Большое помещение, в котором должен выступать госсоветник, производит полупустое впечатление, хотя Старик созвал всех свободных офицеров-подводников, которых смогли найти во флотилии. К тому же еще и всех свободных людей из роты охраны. Однако, многие очевидно были настороже и смогли вовремя отчалить. Теперь они недостижимы для Старика.
— Партийный трубадур! — предостерегающе шепчет Старик. А перед нами, стоит и поблескивает своим кричащим коричневым великолепием, «золотой фазан».
Господин штаатсрат надут как лягушка-бык, с огромной кепи на голове-шаре. На нем широкие коричневые брюки, его куртка, которая смело зовется такими парнями «военный мундир», имеет тот же самый коричневый цвет поноса. Добавьте к этому и сшитые на заказ коричневые сапоги. Портупея тоже коричневая. Весь господин штаатсрат — это симфония в коричневом цвете. Только повязка со свастикой нарушает одноцветность. И там же — как по волшебству — наш проворный КПС, пижон как всегда: белые брюки, мускулист и подтянут, как теннисист. Конечно: Летящая походка, орлиный взгляд — слегка измененная в снобистском духе копия Дёница. КПС всем своим видом демонстрирует нам, что он видит войну с более высокой точки, недоступной собравшимся в этом зале. Все просто нелепо: Командующий сидит, напоминая бледно-серую кинозвезду большого экрана — раздутую от самодовольства. Добавим сюда взгляд синих глаз, который по идее должен быть стальным, но выглядит как в театре у переодетого офицером опереточного баритона, в состоянии готовности выхода мадам Butterfly. Прошло почти четыре года, с тех пор как этот франт в последний раз был на борту подводной лодки. От командира у него не осталось ни малейшего следа. Хотел бы я увидеть его однажды, когда его клюнет жареный петух! То, что такой высший, влиятельный чин всегда должен является со своим фокстерьером, где бы ни появлялся, является в глазах Старика признаком хороших манер — мне это известно из его язвительных шуточек. Напряженно жду, когда начнет говорить Старик, но он, словно в прострации, не знает что говорить. Он ведет себя так, как будто ждет вступительного слова Командующего, но тот, однако, машет ладонью, делая защитное движение. До меня долетает:
— … Я здесь только гость!
В воздухе повисает наряженное молчание двух упрямцев. Тем временем государственный советник решительно подходит к кафедре и начинает свою речь. Сквозь полудрему слышу:
— Державы победительницы, которые в 1919 в Версале позорный договор… без исторической ответственности… зеркальный зал… погребальную камеру всеобщего вселенского уровня… неимоверный стыд… Рейх против этого мира… Всеми силами выступили в поход… не позволим нас подавить…
Старик рассматривает своего, навязанного ему гостя, как невиданную экзотическую птицу. Судя по тому, как штаатсрат стоит здесь перед нами и мелет языком, он чувствует себя великолепно, Когда он, наконец, дерзновенно сравнивает в смелости и неустрашимости Генриха IV и Гитлера, я пытаюсь сконцентрироваться и слушать более внимательно.
— Canossa было вознаграждено — через искоренение германского позора в усилении нации. Кайзер, как руководитель нации, победил те элементы, с триумфом которых закат империи был бы в свое время неизбежен… Да, можно очень хорошо видеть полные хаоса четырнадцать лет в период с 1066 до 1080 год и с 1918 по 1932 год, не только в их временном протяжении, но и после их завершения. А именно, царившие в Германии и за ее пределами западническо-демагогическо-иерархическо-сепаратистски-нигилистские инсинуации! На пике и на спаде вселенской вечности нашей Империи, мнимое превращение немецкого духа во всемогущий всемирный дух, которому его существование было отвратительно по сути своей, который произносился с анафемой и ложной ответственностью за войну — что же все это как не секуляризованное отлучение нас от церкви?
После небольшой передышки:
— Времена Хлодвига… большая внутренняя судьба… элементы 1919 года…, — и тут я снова отдаюсь в руки сумеречного состояния своего сознания.
