837–1835) и Микуса Крогземса (1850–1879), писавшего под псевдонимом Аусеклис. Однако эти организации не смогли выработать единую программу работы, которой придерживались бы все националистически настроенные активисты, вступившие в борьбу при различных обстоятельствах и отличавшиеся друг от друга масштабом враждебности по отношению к прошлому, связанному с немецким господством, к российскому правительству, а также ко вкладу, который вносили балтийские немцы в языковое и культурное развитие народов Прибалтики.

Поскольку у активистов этих движений отсутствовала едания программа действий, цели как эстонских, так и латышских активистов «национального возрождения» оставались различными. Такое положение вещей возникло из-за того, что националистические идеи немецкого происхождения были адаптированы в балтийский контекст. Эстонские активисты считали, что эстонскоязычное население Эстляндии и Лифляндии составляет единую нацию и разделяющая их граница не делает их двумя разными народами. Латышским активистам приходилось иметь дело с населением, разделенным на три части: латышами, проживающими в южных районах Лифляндии, в Курляндии, а также латгалами, живущими вдоль границы с Витебской губернией. Хотя латгалов никогда не исключали напрямую из сообщества, определяемого как латышский народ (tauta), их уникальные черты отделяли их от «западных» латышей гораздо больше, чем региональные особенности латышей Лифляндии и Курляндии — друг от друга. Разговорный и письменный латгальский язык испытал значительное влияние польского и литовского; католицизм в Латгалии также укоренился намного глубже, чем среди католиков-латышей западных районов. Из-за того что крепостное право было отменено в Латгалии только в 1861 г., казалось, что жизнь в этом регионе развивается медленнее, чем у латышей Лифляндии и Курляндии. Труды уважаемого пастора-этнографа из числа балтийских немцев, Августа Биленштейна, дают сложившейся ситуации однозначную оценку: латгалы являются латышами, — но многие деятели «национального пробуждения» были не столь уверены на данный счет и продолжали сомневаться до начала XX в. Что касается цели, ради которой в латышах и эстонцах нужно было «пробуждать» национальное самосознание, то здесь отмечалось относительное единодушие: национальное самосознание поможет этим народам отстоять свое право на независимое культурное развитие без участия балтийских немцев.

Однако среди латышских и эстонских активистов существовали разногласия относительно того, как именно рост национального самосознания должен привести к процветанию народа. Например, Кришьянис Вальдемарс подчеркивал необходимость достижения экономической независимости латышей, тогда как другие, такие, как Атис Кронвальдс, считали, что первостепенным является развитие языка, собирание произведений, относящихся к устной традиции, развитие национальной литературы и истории. Среди эстонцев проблема заключалась в другом: Иоганн Вольдемар Янсен и Якоб Харт избегали прямой конфронтации с балтийскими немцами и верили в примирение с ними, тогда как Иоганн Кёлер и Карл Роберт Якобсон считали, что дружественные отношения с российским правительством и жесткое неприятие немецкой гегемонии гораздо больше помогут становлению эстонского национального самосознания. Такое же отношение к сотрудничеству с Россией разделяли латыши Кришьянис Вальдемарс и Фрицис Бривземниекс (1846–1907) — усердный собиратель латышского устного творчества, особенно песен. Хотя эти разногласия являлись в прямом смысле слова «междоусобными», они не были незначительными и отражали глубоко разное видение того, как латышам и эстонцам следует позиционировать себя на родине, где они играли все более значительную роль.

Все опубликованные тексты на латышском и эстонском языках, выходящие в балтийских губерниях, должны были подвергаться цензуре, но это требование не мешало развитию художественной литературы на этих языках. Среди вновь появлявшихся работ представлено большинство жанров, существующих в литературе: лирические стихи Юриса Алунанса среди латышей и Лидии Койдулы среди эстонцев стали весьма популярны у поколения «пробуждения». Успешными зачинателями новой эстонской прозы стали Юхан Лиив (1864–1913) и Якоб Пярн (1843–1916); а в Латвии братья Рейнис (1839–1920) и Матисс Каудзите (1848–1926) издали в 1879 г. первый латышский роман, включавший, помимо прочего, едкую пародию на национализм сельских учителей. Фридрих Рейнгольд Крейцвальд уже собрал и опубликовал в 1860 г. поэму, ставшую эстонским национальным эпосом, — «Калевипоэг». В латышской народной традиции эпос отсутствовал, что побудило Андрейса Пумпурса (1841–1902) написать и опубликовать в 1888 г. эпическую поэму «Лачплесис» (Lāčplēsis — «Разрывающий медведя») — читатели сразу восприняли ее как фольклорную и стали считать аутентичным компонентом традиционной латышской культуры. Несмотря на то что заработать на жизнь литературой было невозможно, искушение внести вклад в дело национального возрождения, создавая произведения на эстонском и латышском языках, было столь велико, что ему поддалось множество образованных людей, невзирая на то что их писательский талант был минимален. Возникли многочисленные возможности для публикации произведений различных жанров, сначала в виде латышских и эстонских газет, а потом, начиная с 80-х годов XIX в., и литературных журналов.

Успех такого не ограниченного временем процесса, как «национальное пробуждение», оставался неопределенным, и его сторонники не были уверены, как этот успех следует правильно оценивать. Число людей, посещающих культурные мероприятия, а также читателей публикаций на латышском и эстонском языках можно было подсчитать лишь весьма грубо, но, судя по имеющимся цифрам, интерес к национальной культуре рос. Медленно, но верно продолжало расти число относительно зажиточных крестьян, что, в свою очередь, с каждым десятилетием увеличивало число родителей, желающих и способных оплатить образование своих детей. Продолжалась и миграция из сельской местности в города, увеличивая в крупных городах процент эстонцев и латышей и таким образом расширяя потенциальную базу для существования различных культурных организаций. После того как с конца 60-х годов XIX в. праздники народной песни стали постоянными культурными событиями, участие в них (или присутствие на них) стало показателем, по меньшей мере, устойчивого интереса к национальной культуре. Первый эстонский праздник песни прошел в 1869 г. в Тарту (в дальнейшем это мероприятие проводилось здесь в 1879, 1880, 1891, 1894 и 1896 гг.); к 1896 г. количество его участников выросло до примерно 5500 человек, а зрителей — до 50 тыс. (к 1894 г.). Первый общелатышский праздник песни состоялся в 1873 г. в Риге; число его участников составило 1003 человека; в дальнейшем такие праздники проводились в 1880, 1888 и 1895 гг. — на последнем из упомянутых праздников пело уже около 4 тыс. человек, а аудитория составляла примерно 25 тысяч. Царское правительство давало разрешение на проведение такого рода праздников как «культурных мероприятий», однако для латышей и эстонцев они имели и политическое значение. Другие статистические данные также подтверждали развитие эстонской и латышской культуры. Росло число потенциальных читателей: общероссийская перепись населения 1897 г. показала, что грамотность среди эстонцев составила 78,2 % (77,6 % для мужчин, 78,9 % для женщин); показательно, что доля взрослых (30–39 лет) эстонцев, умеющих читать, составило 96,1 %. Среди латышей в 1897 г. общая грамотность составила 70,4 % (69,6 % для мужчин, 77 % для женщин), а грамотных взрослых было 89 %. Этот показатель продолжал расти, невзирая на то что начальные школы побережья крайне пострадали от правительственной политики русификации (о которой речь пойдет ниже). По сравнению с этими цифрами общее количество грамотных среди русского населения Империи в 1897 г. составило 22,7 % (34,3 % — мужчины, 11,6 % — женщины), при этом грамотных взрослых было 28,8 %. Соответственно выросло и количество публикаций на эстонском и латышском: в эстоноязычных регионах за период с 1860 по 1900 г. ежегодное количество публикаций на национальном языке выросло с 55 до 312; что касается публикаций на латышском, то за период 1867–1885 гг. их было 2300, тогда как за 1886–1900 гг. их число выросло до поразительных 35 тысяч.

Быстро развивавшиеся эстонская и латышская национальная литература (в широком смысле слова) становились все более светскими по характеру публикаций; процент религиозных трудов составлял 15 на латышском языке и 28 — на эстонском. История периодических изданий на эстонском и латышском языках, состоявшая из взлетов и падений, не дает возможности оценить число подписчиков, но общий тираж главных газет (недолго просуществовавшей Pēterburgas avīzes и долгожителя Baltijas vēstnesis на латышском и Parno Postimees на эстонском) совершенно определенно вырос с первоначальных нескольких тысяч экземпляров до количества, вдвое или даже втрое большего, к середине 80-х годов XIX столетия. Эта статистика не охватывает всех читателей, потому что книги и газеты переходили «из рук в руки», передавались от одной фермы к другой, что было широко распространенным явлением по свидетельству современников. В любом случае статистика убедительно подтверждает, что культурная ситуация в Прибалтике, существовавшая на протяжении столетий и характеризовавшаяся тем, что книги на местных языках создавались носителями других языков и составляли при этом незначительную долю общего количества публикаций, ушла в прошлое. Культурные пространства, в которых главными языками стали эстонский и латышский, были сформированы и четко очерчены, и возвращение к прошлому являлось столь же невозможным, сколь и возвращение эстонских и латышских крестьян к крепостной зависимости, в которой они находились в начале XIX в.