Голос Золотого фазана и звенит и гремит и крякает и квакает. Время от времени он тычком наносит удар указательным пальцем, как шпагой, словно желая проткнуть натянутую вокруг него оболочку. Внезапно этот человечек кажется мне ужасно смешным: Нам, на военно-морскую базу, прислать такого карикатурного оратора партии — это какой-то абсурдный подарочек. Но чей подарочек? Подцепил ли его тот же КПС? Или Золотой фазан прислан к нам из Берлина? Когда он вновь наносит удар указательным пальцем, у меня невольно вырывается колючий смешок. Элегантно, чтобы скрыть его звук, покашливаю два-три раза и прикладываю обе руки ко рту таким образом, будто хочу изобразить индейский сигнал. Старик смотрит на меня, недоуменно подняв брови. Но позади меня уже смеются несколько человек — и довольно громко. Бог мой! Судорожно фиксирую взгляд на какой-то точке на полу, в паре метров перед моими ногами, чтобы снова не выйти из-под контроля. Тут поднимается сидящий впереди всех КПС, поворачивается к аудитории и говорит во внезапно наступившем молчании:
— Я прошу слушать господина штаатсрата с большим вниманием!
Позади, как в школьном классе, слышно глухое ворчание. КПС игнорирует его и снова занимает свое место, а лягушка-бык продолжает реветь дальше… После речи в клубе начинается большое веселье. Адъютант внимательно наблюдает за тем, чтобы штаатсрату постоянно подливали. После пятого стакана он опять начинает свое фехтование пальцем:
— Этот выпад в академическом духе — так точно, господа мои! Отвечаю! Двадцать три острых выпада шпагой…
Я смотрю на Командующего. Когда он поднимает кружку с пивом, то окидывает меня быстрым, каким-то осознанно-трезвым взглядом. Или мне мерещится? Был ли этот взгляд случаен? Может я ошибаюсь? Играет ли он в благородного человека или просто осматривается? Но для меня это своего рода знак: куда хочешь смотри, но только не в направлении Командующего. Показываю заинтересованность тем, что происходит вокруг. Время от времени влезаю в болтовню за моим столом. Господин штаатсрат развалился в кожаных обивках своего кресла. Он полулежит в нем наискось, руки брошены безвольно на подлокотники так, будто в парикмахерской приготовился бриться. Но и в таком положении он вливает в глотку стакан за стаканом.
— Союзники увязли у нас, как мухи приклеились, — ревет он басом.
Поскольку все молчат, Старик выдавливает, наконец:
— Да?
Для штаатсрата это звучит слишком скептически. Он приподнимается повыше и начинает, качая головой, новый словесный понос:
— Вы что, думаете, что эти господа смогли бы высадиться в Нормандии, если бы Фюрер этого не хотел? Фюрер даже определил точное место их высадки. Все другие места были закрыты намертво Атлантическим валом. И там эти господа немедленно сделали свою основную ошибку: из страха усраться перед Атлантическим валом они высадились точно там, где мы хотели. Точнее там, где мы специально оставили для них проход. Высадились, проявив полную бестолковость!
Старший полковой врача откашливается:
— Странно только, почему это союзники все еще сидят на побережье — а не плывут в свою merry old England?
Вот это выдал наш старший полковой врач! Я чуть не падаю от удивления! Как просто он завел здесь себе противника.
— Вам что еще т эти очевидные истины объяснять надо? — горячится штаатсрат, и яростно стучит кулаками по подлокотникам. — У Вас что, полностью отсутствует стратегическое мышление? Какая нам польза от того, что мы выдавим этих парней, и они снова улетучатся? Мы это уже проходили… в Дюнкерке! Там они ускользнули от нас, хотя мы разбили неприятеля наголову! Но на этот раз им не ускользнуть и не будет им никакого прощения! На этот раз обратный путь им заказан!
Госсоветник выпрямляется. Голос его от раздражения становится на тон выше, когда он продолжает:
— Фюрер знает, что он хочет. Теперь это означает сохранять выдержку и проявить твердую волю. Мы захлопнем мешок только тогда, когда вся эта шайка в нем соберется. Вот тогда-то Вы и увидите в один прекрасный день, как эти ублюдки умоются своей кровью!
Закончив речать, госсоветник настолько доволен собой, что снова, широко и с наслаждением, растягивается в своем кресле. Тыльной стороной кисти правой руки он потирает свои пузырящиеся прыщики в уголках рта. От этих движений остается стойкая краснота.
— Pantry! — командует Старик и заказывает вишневый коктейль для всех сидящих за столом штаатсрата.
Внезапно Командующий поднимается, а его фокстерьер высоко подпрыгивает.
— Тишина, господа! — звучит громовой голос Старика на все помещение. Зубной врач кривит лицо так, как будто бы он откусил лимон.
КПС расправляет складку на кителе, а большой палец правой руки задвигает над второй пуговицей кителя. Выждав минуту, он начинает:
— Коль уж мы так пируем, то я себе говорю: Все для подлодок! Это мой принцип! Я стоял и стою на этом, и это так! Наши подлодки непосредственно противостоят врагу в мировых водах, а штаб сидит на суше — поэтому все для подлодок!
— К сожалению, сегодня это не так как было раньше, и мы вынуждены затянуть пояса. Но мы остаемся ветеранами, которые помнят. Мы высоко держим традицию рыбы-пилы. Мы были и остаемся старыми ее приверженцами!
Раздаются громкие возгласы:
— Браво! Прекрасно сказано! И другие: — Верно! Точнее не скажешь!
Наглый оттенок этих выкриков, должно быть, не ускользнул от КПС. Но он не раздражается, а начинается снова:
— Этим мы можем сказать себе, что мы верны своему стягу и крепко держим его древко в наших руках, и для нас нет никаких Если или Однако. Мы поднимаем знамя борьбы над головой, мы это отработаем по полной программе — мы не сдадимся…
— … не смотря ни на что! — хрюкает кто-то пьяно позади.
Высоко тяну шею, чтобы рассмотреть, кто это был там. Почти одновременно и Старик тоже поднимается и кричит:
— Требую полной тишины!
Командующий невозмутимо продолжает:
— Нас не сможет сломать никакое поражение. Сейчас это только начало. Мы по-прежнему готовы встретить врага. Мы держим оружие наготове. А потому, господа, стоящие перед нами задачи ясны. Мы — мои господа… Мои господа, мы пьем за окончательную победу! Ваше здоровье!
Повисает минутное молчание, а затем, вдруг, тишину взрывают крики:
— Вперед, гип-гип — ура!
— Бороться, побеждать или погибнуть! — скандирует один, и тут же еще двое, дуэтом, с шумом подхватывают его возглас.
Из полутемного угла доносятся слова песни “Bel Ami”: «… ты не герой — а лишь мужчина, который нравится, Bel Ami!» Штаатсрат поднимается и гремит:
— Вот вам еще один их метод, господа. Таким вот образом международный иудаизм разлагает боевой дух немецкого народа — такими наглыми способами наступает он на героизм нашей расы, втаптывает его в грязь. Вы только вслушайтесь в слова этой песни! Еврей как грабитель, который с противной наглостью старается влезть в доверие к арийской женщине и пытается вытеснить немецких героев, хранителей очага — «…не умен — но элегантен / не красив — но очарователен…». Это заведомо известная нам еврейская фривольность, воздвигнутая на пьедестал: «…не герой — а только мужчина, который нравится…». Это целенаправленный удар кулаком в лицо немецкого солдата.
Говоря все это, штаатсрат размахивает обоими кулаками в воздухе. Его, похожая на биллиардный шар, круглая голова снова стала красной и шрамы на ней опять пылают. Как запоздалое эхо, из угла вновь долетает:
«Ты пользуешься успехом у женщин, Bel Ami! / Столько успехов у женщин, Bel Ami! / Не красив — но, очарователен / не умен — но галантен / не герой, а лишь мужчина, который нравится…»
Старик двигается в кресле, стараясь сесть повыше и поворачивает туловище в направлении угла, в котором так красиво поют. Царит громкое, разудалое веселье! Кто бы мог подумать! Старик надел на лицо мину, выражающую нечто среднее между верой в предопределенность судьбы и отупением. Затем он медленно встает. Что он хочет сделать? Ага, это КПС хочет раскланяться и уйти по-английски. После его ухода хрипящим покашливанием штаатсрат снова просит слова. Он поменял тональность:
— Думаю — это бесцельная трата времени — среди, так сказать, необразованных людей.