В поиске нации: литовские земли и Латгалия

В Эстляндии, Курляндии и Лифляндии культурный национализм вышел на общественную арену в 50—60-х годах XIX в. достаточно спокойно — большинство основных манифестаций были разрешены российским правительством. Напротив, в литовских землях и Латгалии те же десятилетия отмечены насильственным проведением государственной политики, с которой не приходилось сталкиваться (и противостоять ей) эстонским и латышским националистам. После вступления на трон в 1855 г. Александр II вернулся на какое-то время к либерализму своего деда по отношению к польским и литовским землям, но это смягчение политики (по сравнению с временем Николая I) побудило многих жителей бывшей Речи Посполитой решить, что (снова) настало время свергнуть «русское иго». Восстание 1863–1864 гг., обычно называемое «польским», в действительности началось в 1862 г. на польских территориях в форме локальных беспорядков, закончившихся тем, что по приказу российского правительства зачинщиков забрали в солдаты. Эта мера вызвала более открытое противодействие, и к январю 1863 г. партизанские атаки против всего, что символизировало власть Российской империи, получили широкое распространение в польских, литовских и белорусских провинциях. Реакция петербургского правительства предсказуемо выразилась в их вооруженном подавлении, что вызвало протесты западных государств и, в свою очередь, ответный всплеск националистической реакции в российской прессе. Восставших жестоко покарали в мае 1864 г.; меры, предпринятые правительством, мало отличались от тех, которые осуществлялись после выступления 1830–1831 гг., однако с точки зрения культуры они были даже более суровыми. Восстание 1863 г. лишило его сторонников, будь то представители земельной аристократии или крестьянства, всякого положения в обществе; хотя число сражавшихся, возможно, в этот раз оказалось меньше, чем в 1830–1831 гг., вооруженные столкновения были более разбросаны территориально, а оружие, доступное революционерам, менее пригодно для боевого применения, чем раньше. Однако лучшая, чем раньше, организация и временные успехи стимулировали восставших к дальнейшим действиям. Но цели польских революционеров снова различались, как и во время восстания 1830–1831 гг. Когда к восстанию присоединились литовцы, действия стали еще менее целенаправленными: некоторые из них вступили в борьбу, чтобы сбросить «двойное иго» — польское и русское; польские повстанцы на литовских землях выражали презрение к целям литовцев, а множество крестьян, выступавших против привилегий землевладельцев, к какой бы национальности те ни относились, привнесли в происходящее элемент классовой войны. Число мятежников на литовских землях составляло, по оценкам, около 15 тыс. человек, тогда как российские войска насчитывали здесь 90 тыс. солдат. К весне 1864 г. произошло 119 столкновений с мятежниками в районе Каунаса, 38 — в районе Вильнюса и 17 — в Сувалкии. По иронии судьбы латгальские области Витебской губернии, где жили около 200 тыс. латышскоязычных крестьян, тоже были вовлечены в это значимое событие польско-литовской истории, поскольку в восстании участвовало польское и ополяченное литовское дворянство этого региона, — очевидно, из-за того, что исторически данная местность самоидентифицировалась как Польская Ливония. Поэтому крестьяне этой местности приняли участие в восстании в силу еще более сложного комплекса причин.

После начала восстания генерал-губернатором Виленской губернии был назначен генерал Михаил Муравьев (уже известный среди литовцев как «Вешатель»). Муравьев не колебался, назначая своим противникам максимальную меру наказания: в литовских землях было казнено, по меньшей мере, 129 человек, 972 — были осуждены на каторгу, 2956 — сосланы в Сибирь, 345 — отданы в солдаты, 864 — заключены в тюрьму и 4096 человек подвергнуты административной ссылке в другие части Российской империи, в результате чего они были вынуждены жить вдали от родины. Конфисковали около 1740 частных поместий действительных и предполагаемых участников восстания; около 6 тыс. жителей литовских земель погибли в сражениях с российской армией. С институциональной точки зрения расплатой за восстание стала широкомасштабная русификация, ставшая основой российской административной деятельности, особенно в области образования. Правительство также наложило значительные ограничения на участие католической церкви в начальном образовании и на ее контакты с другими церковными институтами, включая папский престол, в границах России. Само название «Литва» перестало существовать официально: в документах этот регион назывался «Северо-Западный край». Важное ограничение было наложено на печатное слово: на целых сорок лет после 1864 г. была запрещено публиковать какие-либо материалы на литовском языке с использованием латинского алфавита; в это время официально существовали лишь те литовские тексты, которые набирались кириллицей. Демонстрируя пренебрежение к этническим и языковым различиям между крестьянами, российские администраторы также запретили публикации на латгальском языке, который также основывался на латинском алфавите; таким образом, латышскоязычные латгалы приравнивались к литовцам. Эти суровые меры, направленные на культуру и интеллектуальную жизнь, конечно, не нанесли значительного ущерба давно существовавшей польской культуре: после разделов Польши конца XVIII в. значительная часть польского населения находилась на территориях Германии и Габсбургской империи, относительно спокойно относившихся к польской культуре. Но фактически все носители литовского языка жили на территории Российской империи, и все попытки подавить развитие языка и литературы с помощью новых государственных указов могли повлечь за собой катастрофические последствия, если бы население не принимало специальных мер, чтобы противостоять им.

Указанные специальные меры дали имя следующим сорока годам литовской культурной истории — это был период контрабанды книг. Попытки такого рода предпринимались исключительно частными лицами: контрабандисты (книгоноши) находили поставщиков в литовских общинах Восточной Пруссии («Малой Литвы»), различными способами провозили нелегальный товар через российско-прусскую границу и распространяли книги среди литовского населения российских провинций. Существующая статистика (по определению недостоверная) говорит нам, что этот процесс начинался медленно — в первые десять лет на территорию Империи попало контрабандным путем всего 214 наименований книг, тогда как за весь период (1864–1904) общее количество наименований составило около 4100. Большинство из них поступали из типографий и издательств, находившихся в Восточной Пруссии, но в последние десятилетия около 780 книг были изданы литовскими эмигрантами в США. Российскому правительству удалось конфисковать около 200 тыс. экземпляров нелегально провезенных книг; это, вероятно, означало, что значительно большее их количество достигло своей цели. Масштаб сети книгонош остается неизвестным, но, согласно данным российской полиции, 2854 человека были задержаны за такую контрабанду (86 % из них были крестьянами, 6 — горожанами, 6 — дворянами и 2 % имели неопределенный статус). Правительство финансировало публикацию около 50 книг на литовском языке, где использовалась кириллица, но они не только не пользовались популярностью, но и в некоторых случаях сжигались в знак протеста. Российское правительство сделало несколько исключений, разрешив публикацию нескольких сборников литовских народных песен с использованием латиницы. Таким образом, термин «национальное пробуждение» не часто использовался литовцами по сравнению с его распространенностью в балтийских губерниях, поскольку наиболее выраженные аспекты этого пробуждения проявлялись на полностью нелегальной основе.

Трудно предположить, каким было бы развитие литовской литературы без запрета на издание книг, особенно учитывая, что препятствия, созданные запретом, не так уж и замедлили распространение литературы на литовском языке. Историки литовской литературы упоминают около сорока авторов, известных в период контрабанды книг; некоторые из них, такие, как епископ Мотеюс Валанчюс, уже были активно работающими писателями до 1864 г. В этот период продолжала развиваться патриотическая поэзия; в 80-е годы XIX в. в данном жанре стал особенно заметен Винцас Кудирка (1858–1899). Кудирка окончил медицинский факультет Варшавского университета, но затем стал писать для таких литовских газет, как Aiisra и Varpas. Одно из его прочувствованных стихотворений, воспевавших Литву, Lietuva, Tevyne Musu («Литва, Родина наша»), стало, в конце концов, литовским национальным гимном. Йонас Мачюлис (1862–1932), окончивший в Петербурге Императорскую Римско-католическую академию, обратился к истории и поэзии, и невзирая на то что являлся представителем ополяченного католического духовенства, поддерживал распространение литовской литературы и участвовал в нем под псевдонимом Майронис. Среди прозаиков Йонас Билюнас (1879–1907) начал литературное творчество (выступил как литовский националист), еще когда учился в средней школе в Лиепае (Либава) в Курляндии; он проявил себя как мастер короткого рассказа только в XX в., но его талант достиг своей зрелости в последние два десятилетия XIX в. уже в обстановке богатого литовского литературного контекста.