Штаатсрат бьет себя в грудь, некоторое время так и стоит, судорожно пытаясь вспомнить, о чем собственно шла речь. При этом он слегка покачивается и, наконец, извергает:
— Об этом нужно было вам сказать! Это нужно было вам доказать! О мужестве и храбрости! Так точно, я вам говорю!
— Pantry! — командует адъювант, — Господин штаатсрат больше не должен ничего пить. Эй, на камбузе! Я вас сейчас расшевелю!
— Конечно, это было настоящее мужество! — Госсоветник корчит яростную рожу. — Двадцать три острых сабельных удара!
И при этих словах он делает пренебрежительное движение рукой в пустоту и кривит уголки рта. Не хочет ли он облевывать нам весь клуб? Мне надо сочно выйти в гальюн. Когда возвращаюсь, Старик сидит на передней кромке своего кресла, в руке бутылка коньяка, наготове вновь подлить штаатсрату сразу, как только тот допьёт свой бокал.
— … все силу нашего оружия, силу наших душ — наши горячие сердца…
— Ну, понеслось! — слышу голос Старика.
Из брызжущего слюной рта больше не долетают никакие слова, только какой-то лепет.
— Убрать! — Старик рычит таким глубоким басом, что он звучит, как звук рыгания. Но несколько молодых офицеров, сидящих поблизости, поняли этот рык как команду, и бросились тут же к «золотому фазану», ухватили его за руки и ноги, как санитары хватают тяжелораненых, и уволокли его прочь.
К моему удивлению, он не делает никакой попытки сопротивляться. Бог мой, думаю я, это уже второй «золотой фазан», которого я вижу, буксируют таким образом, только с тем отличием, что первый — около Регенсбурга — вероятно, уже был покойником. Когда все ушли, и только мы со Стариком сидим в углу клуба, а перед нами полные пепельницы и пустые стаканы, он громко выдыхает, и затем говорит:
— Ну, вот ты сам все и увидел: Наши люди не хотят иметь ничего общего с этими коричневыми типами, которые нос бояться показать на палубе.
— Но ради кого тогда мы жертвуем собой? Вот за точно таких же, как эти, коричневых братьев — или нет?
— Ты несешь полную чепуху! — кричит мне Старик.
Едва сдерживаясь, я, с удерживаемой где-то в животе яростью, замолкаю. Хочу выплеснуть свою ярость на партию и ее типчиков, о которых тут переживает Старик, но что-то меня сдерживает. Было бы слишком глупо разругаться из-за этого проклятого «золотого фазана»… Утром хочу продолжить в кабинете Старика разговор о нацистских фюрунгс-офицерах. Но старик отвечает весьма общо. Осматриваюсь: Дверь в кабинет его адъютанта приоткрыта. Только когда мы остаемся одни — адъютант, со стопкой папок в руке, доложил об уходе — Старик возвращается к прерванному разговору.
— С этими наци всегда оказываешься в очень затруднительном положении. — Он буквально цедит каждое слово еще более глубоким басом, чем вчера, и так медленно, как будто он должен проверять каждое отдельное слово на вес, прежде чем выпустить его на волю. — Однажды подлодка доставила с собой двух пленных. Они свыклись на борту и подружились с экипажем, и по прибытии на базу они, естественно, тоже присутствовали при встрече. Командир лодки настоял на том, чтобы они, наряду с членами экипажа, получили свое пиво. И об этом пошел на него донос. Ну и начиналось тогда… Ладно, оставим это…
Старик вдруг смолкает на средине предложения. Смотрю на него удивленно. Но тут его словно что-то толкает, и он продолжает:
— Но в те времена это еще можно было легко обойти. Теперь это стало гораздо тяжелее. Теперь нужно быть дьявольски внимательным. Уже наслышаны о подобных историях.