Национальное самосознание молодых интеллектуалов подпитывалось начиная с 80-х годов XIX в. литовскими газетами Ausra («Заря», 1883–1886), Varpas («Колокол», 1889–1906) и Šviesa («Свет», 1887–1890). Все они издавались в Тильзите (Восточная Пруссия) и контрабандой доставлялись в Литву. Ausra под руководством Йонаса Басанавичюса, литовского эмигранта-медика, жившего в Праге и Болгарии, стала особенно важным литературным событием, хотя ее мягкий тон по отношению к российскому правительству иногда раздражал наиболее критически настроенных читателей. Сам Басанавичюс особенно интересовался литовский историей и фольклором и писал преимущественно об этом, внося свой вклад в романтизацию прошлого Литвы и выдвигая гипотезу, что литовцы как народ являются потомками фракийцев и фригийцев, некогда живших на берегах Черного моря. Varpas предпочитала светские темы, но всегда делала акцент на единстве литовского народа и необходимости довести до совершенства литовский язык. Недолго выходившая Šviesa, газета католиков-интеллектуалов, противостояла русификации, но тщательно избегала обвинений в разжигании антицаристских настроений.

Несмотря на то что в период контрабанды книг литовские националисты занимали центристскую позицию в вопросе о том, кого следует считать литовцем, сам этот вопрос намного сложнее, чем аналогичный для эстонцев и латышей. Эстонское население было более компактным и разделялось лишь одной границей, пролегавшей между эстонцами, живущими на севере (в Эстляндии) и на юге (в Лифляндии). К тому же идентичными являлись недавний исторический опыт и память всех эстонцев как жителей балтийских губерний. Латышей же разделяли три границы, пролегавшие между населением Лифляндии, Курляндии и латгалами, проживавшим на западе Витебской губернии. Хотя недавний исторический опыт и память лифляндских и курляндских латышей были почти одинаковыми, у латгалов они на протяжении долгого времени были иными. Существовала также проблема ливов или ливонцев, живших в основном в Курляндии, — их число во второй половине XIX в. все еще составляло несколько тысяч. Однако литовцев разделяли, по меньшей мере, пять границ, а также исторический опыт, в рамках которого некоторые социально-политические группы едва ли могли претендовать на принадлежность к литовской нации, — например, дворянство, с трудом говорившее по-литовски и полностью ориентированное на польскую культуру. Существование в прошлом Великого княжества Литовского было полезным фактором для националистов, избавленных от необходимости придумывать славное прошлое, но оно крайне мешало попыткам определить, что же собой представляет литовская нация. Если использовать исторические границы Великого княжества Литовского и игнорировать установленные российским правительством внутренние границы, тогда литовская нация должна была включать в себя множество народов, не подходивших для этого по строгим языковым критериям. Если использовать лишь языковой критерий, то следовало исключить из числа литовцев тысячи ополяченных жителей региона, включая большинство населения таких крупнейших городов, как Вильнюс и Каунас, а также множество активистов литовского национального возрождения. Фактически, все типичные критерии, используемые националистами XIX в., — происхождение, место проживания, язык, история, культура — были не вполне адекватными, и ни один из них не мог с легкостью игнорировать культурную и языковую легитимность некогда существовавшего объединенного Польско-Литовского государства и последствия движения населения в его границах.

Для литовской литературы вопрос национальной принадлежности на тот момент был не столь актуален, поскольку увеличение числа произведений на литовском языке произошло благодаря авторам, носившим как литовские, так и польские имена, а также тем, кто в силу обстоятельств имел и те и другие. Российские власти не задумывались об их национальных различиях, продолжая мыслить категориями территории и использовать термины, касающиеся социальных классов («сословие»), и более всего были озабочены предотвращением гражданских конфликтов и стремлением интегрировать западные приграничные земли в Империю. К разочарованию активистов националистических движений, для десятков тысяч потенциальных представителей эстонской, латышской и литовской наций (в соответствии с определениями, разработанными данными активистами) все эти абстракции значили существенно меньше, чем экономическое выживание; они читали публикации на родных языках исключительно ради развлечения, а не для того, чтобы выразить сопричастность национальным движениям.

Трансформация городской жизни

Если внимательно присмотреться к изменениям, происходившим в указанный период в больших и малых городах побережья и в связанной с ними экономической деятельности, следует особенно тщательно следить за тем, чтобы не обмануться такими терминами, как «модернизация», «урбанизация» и «индустриализация». Хотя все эти процессы происходили во второй половине XIX в., ни один из них не зашел настолько далеко, чтобы нейтрализовать общий сельскохозяйственный характер жизни региона. Население большинства городов росло, и, соответственно, деятельность, не связанная с сельским хозяйством, расширялась; последовательное ослабление законов, регулирующих внутреннюю миграцию, способствовало увеличению масштабов переселения крестьян в города; охват региона всероссийской сетью железных дорог, соединявших балтийские порты с российской «глубинкой», увеличил интенсивность и объем движения товаров. В конце 70-х годов XIX в. новый общероссийский закон, изменивший систему управления городами, способствовал увеличению числа горожан, имевших доступ к управлению; к тому же многие сельскохозяйственные процессы были к тому времени механизированы.

Однако все эти изменения не давали быстрых результатов. К концу столетия доля городского населения Прибалтики выросла с 10 до 20 %; увеличилось также количество собственности, принадлежавшей живущим в городах эстонцам, латышам и литовцам, но общая доля собственности других национальных групп (балтийских немцев, поляков, русских и евреев) оставалась впечатляюще значительной. Внутренним продуктом, производимым на побережье, как и основным предметом торговли, по-прежнему оставалась сельскохозяйственная продукция. Несмотря на то что светила националистических движений были, как правило, университетски образованными людьми, проживающими в городах, они сохраняли тесные семейные связи с жителями деревни; более того, в большинстве своем эти движения состояли из сельских учителей. По мере того как националистическая философия трансформировалась в идеологию, она отводила крестьянству, сельскому образу жизни и сельским добродетелям центральное место в национальной идентичности эстонцев, латышей и литовцев, даже несмотря на то, что инструменты распространения этой идеологии — газеты, литературные журналы и книги — рождались главным образом в городских центрах. Желание найти «чистые» формы национальных языков неизбежно вело в деревню, как и стремление собирать, записывать и публиковать произведения устного народного творчества, теперь рассматриваемого как национальное. Для тех, кто мыслил в националистическом ключе, сельская местность стала хранилищем национальных добродетелей и крестьяне — фермеры, сельскохозяйственные рабочие и сельские ремесленники — являлись не просто грубыми пахарями, но потенциальными представителями эстонской, латышской и литовский наций. Если бы это было не так, то кого же еще оставалось бы им «пробуждать»?

Для сельских жителей побережья города представляли объект восхищения, и народные песни отражают такое отношение. На протяжении столетий крестьяне возили товары на городские рынки и с них; города обладали магнетическим притяжением для беглых крестьян; крестьянские жалобы на помещиков часто рассматривались в соответствующих городских институтах; в крупнейших городах, таких, как Рига, Таллин, Вильнюс и Каунас, часть постоянного населения составляли представители коренных народов побережья, занятые в областях, которые позже назовут сферой услуг. Таким образом, городской образ жизни был, без сомнения, чужд общему культурному опыту крестьянского населения, и такое отношение оставалось неизменным до тех пор, пока сами города не стали заметно меняться. Однако с середины XIX в. подозрения, испытываемые большинством населения по отношению к городской жизни, стали все чаще оправдываться. Городская жизнь предоставляла большие экономические возможности, но при этом не прощала ошибок, поражений и неумения конкурировать. Городское население являлось чрезвычайно стратифицированным и представляло собой корпорации, закрытые для пришедших извне, если только те не претендовали на роль прислуги. Стратификация была как экономической, так и языковой, что показывает существование общин, которые жили бок о бок, но не смешивались. Разные стили одежды, места, где было принято питаться, спать, работать и отдыхать (например, городские парки), — все это подчеркивало скорее различия, чем сходство, и никак не способствовало интеграции.