— Да? — вылетает у меня. Но у Старика, пожалуй, в мыслях уже другая история. Очевидно та, что задевает его за живое. А я, в принципе, не хочу слышать ее именно сейчас.
Но внезапно, Старик ругается:
— Я буквально задыхаюсь от ярости, как только подумаю о том, что мы обязаны общаться с этими людьми, в случае если лодка не вернулась из похода…
Я знаю, что он имеет в виду: Существует приказ, по которому извещения о смерти могут передаваться родственникам только членами партии — ортсгруппенляйтерами или крайсляйтерами. Это называется “процедура соболезнования”. К сожалению, я хорошо представляю себе, как это происходит…
— Почему же тебе это, тем не менее, нравится? Ведь ты постоянно утверждаешь, что морской флот — вермахт — не имеют ничего общего с партией? — цепляюсь к нему.
— Здесь мы привязаны к приказу.
— Главнокомандующий Вооруженными Силами получил его от верхушки партии…
— Знаю я, как все это происходит…, — злится Старик.
Я воздерживаюсь от ответа, чтобы больше не донимать его. Однако замечаю, что эти слова Старика, похоже, не имеют ничего общего с тем, что он, собственно, хотел сказать мне.
— Мне не следует, — наконец, произносит он, — говорить сейчас, где, да это и безразлично сейчас — собралась диверсионная группа из пяти человек. Может быть, были сброшены на парашютах. Короче, их схватили флотские. Командир соединения — в его ведении небольшие соединения, охрана побережья, дозорные катера и тому подобное — заключил их под арест. Но тут прибыли люди из СД и потребовали их выдачи.
— И?
— И, к сожалению, командир последовал их требованиям. На следующий день, это установлено точно, этих пятерых расстреляли.
— А что затем произошло?
— Что должно было произойти? Для капитана цур зее — безразлично, кто это был, и что случилось — получил на руки квитанцию о передаче пленных, и теперь может повесить ее в рамку.
Уверен, Старик точно знает, какое это было соединение, а также как зовут командира. Тем не менее, я понимаю, что сейчас невозможно узнать от Старика что-либо еще. Однако почему Старик рассказывает мне об этом происшествии? На улице дождь: Моросящий дождь, такой мелкий, словно его распыляют из форсунок. Трудно сказать, сколько он будет идти. Дожди не заявляют о себе здесь медленным ухудшением погоды. Они появляются, в буквальном смысле из ясного неба: Без того чтобы их можно было действительно сразу заметить — ветер дует всегда — облака цвета серого капока налетают со стороны моря так быстро, что в миг затемняют солнце. Непосредственно за этим авангардом следуют развернутые веером тусклые грузные облака. И практически тут же город накрывают первые капли дождя. Проходит всего несколько минут до тех пор, пока водостоки не забурлят, и по всему городу спешат по ливнестокам к заглатывающим их колодцам потоки с одинаковым, напоминающим икоту и чавканье, звуком. И когда уже кажется, что весь город должен утонуть в этом сильном сливном потоке, ливень внезапно прекращается. Как по мановению волшебной палочки. И вот уже солнце снова сияет на умытом небосводе. Парусящиеся облака, плывут брасом дальше внутрь страны и снова открывают солнце, да так быстро, как будто прошедший ливень был совсем не серьезным. После этого повисает ослепительный блеск и сверкание: Покрытые асфальтом улицы, ведущие от гавани наверх, обычно черные как смоль, серебрятся от прошедшего ливня, крыши сверкают, напоминая всполохи молний, а вода, не успевшая стечь с домов по водосточным желобам, капает с крыш, зависая как станиоль на темно-пегих от дождя фронтонах домов. Иногда таких неожиданных ливнепадов бывает по пять-шесть в день! А в иные дни, облаков не бывает и за целый день. Практически постоянно, высоко за линией горизонта, надвигаются все новые облака, неупорядоченными группками, мокрая бахрома которых иногда скрывает и крыши и стены зданий, придавая им какой-то новый, загадочный вид. А иногда бывает, что и на второй день дождь никак не закончится. И из этого шумного бурного ливня раздается заунывное, неумолчное журчание воды струящейся в ливнесброс. Иногда кажется, что неведомый случай точно регулирует падение дождевых капель. Часами падают они абсолютно равномерно, никакого замедления, никакого намека на то, что источник небесной влаги иссяк и вдруг — ливень полностью прекращается! Также никаких вариаций в силе ветра, направление которого всегда неизменное: с запада. Дома дождевой шквал налетал с востока. Здесь все наоборот. Разговоры с самим собой — это мой щит: Парировать рассерженный взгляд, противостоять безумию — удается делать довольно долго, но затем наступают часы депрессии. В La Baule было тоже самое. Несмотря на щебет Симоны меня это буквально убивало. Там даже Старик вел себя по отношению ко мне и всему штабу флотилии как сумасбродный упертый нацист. Офицеры-подводники — это тщеславные простаки, перед которыми можно было разыгрывать все, что хочешь. И вот уже перед глазами, как наяву возникают и парижские мракобесы и верящие в Фюрера заговорщики в Коралле.