Таким образом, города становились для представителей «национального пробуждения» полем действия, несмотря на то что они при этом воспевали сельские добродетели. Однако родившиеся в деревнях националисты были не единственной группой населения побережья, высоко ценящей сельскую жизнь. Среди сотен тысяч эстонских, латышских и литовских крестьян проживали представители землевладельческой аристократии — в основном балтийские немцы в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, в большинстве своем поляки и русские в Латгалии и литовских землях, — успешно защищавшие свой образ жизни от перемен, вызванных отменой крепостного права, реформами, предполагавшими выкуп земли, и другими мерами, сокращавшими прежние привилегии. Хотя теперь их поместья обрабатывались другой рабочей силой, образ жизни помещика не потерял своей притягательности. Помещики повсеместно составляли меньшинство населения: только одна пятая всех балтийских немцев Эстляндии, Лифляндии и Курляндии проживали в сельской местности; вопрос о роде занятий, включенный во всероссийскую перепись населения 1897 г., показал, что лишь 3,5 % общего числа балтийских немцев занимались сельским хозяйством в качестве помещиков или управляющих поместьями, а также трудились на подсобных работах в поместьях в качестве ремесленников; в это же число вошли сельские представители лютеранского духовенства. Несмотря на столь малое число, балтийские немцы, проживавшие в сельской местности, особенно принадлежавшие к рыцарствам, пользовались значительной властью, поскольку имели практически монопольное представительство в местных органах власти (ландтагах). Такое влияние различными способами распространялось и на городскую жизнь: эта часть населения была состоятельна, располагала средствами для инвестирования и многие ее представители обладали предпринимательскими наклонностями и могли диверсифицировать свои доходы. Подобным влиянием несложно было пользоваться: большинство могущественной лифляндской знати имело дома в Риге, недалеко от центров власти городского патрициата — Большой гильдии (объединявшей купцов, ведущих торговлю с дальними землями) и Малой гильдии (объединявших местных торговцев и ремесленников). Более того, рыцарства знали, как наладить хорошие отношения с высокопоставленными представителями российской администрации (на уровне «одна элита общается с другой») и как ими манипулировать, — и, таким образом, оказывали значительное влияние на петербургские придворные круги. Но в своих поместьях они выделялись: в балтийских губерниях практически отсутствовали крестьяне немецкого происхождения, что усугубляло социальное расслоение языковым. В Латгалии и литовских землях сложнее увидеть столь четкое разделение — там помещики были в основном поляками, частично — русскими. Однако еще во второй половине XIX в. значительное количество говорящих по-польски землевладельцев — в основном мелкопоместных — продолжали называть себя литовцами на основании того, что их предки были гражданами Великого княжества Литовского. Восстания 1830–1831 и 1863–1864 гг. также привели к тому, что польские помещики считались подозрительными при петербургском дворе, и их влияние по сравнению с возможностями балтийских немцев было незначительным. Но и здесь образ жизни помещика считался желанным и достойным для людей высокого общественного положения. Концепция Stilleben («жизнь без изменений»), используемая балтийскими немецкими авторами, была приложима как к северной, так и к южной части побережья: ей было присуще желание сохранять существующее положение вещей, глубоко укоренившийся социальный консерватизм, ставящий во главу угла поместье, убеждение в нежелательности спешки и суеты современной жизни, привносимых пришельцами извне.

Тем не менее, во второй половине XIX в. сравнительная значимость городов продолжала расти в соответствии со схемой, сломать которую смогла лишь Первая мировая война. Среди всех городов Прибалтики крупнейшим была Рига, население которой к 1867 г. увеличилось почти в четыре раза по сравнению с началом века (1800 г. — 27 894 человек; 1867 г. — 102 590). Рост продолжился до 1914 г., когда население города составило 517 500 человек. Российское правительство считало Ригу «столицей» балтийских губерний и размещало там множество органов местного управления. Рига долго боролась за то, чтобы отличаться от окружавших ее территорий, и в XVII и XVIII вв. эти мечты сбылись: новые хозяева побережья (шведы и русские) сочли выгодным заключать с этим городом отдельные мирные договоры и подтверждать экономические «привилегии», на которые Рига претендовала как портовый город и центр региональной торговли. Однако к середине XIX в. она стала одним из крупнейших городов Империи, уступая по размеру лишь Петербургу, Москве, Варшаве и Одессе, но к 1910 г. Киев и Лодзь обогнали Ригу по числу жителей, поставив ее, соответственно, на седьмое место. Правивший в Риге немецкий городской патрициат приспосабливался к росту населения: в 60-е годы XIX в. была снесена стена, окружавшая город, и пригороды вошли в состав Риги, после чего началось серьезное внутренние планирование. Множество мелких поместий за стенами города, где богатые рижане проводили лето, стали теперь частью городской территории.

В 60-е годы XIX в. сеть железных дорог связала Ригу с другим крупными городами — Петербургом, Варшавой, Москвой (а также с российской «глубинкой»), с Двинском (Даугавпилсом) в Латгалии, Митавой (Елгавой) в Курляндии и Валкой в Лифляндии. Помимо этих основных транспортных артерий, появились второстепенные, соединяющие другие города Прибалтики, и вся эта сеть увеличила роль Риги как центра. Современные промышленные предприятия — фабрики, где использовались машины и сила пара, — увеличились как в количестве, так и в размерах, и темп данного роста превышал общий темп промышленного роста в стране. В период 1879–1914 гг. среднегодовой коэффициент роста, выраженный в увеличении количества заводов, числа рабочих, а также стоимости произведенной продукции, в 103 крупнейших промышленных центрах России составил, соответственно, 0,9; 3,3 и 4,8, тогда как в Риге эти цифры составляли 2,0; 5,2 и 7,3. Что касается абсолютных чисел, то, если в 1864 г. количество наемных рабочих на промышленных предприятиях Риги составляло 6114 человек, к 1905 г. их число достигло 43 252 человек, которые проживали в рабочих кварталах так называемых Московского и Петербургского предместий Риги или на левом берегу Даугавы в Задвинье (Pārdaugava). «Средневековая» часть города — Старая Рига (Vecrīga) — на правом берегу Даугавы оставалась отделенной от этих новых пригородов парками и каналом. В этих пределах появились длинные улицы в форме полукруга, на которых были построены большие многоквартирные дома, чтобы расселить возрастающее население, относящееся к среднему и верхнему среднему классам. Эти постройки, как и тесные средневековые кварталы, продолжали оставаться территорией балтийских немцев, горстки успешных бизнесменов из числа латышей и лиц так называемых свободных профессий (медицины, юриспруденции и архитектуры). Рост населения Риги отражал возрастающий «удельный вес» латышского населения в городе, а также в Лифляндии и Курляндии: количество балтийских немцев в Риге снизилось с 42,8 % в 1867 г. до 25,5 % в 1897-м, тогда как число латышей возросло с 23,5 % в 1867 г. до 41,6 % в 1897-м; за тот же промежуток времени количество русских уменьшилось от 25,1 до 16,9 %. Еще одной растущей группой населения города были евреи, количество которых увеличилось за это же время с 5,1 до 16,9 %. Немецкое население, хоть и уменьшившееся в абсолютных цифрах, показало способность поддерживать свое экономическое могущество: в 1912 г. (когда доля немцев в Риге снизилась до 16,4 %), немцам принадлежало в городе 38,5 % 2828 объектов недвижимости стоимостью более 10 тыс. рублей каждый, тогда как латышам принадлежало 36,9 %.

Сходная модель долгосрочного роста — умеренное развитие до 1850 г. и гораздо более резкий рост после — наблюдалась в других городах латышскоязычных регионов. Некоторые из этих городов были теперь менее важными, чем в прошлом: Елгава (Митава), например, на протяжении столетий являлась столицей Курляндского герцогства и резиденцией герцогов, а теперь она стала относительно небольшим городом (с населением 28 531 человек в 1881 г.) в относительно небольшой российской провинции. Цесис (Венден) был некогда резиденцией Ливонского ордена, а теперь потерял всю свою значимость (1881 г. — население 4300 человек). Другие же небольшие города в XIX в. выросли с точки зрения не только населения, но и значимости — их роль в экономике побережья стала более важной: Лиепая (Либава) и Вентспилс (Виндава), портовые города, расположенные на западе Курляндии, смогли извлечь выгоду из своего местоположения и вступить в период экономического роста. Однако доля сельского населения продолжала доминировать над долей городского, так что к концу века число горожан достигло лишь 30 % общего населения латышскоязычных регионов. Лифляндия была более «урбанизированной», Курляндия — менее, а рост городов Латгалии пренебрежимо мал; там крупнейшим и наиболее значительным городом к концу века стал Даугавпилс (Двинск), обязанный своим успехом тому, что имел важное значение для российской армии. Даугавпилс также был наименее «латышским» из городов: в 1897 г. большинство его населения составляли евреи (46 %), русские (30 %) и поляки (16 %).

Несмотря на впечатляющую долю латышей в растущем населении городов, представителям латышского «национального пробуждения» было очень трудно осознавать города частью будущей латышской культурной нации. Большинство городов продолжали сохранять немецкую атмосферу, и балтийские немцы доминировали в их управлении. Хотя латышская устная традиция часто упоминала города в сочетании с местоимением «наш» (mūsu), этот термин предполагал скорее место жительства, разделяемое там с представителями других народов, чем растущее осознание собственной культурной гегемонии. Более того, во всех городах сохранилось не только немецкое политическое доминирование; русский язык и идиш использовались там так же часто, как немецкий и латышский. Культурное и языковое смешение вследствие межнациональных браков было крайне незначительным и никогда не превышало 3–4 % даже среди латышей и немцев, живущих в небольших городах. Каждая городская языковая община развивалась сама по себе, без неизбежного ежедневного экономического взаимодействия, порождающего общую городскую культуру. Историки культуры этого периода, например, отмечают, что рост населения Риги в период 1850–1900 гг. способствовал появлению множества небольших «Риг», каждая из которых представляла собой отдельную культурно-языковую общину. Сказанное справедливо и в отношении других крупных городов, за исключением случаев, когда имелись причины, благодаря которым одна языковая группа могла доминировать во всем городе. Такой тип мультикультурализма представлял собой палку о двух концах: с одной стороны, он порождал интересное многообразие, а с другой — соседство различных групп основывалось скорее на удобстве и соблюдении собственных интересов, чем на ощущении общегородской общности. Некоторые латышские интеллигенты в 80-е годы XIX в. — в первую очередь Якобс Апситис (1858–1929) — уже изображали города как средоточие ложных ценностей, где молодым людям, прибывающим из «чистой» латышской деревни в поисках работы и перемен в жизни, легко сбиться с пути истинного.

Литературные обобщения подобного рода никоим образом не могли остановить миграцию из сельской местности в города, носившую преимущественно экономический характер, однако они привносили в развивающуюся латышскоязычную литературу ностальгию по сельской жизни и убеждение, что модернизацию не следует проводить столь рьяно, как на том настаивали наиболее активные представители «национального пробуждения», такие, как Вальдемарс. Тем не менее даже писатели вроде Апситиса пользовались всеми выгодами городского и экономического роста, порождавшего все большую читательскую аудиторию для газет и журналов на латышском языке, по мере того как богатеющие жители деревень и городов с удовольствием приобщались к чтению. При всей ироничности этой ситуации, латышскоязычный национализм действительно с самого начала отличался приверженностью родному языку и сельской жизни: латышами считались те, кто говорил по-латышски и был тесно связан с деревенской жизнью, особенно с той частью побережья, которая могла считаться землей их предков. А к социально-экономическим переменам второй половины XIX в., принесшим латышам столь разнообразные ценности, они относились с подозрением.

В Эстляндии и эстонской части Лифляндии во второй половине XIX в. также наблюдался рост городов, но нигде он не достиг таких масштабов, как в Риге. Два наиболее важных города на момент начала XIX в. — Таллин и Тарту (Дерпт) остались такими и к концу столетия. Оба города некогда были членами Ганзейского союза, и оба, как и Рига, стремились достичь некоторой независимости в отношениях с рыцарствами, однако в XIX в. балтийские немцы продолжали удерживать в них власть. В Таллине они контролировали гильдии, местную и международную торговлю, а в окрестностях города строили первые заводы. Преимущественно немецкая профессура Тартуского (Дерптского) университета создала городу заслуженную славу главного университетского центра побережья.

Как наиболее важный город Эстляндской провинции, Таллин после 1710 г. стал российским административным центром. Во второй половине XIX столетия в нем начался быстрый рост населения: в 1850 г. в городе было 27 тыс. жителей, а к 1913 г. — 160 тысяч. Для эстонского деревенского населения Эстляндиии (северная часть Лифляндии) Таллин постепенно становился индустриальным центром притяжения, таким же, как Нарва; наибольшее число переселенцев из сельской местности направлялось именно в эти города. В Нарве преобладали текстильные предприятия, в то время как в Таллине развивались в основном металлообработка и машиностроение. К 1900 г. 41 % всех эстонских промышленных рабочих были сконцентрированы в Нарве и 33 % — в Таллине. Хотя динамика экономических и демографических изменений была одинаковой по всему региону, в абсолютных цифрах эстонские земли очевидно уступали латвийским, где количество промышленных рабочих выросло с 6,5 тыс. человек в 1860 г. до 24 тыс. в 1900 г. Хотя население эстонских городов увеличилось в три раза, доля городских жителей в общем составе населения возросла не так значительно: с 8,7 % в 60-х годах XIX в. до 19,2 % к концу столетия. Как и на латвийских территориях, большинство эстонского населения (и землевладельцев из числа балтийских немцев) оставалось сельским и зависело от доходов, получаемых от сельского хозяйства; в том числе по этой причине философия эстонского национализма в данный период связывала принадлежность к эстонскому народу с принадлежностью к крестьянству (или, по крайней мере, с крестьянским происхождением), полагая, что основные добродетели присущи именно сельским жителям, и считала устное народное творчество квинтэссенцией народного духа (Volksgeist). Благодаря относительно небольшой доле городского населения среди эстонцев эстонская литература уделяла противостоянию город — деревня гораздо меньше внимания, чем латышская. К концу же столетия доля городского населения среди эстонцев была больше, чем среди латышей; к этому времени в 12 из 13 эстонских городов балтийские немцы составляли менее 20 % населения.

Тарту (Дерпт), будучи единственным университетским центром Прибалтики, несмотря на то что являлся сравнительно небольшим городом (в 1854 г. — 13 тыс. жителей, в 1900 г. — 40 тыс.), играл уникальную роль в жизни региона. Этот город стал известным уже в XVII в., когда шведское правительство, контролировавшее в то время Лифляндию, основало здесь в 1631 г. Густавианскую академию. Также в Тарту появилась первая в Эстонии типография (1632) и, в XVIII в., семинария Форселиуса, первое учебное заведение в Эстонии, готовившее учителей. Город Тарту давно и прочно стал ассоциироваться с высшим образованием, и даже то, что на протяжении значительной части XVIII в. Тартуский университет был закрыт российским правительством (в 1802 г. он был открыт вновь), не разрушило этой ассоциации. Численность населения Тарту всегда была сравнительно небольшой; известность городу давало количество его студентов. Балтийские немцы считали Тартуский университет «своим», имея для этого определенные причины. Латышские студенты из Лифляндии и Курляндии (количество которых на протяжении XIX в. росло) называли этот город по-своему— «Тербата» или, в более разговорном варианте, «Метрайне», тогда как русские колебались между вариантами «Дерпт» или «Юрьев» — под последним названием город был известен в средневековых русских летописях и это же имя получил позже в результате русификации балтийских губерний, всерьез начавшейся после 1883 г. (об этом см. ниже). Множество молодых балтийских немцев получали университетское образование именно здесь, наряду со множеством деятелей латышского «национального пробуждения». Именно в Дерпте было основано первое общество студентов-латышей (Lettonia), созданное по образцу немецких студенческих корпораций (Burschenshaften). Для небольшого, но растущего количества латышей, имеющих университетское образование, Дерпт (Тарту) был столь же привычным компонентом картины мира, как в Курляндии (по различным причинам) Рига и Елгава. Именно в Тарту впервые произошло множество важных событий эстонского «национального возрождения» — первый певческий праздник в 1869 г., открытие первого национального театра в 1870 г., основание Общества эстонских литераторов в 1871 г. В то время как латышские студенты Тартуского университета закладывали основы «национального пробуждения», студенты немецкого происхождения испытывали чувство культурного превосходства, полагая это место и учебное заведение «своим», «немецким». Новая притягательная цель в области образования появилась в 1862 г., когда был основан Рижский политехнический институт, в котором, в отличие от «гуманитарного» Дерпта, предполагалось делать упор на точных науках и технических дисциплинах. Традиционные механизмы приема новых студентов в Дерпте значительно изменились с началом русификации 1883 г., когда университет был переименован в Юрьевский и русский стал обязательным языком преподавания.

Литовская часть Прибалтики в середине века была преимущественно сельскохозяйственной и оставалась таковой и к концу столетия. Около 90 % населения составляли крестьяне; отмена крепостного права в 1861 г. дала им землю, но вместе с тем обрекла на долгосрочные выкупные платежи правительству. При этом на литовских территориях находились два крупных города — Вильнюс и Каунас, население которых стало быстро расти с 1850 г.; к 1897 г. население Вильнюса составляло 154 тыс. человек, а Каунаса — 86,5 тысяч. Оба они пережили свой расцвет раньше; в XIX в. это были просто крупные города на западной границе России. Ни Вильнюс, ни Каунас не имели выхода к морю (как, например, Таллин и Рига) и, как большинство крупных литовских городов, не отличались быстрым промышленным развитием. К 1912 г. в Виленской и Ковенской губерниях, а также в Сувалкии было всего лишь 21,8 тыс. промышленных рабочих, проживавших в городах Вильнюс (Вильно), Каунас (Ковно) и Шяуляй (Шавли). Во всех литовских землях к 1912 г. только на семи из 3143 промышленных объектов трудилось более сотни рабочих. Эти рабочие являлись переселенцами из деревень, как и во всей Прибалтике, но, в отличие от эстонских и латышских земель, в Литве миграция не увеличивала число литовского населения городов. Как в Вильнюсе, так и в Каунасе доля литовцев в городах колебалась от 2 до 6 %; население данных городов состояло преимущественно из евреев, поляков и русских, а к 1897 г. евреи составляли около 40 % всего населения. На протяжении последних десятилетий XIX в. национальный состав городского населения резко отличался от состава городов Северной Прибалтики, в которых эстонцы и латыши составляли абсолютное большинство (что не имело политического отражения). Различия севера и юга все же не исключали одной общей черты: в деревнях, селах и других небольших поселениях в обоих регионах жили только представители коренных национальностей побережья. Помимо препятствий, создаваемых российским правительством развитию литовской языковой культуры, перед деятелями «национального пробуждения» стояла еще одна проблема: они не могли рассчитывать на жителей городов и им приходилось воздействовать преимущественно на сельское население.

Несмотря на относительно небольшие размеры и почти не литовский состав населения, а также слабое развитие промышленности, Каунас и Вильнюс занимали важное место в исторической памяти литовцев, поскольку некогда играли значительную роль в Великом княжестве Литовском. Оба города на протяжении веков страдали из-за неудачного расположения — во времена Речи Посполитой они вечно оказывались на пути мародерствующих армий, польской, шведской и русской, и, вследствие своего богатства, становились первоочередными целями для захвата. Несколько раз Вильнюс подвергался почти полному уничтожению; к моменту установления российского правления в конце XVIII в. его население сократилось до 20 тыс. человек.