Какое отношение я имею ко всей этой своре?
30 января 1933 года, когда орды штурмовиков СА, с факелами поднимались в по дороге из Касберга в Хемниц — с тем чтобы пройти по кривой, напоминающей букву S, на которой трамваи всегда издавали страшный скрип и писк — голося свои ревущие песнопения, а я 14-летний мальчик говорил: «Вот это театр!», я впервые смог почувствовать, что массовая истерия может резко смениться дикой агрессией. Парни и женщины, стоявшие в колонне плотной стеной, образовывая настоящую реку потока огней, убили бы нас в момент, если бы моя мать чисто интуитивно не вскинула руку в гитлеровском приветствии, не прижала бы меня другой к себе и не заорала бы истошно «Хайль! Хайль! Хайль!».
«Это — начало конца!» Для моей матери это истина была очевидна, и те, кто приходил к нам, выражались похоже. Тогда еще никто не прятался за неопределенно пустыми фразами.
— А где, собственно говоря, живут твои родители? — интересуется у меня Старик, когда я захожу незадолго до полудня в его кабинет, таким тоном, как будто бы он почувствовал, что я только что унесся мыслями в Хемниц.
Вопрос бьет меня словно удар под дых.
— Ты хочешь знать это по служебной необходимости? Я имею в виду…
— Нет, просто так, — поспешно успокаивает меня Старик.
— Где живет мой отец, жив ли он еще вообще — я не знаю. Не имею никакой связи с отцом.
«Хорошая наследственность — это так здорово!» — констатировал мой господин Папаша, когда я, после десятка лет полного забвения, впервые посетил его, и, говоря это, он не заметил, как сильно ударил меня по колену, простота святая.
— А где твоя мать?
— Где она теперь, я не знаю. Мы потеряли нашу квартиру. Я живу, так сказать, без домашнего адреса. Мой брат — летчик — летает на самолете-разведчике где-то в России. Если ему пока везет, то он все еще жив. Во всяком случае, у меня нет никаких вестей о нем.
— Вот этого я не понимаю. Ты же недавно был в Берлине? А там ты бы мог получить известия о нем.
— Теоретически. Но меня тут же отослали обратно. Я должен был тут же развернуться и adieu. А потом на меня навалились другие заботы.
Старик, должно быть, заметил, что эта тема мне неприятна, поскольку теперь он погружается в полное молчание. Но почему мы должны были сцепиться? Как-никак, у нас такое впервые, что Старик спрашивает меня о моем происхождении. На лодке U-96 все, что касалось личной жизни, было табу. Прежде чем Старик может еще попытаться перейти теперь уже на другую тему, я спрашиваю его, хотя уже давно кое-что знаю о нем:
— А как у тебя сложилась жизнь?
— Обыкновенное кадетское воспитание, если ты, конечно, можешь себе это представить.
— Только в соответствии с моделью господина Райберта: кадет — это надежность, умение, послушание, неустрашимость в бою, молодцеватость — и естественно слепое подчинение приказам.
— Если хочешь, где-то так. Но ты можешь оставить господина Райберта в покое. Мой отец был кадровым военнослужащим, в звании «вертела», так сказать. И потому это напрашивалось само собой — я имею в виду кадетское воспитание.
— Совсем не веселое дело.
— Скажем так: не совсем такое, как у твоей деградирующей богемы, которой ты так поклоняешься.
Старика заметно радует, что у него для меня нашелся этот язвительный удар. Он чешет за правым ухом, и впервые это не выглядит жестом смущения. «Солдатская радиостанция Кале» сообщила, что немецкая подлодка была потоплена после пятнадцатичасового преследования ее кораблями союзников и бомбежки глубинными бомбами. Я узнаю это от зампотылу в клубе. Пятнадцать часов! — мне становится дурно. Не думаю, что господа дикторы преувеличивают. С такого рода техническими данными английская радиостанция точна. Пятнадцать часов: Мне не надо напрягать всю мою фантазию — картины вероятной трагедии появляются самостоятельно. И пока я тупо пялюсь в пространство передо мной, меня буквально разрывают вопросы без ответов: Были ли у них хоть какие-то паузы в этом преследовании и бомбежке? Сколько преследователей гналось за ними? На какой глубине бомба попала в лодку? Чья вообще была эта лодка? Называл ли зампотылу номер лодки? Поднимаю голову и встречаю взгляд зампотылу:
— Кто же это был?
— Хорстманн.
— О, Боже! — вырывается у меня помимо воли.
Старик, который как раз вошел, услышал мой возглас:
— Ну, ну, ну что случилось?
Зампотылу молчит. А мне хочется вскочить и нестись куда-нибудь сломя голову. Однако, вместо этого я глубоко вздыхаю и объясняю:
— Речь шла как раз о Хорстманне…
Старик застывает и не двигается.
— … нашему Фюреру и высшему Главнокомандующему троекратное «Да здравствует Победа!» — это гремит из радио.
Скосив взгляд, вижу, как наш доктор пытается совладать с собой. Насколько я его знаю, он бы сейчас с удовольствием, скорее даже из большого подхалимажа перед командиром, заткнул бы радио ударом кулака, чтобы заглушить этот вой. Но, кажется, доктор слишком погружен в свои мысли. После третьего ревущего «Да здравствует!» он вдруг орет как резаный:
— Не может ли кто-нибудь прекратить этот проклятый балаган? Проклятье!
— Ну, ну, ну! — слышу вполголоса из глубины помещения. А затем еще один:
— Держите нервы в узде!
Как долго, спрашиваю себя, доктор сможет выдерживать такое напряженное состояние? Кто-то со стуком опускает стакан на небольшой круглый стол, поднимается одним рывком, громко говорит:
— Приятного аппетита! — поворачивается и направляется к переборке.
— Нервы! — слышу снова.
Так как молчание становится все более тягостным, какой-то лейтенант обращается к присутствующим:
— А что происходит сейчас в России?
Никакого ответа. Того, что происходит в России, никто совершенно не хочет знать. Названия городов, которые диктор скрипучее оглашает по радио, влетают в одно ухо, а вылетают из другого не вызывая никаких чувств и эмоций.
— То, что должно, то там и происходит! — запоздало раздается голос инженера-механика флотилии, к общей неожиданности. — Там наши побеждают, господа мои. Побеждают, побеждают — нет ничего иного, кроме победы!
— Точно так! — отвечает лейтенант. — Мне просто хотелось узнать немного точнее…
Снова воцаряется молчание. Инженер-механик положил оба локтя на подлокотники своего кресла, а руки сложил на животе. Слегка подавшись верхнею частью туловища вперед, он заинтересованно рассматривает лейтенанта через верхнюю дужку своих очков: Взгляд психиатра. Сидит он так довольно долго, но лейтенант этого не замечает.
Но как только они встречаются взглядами, инжмех резко расцепляет сложенные руки и хватает стакан. Подчеркнуто громко он поднимает тост:
— За Вашу тягу к знаниям! — обращаясь к лейтенанту.