Население Каунаса было и оставалось небольшим (около 5 тыс. человек) до середины XIX в., когда этот город стал административным центром Ковенской губернии. Это вызвало сильный приток переселенцев из деревень и последующее четырехкратное увеличение населения к концу столетия. К тому же российское правительство стало укреплять значение Каунаса как военного центра — из-за того, что он был расположен недалеко от российско-прусской границы (и совсем близко от Малой Литвы, находившейся прямо за линией границы). С исчезновением Речи Посполитой и Великого княжества Литовского после разделов Польши конца XVIII — начала XIX в. исчез и политический контекст, дававший Вильнюсу и Каунасу их статус; теперь это были всего лишь среднего размера города, население которых едва ли можно было назвать литовским. Впрочем, некоторые литовские националисты периода «пробуждения», мечтавшие о воссоздании независимой Литвы, восстановленной в прежнем блеске и славе, непременно включали эти два города в свои планы, так как в их представлениях реставрация означала государство, максимально приближенное к Великому княжеству Литовскому.

Миграционная волна, несшая сельское население в города, обильно орошавшая националистические движения на побережье и в значительной мере обеспечившая эти движения аудиторией, имела еще одну черту, не столь благоприятную для дела национализма: она вынесла множество жителей Балтийского побережья за его пределы, поместив их в контексты, в которых потеря языковой и культурной идентичности была угрозой гораздо боле реальной, чем на родине. С каждым десятилетием, проходившим после 60-х годов XIX в., росло число эстонцев, латышей и литовцев, эмигрировавших за пределы родной земли в поисках лучшей работы или земли для возделывания либо просто в поисках такой жизни, которая бы обещала большие возможности в чем-то еще. Точные данные по количеству таких эмигрантов нам недоступны, но перепись населения 1897 г. дает некоторую возможность заглянуть в эту диаспору конца XIX в. и позволяет сделать некоторые предположения о мотивах мигрантов. К 1897 г. около 23 тыс. литовцев покинули родные места и проживали в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии, при этом большинство (53 %) — в сельской местности; около 5 тыс. литовцев переселились из литовской части Лифляндии в эстоноязычную часть той же провинции. В Центральной России на тот момент проживало 1300 литовцев (27 % в сельской местности и 72 % в городах), 6079 латышей (83 и 17) и 2537 эстонцев (77 % в сельской местности и 22 % в городах). Даже в сибирских провинциях России жили люди, говорившие на языках народов Балтийского побережья: 1900 литовцев (83 % в сельской местности и 16 % в городах), 6700 латышей (93 и 6) и 4200 эстонцев (93 % в сельской местности и 6 % в городах). Во многих крупных российских городах проживало настолько большое число бывших жителей побережья, что они могли создавать собственные клубы, ассоциации и культурные программы: в Москве проживало 435 литовцев, 710 латышей и 318 эстонцев; в Санкт-Петербурге было 3763 литовца, 6277 латышей и 12 238 эстонцев; однако в Варшаве эти цифры были меньше: 116 литовцев, 649 эстонцев и 634 латыша. В крупнейшие города побережья также переезжали на постоянное жительство уроженцы других регионов: в Риге проживали 6362 литовца и 3702 эстонца; в Вильнюсе — 164 латыша и 19 эстонцев. По одной из оценок, в России за пределами Прибалтики проживало 120 тыс. эстонцев и 112 322 латыша. Численность представителей каждой из балтийских национальностей, покинувших родные земли, но нашедших себе место жительства в пределах Российской империи, в целом сопоставима с другими и, таким образом, не позволяет сделать вывод о большей или меньшей привязанности носителей того или иного языка к родной земле; лишь литовцы оказались наиболее склонными к миграции на дальние расстояния. Данные, полученные по одним только США, позволяют утверждать, что прибывшие за период с 60-х годов XIX в. до 1914 г. на территорию этой страны порядка 300 тыс. литовцев — в основном для работы на сталелитейных заводах и шахтах в городах Пенсильвании и на бойнях Чикаго — немедленно стали объединяться в церковные приходы, братства и общества взаимопомощи. Количество эстонцев и латышей, готовых совершить подобное путешествие, было сравнительно меньшим: по оценкам, к 1900 г. на него решились 5100 эстонцев и 4309 латышей, большинство которых осели в портовых городах Восточного побережья Америки. Сразу после революции 1905 г. (см. гл. 7) количество эстонских и латышских эмигрантов возросло, но так и не достигло впечатляющих цифр, сопоставимых с числом литовских эмигрантов. Значение всех этих данных очевидно: когда к концу века жители Прибалтики оказывались перед выбором — оставаться на родине или искать лучшей жизни, тысячи из них выбирали последнее, даже если этот выбор означал перемещение в социально-культурный контекст, подразумевающий адаптацию к новым языкам и обычаям и, возможно, ассимиляцию. Существовала и обратная миграция (то есть возвращение эмигрантов), данные по которой остаются неизвестными, но, тем не менее, в городах, где селились мигранты, их сообщества были достаточно большими, чтобы организовать общение на национальных языках. Верно и то, что продолжение подобных миграционных процессов внесло некоторые сомнения в движение «национального пробуждения»: его представители признавали, что сколько бы ни было сделано для создания в Прибалтике эстонско-, латышско- и литовскоязычных институтов культуры, тем не менее их существующие и предполагаемые возможности не были достаточными, чтобы в полной мере объединить тысячи соотечественников. Работа по строительству национальных культур продолжалась, но конечный успех этого процесса становился все менее предсказуемым.

Искушения национальной идентичности: русификация и социализм

В среде активистов балтийского «национального пробуждения» всегда был актуален вопрос, насколько успешными были их усилия в каждый конкретный момент. Многие ли из соотечественников прониклись языковым самосознанием настолько, чтобы перевести его в национальное самосознание? Насколько глубоким было это новое чувство национальной идентичности и каковы внешние признаки его проявления? Ответы на данные вопросы всегда были неоднозначными. С одной стороны, можно было ссылаться на растущее число участников и зрителей на национальных певческих праздниках, на увеличение подписки на газеты на национальных языках и рост количества публикаций на них. Но с тем же успехом можно было сослаться на убеждение (особенно присущее потомкам крестьян, поднявшимся по общественной лестнице), что немецкий и польский языки, равно как и сопричастность немецкой и польской культуре, необходимы для достижения личного успеха. Эти же группы населения полагали, что культурные притязания эстонцев, латышей и литовцев всегда будут неразрывно связаны с их крестьянскими корнями и никогда не сравнятся с достижениями более крупных культурных наций. Подобное убеждение было весьма актуальным даже для либеральных изданий, таких, как немецкий ежемесячник Baltische Monatschrift, возвестивший в 1881 г., что «задача эстонцев и латышей в данный момент состоит в том, чтобы не форсировать идею интеллектуальной независимости… Их культурная миссия должна реализоваться в практической сфере. С течением веков они сформировались как народы почтенных крестьян, и именно на этом следует сосредоточить свое внимание эстонцам и латышам, думающим о благополучии своих народов». Такая позиция десятилетиями повторялась представителями балтийского немецкого образованного сословия: так, например, в 1864 г. рижская газета Rigasche Zeitung написала, что «по законам самой природы, если на одной и той же территории проживают два народа, народ с более высоким культурным развитием должен ассимилировать другой, не достигший столь высокого уровня».

Схожие точки зрения высказывала польская интеллигенция касательно культурных притязаний литовцев. Проблема первого поколения деятелей «национального пробуждения» состояла в опасении того, что они опасались, что многие носители эстонского, латышского и литовского языка в той или иной степени разделяют эти воззрения. Однако ни одна, ни другая сторона, принимавшие участие в обсуждении «национального вопроса», не учитывали того, что 5–6 % населения побережья (немцы и поляки) вряд ли в действительности смогут ассимилировать оставшиеся 94–95 % (эстонцев, латышей и литовцев) в свою якобы более высокоразвитую культуру. Численное соотношение народов явно не способствовало такому развитию событий, и потому аргументы «ассимиляторов» выглядели как проявление культурного высокомерия в чистом виде. Но даже при этих вводных активисты национальных движений продолжали переживать, что их усилия по созданию и поддержанию национальной культуры недостаточны в существующем социально-экономическом контексте, когда тысячи жителей Прибалтики испытывают искушение покинуть родину, а тысячи других переезжают в города и проявляют мало интереса к родной культуре; к тому же им предлагается материальное вознаграждение за определенные усилия, связанные с ассимиляцией, — во многих областях взаимодействия с правительственными структурами, работодателями и церковью ежедневное использование польского, немецкого или русского языков было обязательным.

Устойчивость молодых национальных культур в последние два десятилетия XIX в. подверглась двойному испытанию: русификации, или распространению на всю Прибалтику политики российского правительства, начатой в Литве после восстания 1863–1864 гг., и популярностью социалистических доктрин среди нового поколения эстонских, латышских и литовских интеллектуалов в 90-е годы XIX столетия. Целью русификации было усмирение мятежных западных окраин, и за этими мерами стоял круг славянофильски настроенных журналистов и политиков, считавших неприемлемым существование в рамках Российской империи любых регионов, сохраняющих свой язык и культуру, отличную от русской. Социализм проповедовал международную солидарность пролетариата; для его сторонников признаком истинной верности «массам» была приверженность не национальной культуре, а интересам рабочего класса. За политикой русификации стояло государство, а социализм стал привлекательным для нового поколения потому, что был «западным», «современным» и, по мнению его приверженцев, мог решить проблемы, игнорируемые националистами. Однако оба эти явления подвергали испытанию на прочность идею национальной идентичности, над внедрением которой в массы так упорно работали представители «национального пробуждения».

В 1881 г. царь Александр II был убит, что вынудило его сына и преемника Александра III пересмотреть либеральную политику отца по отношению к мятежным западным окраинам. В конечном счете это возвращение к консерватизму привело правительственные круги Петербурга к убеждению, что политику систематической русификации, нацеленную после 1864 г. на польские и литовские территории, следует распространить на всю Прибалтику, включая неприкосновенные ранее Эстляндию, Лифляндию и Курляндию. Культурные, религиозные и языковые трансформации также должны были внедряться «сверху». Предполагаемым результатом должно было стать планомерно функционирующее государство, где все регионы были бы русскими (или контролируемыми русскими) и развивались бы в соответствии с планами царя и его советников. Однако русификация Прибалтики и Финляндии, начавшаяся в 80-х годах XIX в., не была основана на сколько-нибудь заметном успехе такой политики в Польше и Литве, если, конечно, не считать успехом тот факт, что с 1864 г. ни одного серьезного восстания в этих землях не произошло. Казалось, что в большинстве своем польская землевладельческая элита приняла сложившееся положение вещей. Запрет на публикации на литовском языке не касался ее напрямую; ни местная аристократия, ни российское правительство не казались озабоченными тем, что проникновение тысяч книг на литовском языке на территорию Российской империи из Восточной Пруссии может стать предвестником изменения взглядов низших классов. То, что подобные систематические попытки русифицировать целые губернии могли произвести противоположный эффект там, где это касалось управления на местах, не принималось во внимание: отчасти потому, что центральное правительство не отличалось дальновидностью, а отчасти в силу того, что реакции тех, кто действительно противостоял русификации, — в судебной системе, в школах, в принятии решений относительно браков, в соблюдении религиозных обрядов — не придавали серьезного значения. Недовольные при действующей политической системе не могли донести свои жалобы до Санкт-Петербурга. Наиболее проницательные представители российской администрации в своих докладах старались не упоминать о негативных чувствах местного населения по отношению как к польской и немецкой элите, так и к царской политике. В то же время в Литве и других балтийских губерниях политика русификации неизбежно сочеталась с расширением национального самосознания и национальная исключительность не воспринималась как серьезная преграда на пути к успеху этой политики (если вообще как-либо учитывалась).

Российские чиновники понимали, что главной противодействующей силой во всей Прибалтике являются представители немецкой элиты — землевладельцы в сельской местности, городской патрициат в городах, а также интеллектуалы, располагавшие множеством способов для выражения своего мнения. Одним из этих способов с 1871 г. стала пресса объединенной Германии. С другой стороны, бытовало убеждение, что не принадлежащее к немцам большинство населения (в основном эстонцев и латышей) можно было склонить на сторону российского правительства, поскольку деятельность последнего в сфере развития местной культуры также подрывала культурную монополию балтийских немцев, и поэтому многие латышские и некоторые эстонские деятели «национального пробуждения» стремились донести до правительства свою позицию. Например, представитель латышских активистов Кришьянис Вальдемарс постоянно повторял в своих публикациях, что, если и выбирать сторону в существующем противостоянии, латышам полезнее держаться российского правительства, а не балтийских немцев. Когда в 1881 г. сенатор Н.А. Манасеин посетил балтийские губернии с целью инспекции, тысячи латышских крестьян просили его обратиться к правительству, чтобы оно справедливо решило земельный вопрос и проблему безземелья в регионе; активисты латышского национального движения помогали организовывать этот процесс и собирали петиции. Такое заигрывание с российской администрацией казалось полезной тактикой, и многие думали, что власть балтийских немцев подорвана и земельный вопрос переходит в руки центрального правительства, обещавшего местному населению значительную культурную автономию. Однако коренные жители Прибалтики по-прежнему не замечали, что правительство стремилось к ликвидации любых культурных, лингвистических и религиозных анклавов. В данном контексте желания и позиции эстонских, литовских и латышских активистов не имели никакого значения.

Различия во мнениях эстонской и латышской интеллигенции по поводу того, насколько можно допустить русификацию населения, к 90-м годам XIX в. все еще сохранялись; никакая объединенная сила (как, например, балтийские немцы) им не противостояла. (Подобная оппозиция в любом случае должна была быть крайне осторожной.) Кроме того, у латышей период русификации совпал с появлением активистов нового поколения: некоторые старые активисты все еще пользовались известностью — Кришьянис Вальдемарс, Кришьянис Баронс, но пыл 1856–1880 гг. прошел, и активисты нового поколения (латыши, обучающиеся в университетах) заявляли, что национальное движение стало коммерческим предприятием, направленным на благо богатейших членов Рижского латышского общества.

Политика русификации начала постепенно осуществляться в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии в середине 80-х годовХ1Х в. Русские генерал-губернаторы были назначены во все три губернии; полицейские и судебные функции были отданы российскому министерству внутренних дел; образовательная система постепенно переходила под контроль министерства образования; активная пропаганда русской культуры использовалась для того, чтобы отвратить крестьян от лютеранской церкви. Через десять лет число русских чиновников на этих территориях сильно возросло, а политика русификации не отличалась систематичностью, хотя и проявлялась во всех аспектах жизни. Использование русского языка в школах и в суде неизбежно влекло за собой увольнение учителей и правительственных чиновников, недостаточно хорошо знавших этот язык; они были заменены русскоговорящими сотрудниками, которые очень редко знали какой-либо из местных языков — немецкий, эстонский, латышский, литовский. Петербургское правительство также спонсировало школы, где языком преподавания был русский. Потомки смешанных браков, где один из супругов был православным, в приказном порядке крестились в православной церкви, и любой переход из православия в другую веру строго отслеживался и, в конце концов, запрещался. В Прибалтике было построено множество православных храмов, особенно на территориях с большим числом русскоязычного населения.

Протесты политических лидеров балтийских немцев и лютеранской церкви, апеллировавших к историческим свободам, оставались незамеченными или же отклонялись. Несмотря на то что правительство не зашло настолько далеко, чтобы запретить публикацию книг с использованием латинского алфавита — что имело место на литовских землях с 60-х годов XIX в., — все же и там поощрялась печать книг на латышском и эстонском языках с использованием кириллицы. Некоторые российские чиновники считали эстонский и латышский скорее диалектами, чем языками. Дерптский университет был переименован в Юрьевский, и язык преподавания сменился там с немецкого на русский. С середины 80-х годов националистам становилось все сложнее выполнять свои главные задачи — создавать литературу на эстонском и латышском, издавая книги, газеты и периодические издания, а также добиваться воспитания нового поколения в школах на тех же языках. Эстонская и латышская интеллигенция была вынуждена противостоять давлению, с которым литовские активисты сталкивались на протяжении последних двадцати лет. К тому же меры, принимаемые сторонниками русификации, сильно напоминали действия представителей балтийского немецкого образованного сословия, активно онемечивавших эстонцев и латышей. Описывая латышский праздник песни, где участвовало 110 хоровых коллективов, 1600 певцов и около 58 тыс. зрителей, газета «Новое время» писала: «Чем меньше народ, тем большего он хочет. Латышский праздник песни переходит все мыслимые границы». Тем не менее правительство не запрещало это крупнейшее проявление национального самосознания эстонцев и латышей. Организаторы праздников песни обычно провозглашали, что таким образом народ благодарит царя за его благодетельные указы, и потому российские чиновники не препятствовали их проведению. В Эстонии посещаемость этих праздников в 90-х годах XIX в. продолжала расти, а музыкальный репертуар исполнителей вышел далеко за пределы эстонской музыки.

Запрет на книги в литовских землях был снят в 1904 г., когда российский сенат признал указ недействительным; Николай II способствовал снятию этого запрета. Меры по русификации в Эстляндии, Лифляндии и Курляндии продолжали применяться до начала Первой мировой войны, затем некоторые из них были изменены, а часть практически сошла на нет. Сама идея умиротворения Прибалтики и ее интеграции с остальной Империей с помощью запрета определенных публикаций, насаждения русского языка в образовательной и судебной системе, контроля над смешанными браками и назначения на эти земли множества чиновников, не знающих местных языков и традиций, уже казалась невыполнимой. Несмотря на то что балтийские немцы и польские помещики уже утратили монополию на доминирование в культуре этих земель, эстонцы, латыши и литовцы не стали более терпимо относиться к царской автократии и ее целям. Гораздо большее впечатление произвели на них увольнение сотен школьных учителей, потерявших средства к существованию в середине своего профессионального пути, а также необходимость пользоваться услугами переводчика для общения с судебной системой: все эти решения показывали, что российское правительство одобряет культурную автономию коренного населения не более, чем балтийские немцы и польские помещики. В памяти тех, кто вырос в годы русификации, все эти меры выглядели попытками усложнить жизнь населения, но не заставить местных жителей перестать быть эстонцами, латышами и литовцами, став вместо этого русскими. Новый язык можно было выучить, чиновничий произвол обойти, а литературная культура, появившаяся несколькими десятилетиями ранее, все равно казалась нерушимой.

Еще одним препятствием для сохранения национальной культуры стало то, что среди молодых представителей эстонской, латышской и литовской интеллигенции, особенно студентов, художников и писателей, стали популярны «современные» идеи — то есть реализм, дарвинизм, социализм, феминизм, демократические принципы, индивидуализм, космополитизм и вера в науку. Сказанное означало, что цели, которые были основными для прежних поколений, — борьба с культурной гегемонией балтийских немцев и поляков, создание национальной культуры и общественных институтов, в которых представители коренных балтийских национальностей могли чувствовать себя свободно, а также уважение к родному языку каждого жителя Прибалтики — утратили былую важность в глазах молодых людей. Как они заявляли, теперь эти усилия дискредитированы, так как спонсировались богатейшими горожанами побережья. Западный социализм, особенно марксистская теория, как казалось молодежи, был ключом к пониманию индустриального капитализма, причин существования социальных классов и отношений между ними. Марксизм пользовался успехом у тщеславных молодых людей, позволяя ощущать себя авангардом, меньшинством, понимающим суть исторических процессов, а также помогал наемным работникам, полностью зависящим от своего заработка (фабричным или сельскохозяйственным рабочим), осознавать свою историческую роль как «могильщиков капитализма». Считалось, что марксизм раскрывает «научные» законы исторического развития, как это сделал Дарвин для биологии; приверженность социалистическим идеям стала признаком современного научного мышления. Подобное мышление было в значительной степени утопичным и отличалось такой же нетерпимостью к существующим реалиям, которой отличались царские чиновники, проводящие политику русификации, а также сходной верой в то, что мир может быстро измениться благодаря усилиям образованного меньшинства. Сторонники русификации мечтали об эффективно функционирующей, единой во всем Империи, созданию которой мешало упрямство провинциальных культурных сепаратистов; социалисты же стремились к светлому будущему, воплощению которого мешало старшее поколение, озабоченное «национальным вопросом», царское самодержавие, а также предприниматели и землевладельцы, сосредоточенные на собственных материальных интересах.

Конфликт между поколениями эстонской, латышской и литовской интеллигенции проявлялся по-разному, и наиболее заметным он стал у латышей, где под названием Jaunā Strāva («Новое течение») в середине 90-х годов XIX в. сформировалось направление сторонников современных идей. Аналогичное движение у эстонцев, Noor-Esti («Молодая Эстония»), образовалось после революции 1905 г.; его представители подвергали критике как национализм, так и марксизм. Ситуация в Литве оказалась сложнее: местная социалистическая организация была создана литовскими евреями, основавшими в 1897 г. Всеобщий еврейский рабочий союз (так называемый Бунд), и поляками, создавшими в 1892 г. Польскую социалистическую партию, действовавшую в том числе и на литовских территориях. Литовский социализм зародился благодаря деятельности белоруса Евгения Спонти (1866–1931) и двух литовцев — Леонаса Микалаускаса (1870–1899) и Бронисловаса Урбанавичюса (1868–1903). Литовская социал-демократическая партия была создана в 1895 г. двумя студентами — Андрюсом Домасевичюсом (1865–1935) и Альфонсасом Моравскисом (1868–1941), ведущим свой род от потомков магнатов Великого княжества Литовского (хотя сами они едва говорили на литовском). Аналогичные партии в Латвии и Эстонии появились только в 1904 и 1905 гг. соответственно.

До появления официальных партий и движений в Прибалтике существовали кружки и другие неформальные объединения, члены которых стремились избежать внимания властей. Марксистские идеи довольно легко проникли на побережье; в Литву они попали, как обычно, через Восточную Пруссию; в Латвии молодой Янис Плейкшанс (1865–1929), позже прославившийся как «народный латышский поэт Райнис», контрабандой перевез из Германии в Ригу чемодан, полный произведений Маркса. Левая молодежь всех трех национальностей поддерживала связи с Россией, а циркуляция нелегальной литературы внутри Империи уже стала нормальным явлением. К тому же во всей Прибалтике периодические литературные издания, такие, как латышский Austrums («Восток»,1895–1906), эстонские Teataja («Вестник») и Uudised («Новости») и литовский Varpas («Колокол»), были готовы публиковать статьи, посвященные новым идеям, если те были выражены в достаточно абстрактной и философской манере. В Литве, разумеется, тексты, написанные на латинице, были незаконными по определению, чему бы они ни были посвящены. В Austrums статьи о марксизме скрывались под нейтральными заголовками, например «Исторический материализм».

Представители молодежи, проявлявшие интерес к современным идеям, включая марксистскую доктрину, полагали, что «пролетариат», который возьмет власть в свои руки после «революции», будет «международным». «Рабочий класс» во всем мире, по их мнению, имел общие экономические интересы и играл одну и ту же роль в истории. Согласно марксистской концепции, это гораздо важнее, чем разные национальности, языки и культурные барьеры. Приверженцы доктрины марксизма полагали, что на смену восстановлению национальной культуры и языков Эстонии, Латвии и Литвы и противостоянию немецкой, польской и русской культурной гегемонии пришло время объединения всех «трудящихся масс», вне зависимости от национальности и языка, для борьбы с буржуазией.

Попытки разрешить этот конфликт на территории Прибалтики в итоге завершились ничем. С одной стороны, появились более или менее догматически настроенные марксисты, твердо уверенные в том, что «классовая борьба» — самое главное, а «национальный вопрос» вторичен. С другой стороны, сохранялось значительное количество относительно левой молодежи, сохранявшей желание помочь «рабочему народу», но не согласной с марксистами в том, что революция неизбежна, а культурное становление Прибалтики должно быть отодвинуто на задний план. Другими словами, столкновение с марксистским социализмом в Эстонии, Латвии и Литве привело к образованию левых объединений, но не единой партии, как того хотели марксисты. Множество молодых интеллигентов пришли к выводу, что культурная автономия намного важнее, чем объединение рабочего класса. Разногласия по поводу важности национального вопроса не прекращались до начала XX в., и, в конце концов, левая молодежь так и не пришла к единому мнению.

Несмотря на то что поколение, взрослевшее в 90-е годы XIX в., стало делиться на марксистов, модернистов и сторонников социалистических идей, агитация, речи, забастовки, нелегальные печатные издания и брошюры — все результаты действий социалистов были направлены «против царя», и в 1897 г. правительство закрыло Dienas Lapa («Ежедневная газета») — основной печатный орган приверженцев новых идей в Риге, обыскало дома 138 подозреваемых в нелегальной деятельности и завело уголовные дела на 87 из них. Меры, принятые против них в 1899 г., варьировали от тюремного заключения до ссылки в Сибирь; около десятка активистов бежали за границу. Литовская социал-демократическая партия также пострадала в 1899 г.: 40 наиболее известных членов партии были арестованы и сосланы в дальние регионы России. Однако Альфонсас Моравскис бежал за границу, где занимался привлечением к социал-демократической деятельности рабочих Англии и Соединенных Штатов Америки. В Эстонии в конце 90-х годов XIX в. подобных репрессий не было, хотя влияние радикальных социалистов также являлось значительным (из-за близости к Санкт-Петербургу Нарвы и Таллина, крупнейших промышленных центров Эстонии). Власти в своих действиях, разумеется, ориентировались на подавление их деятельности, но влияние социалистов в Прибалтике все еще оставалось сильным.

Одним из последствий распространения «новых течений» среди эстонской, латышской и литовской интеллигенции стало переоформление «правого крыла» зарождающегося политического спектра. Действия социалистов 90-х годов привели к тому, что умеренные националисты стали в большей степени, чем раньше, защищать существующее положение вещей, так как надеялись, что царское правительство сможет поддерживать порядок. С точки зрения более радикальных соотечественников, эти консерваторы стали еще одной разновидностью истеблишмента наряду с балтийскими немцами и защитниками самодержавия. Для консервативно настроенных националистов компромисс с властями был предпочтительнее, чем с философиями коллективизма, пропагандируемыми агитаторами-социалистами. Гораздо более обширная средняя часть политически активного населения сохраняла выраженный интерес к дальнейшему развитию национальной культуры, но также полагала, что их цели могут быть достигнуты в рамках нового, более либерального конституционного строя в России. Третий вариант представлял собой сочетание социально-экономического радикализма с притязаниями на национальную культуру. С течением времени политические споры между представителями трех балтийских народов стали более горячими из-за взаимных обвинений в отступничестве, предательстве и постановке утопических целей вместо реально достижимых. В то же время все политические дискуссии этого периода — довольно агрессивные и бескомпромиссные — велись в основном на эстонском, латышском и литовском языках, и данный факт подчеркивал одно из самых значительных достижений, к которому привели пятьдесят лет реформ.

Загрузка...