— Если бы я только мог знать, как там, у нас дома, — слышу я жалобный голос Бартля в столовой. Четверо других, в таком же звании, что и Бартль, сидят, цедя пиво вокруг стола для команды и с унылым видом пристально пялятся в столешницу.
— Дома…
Если они так говорят, то, пожалуй, снова начались тяжелые бомбардировки на немецкие города. Роммель был тяжело ранен при воздушном налете. Случилось это на дороге на юг от Lisieux между Livarot и Vimoutiers.
Трудно укрыться от прицельного огня в машине на шоссе, когда атакующий самолет несется почти над самой землей. В такой ситуации, пока не увидишь атакующий самолет, практически ничего не видишь и не слышишь о его приближении, пока очередь не прошьет кабину. Все длится всего несколько секунд.
Если бы Роммель погиб — это могло бы оказаться тяжелым ударом. Солдаты, я постоянно ощущал это, боготворят его.
В столовой обсуждается тема шноркеля.
— Ни то, ни сё! — доносится до меня. И дальше:
— И все же так не годится! Необходимо придать больший угол возвышения с помощью гидравлики!
— Но это чревато серьезными повреждениями.
— Может разорвать барабанные перепонки и глаза вылезут из орбит. Все же, пониженное давление в процессе погружении — это та еще мука.
— А эта блевотина, когда только и ищешь куда срыгнуть!
— А правда, что пониженное давление поднимает все дерьмо из пищевода?
Я еще ни разу не позволил себе привязаться с разговорами о тайнах шноркеля к инжмеху флотилии, но, в принципе, мне после всего, что я до сих пор слышал из обрывков разговоров, стал ясен принцип его работы: Когда-то, на заре своей юности, я видел фильм про ковбоя, и там индейцы Апачи, стараясь ускользнуть от преследователей, прятались в мангровом болоте. При этом они с головой скрывались под водой. Но перед этим, они хитрым способом срезали стебельки камыша, с помощью которых могли дышать… Шноркель подлодки функционирует по тому же принципу. Остается под водой и засасывает воздух для обоих дизелей на 1400 л.с. также как и воздух для дыхания экипажа через трубу — а именно через дыхательную трубу — шноркель. Собственно говоря, речь идет о сдвоенной трубе с ответвлением для засасываемого воздуха и вторым ответвлением для отсасываемого воздуха.
— Собственно говоря, шноркель у нас работает без сбоев только с конца мая этого года, — говорит Старик.
Под водой лодка на дизелях, естественно, дает больше хода, чем на электродвигателях от аккумуляторов. Движение с максимальной скоростью под водой — восемь миль, но такую скорость подводного хода можно было выдержать лишь около одного часа, а потом аккумуляторные батареи сдыхали. На скорости в две морские мили подводного хода, максимально низкой скорости движения пешехода, заряда аккумуляторных батарей хватало до трех дней. Голландцы, у которых мы подсмотрели принцип шноркеля, ушли в том, что касается техники, уже далеко: Они выводят мачту для забора свежего воздуха и удаления отработанного, как перископ. Будучи сконструированной таким образом, эта система кажется более надежной. Наша же система — выдвижение лежащей на верхней палубе мачты посредством гидравлики — это в высшей степени подверженное авариям временное решение, едва ли больше чем просто временное явление. А еще нужно учесть и проблему погоды: При плохой погоде плавание под РДП несет в себе мало приятного! Чтобы поверхностная вода не смогла проникнуть через шахту поступающего воздуха, у головки шноркеля имеется плавающий клапан, который закрывает трубу поступающего воздуха, как только головка шноркеля притопится или накроется волной. Одно вполне ясно: плавание под РДП — это вам не кекуок танцевать! Вернувшиеся экипажи подлодок оборудованных РДП — живое доказательство тому. Вхожу утром в кабинет Старика, как раз в тот момент, когда он застегивает портупеею с кобурой на боку. Судя по всему, он очень спешит.
— Следуй за мной к бункеру! — командует он мне. И уже на бегу, он еще раз оборачивается ко мне:
— Мольцан возвращается, тебе будет интересно.
Когда Старик говорит таким вот резким тоном, не имеет смысла задавать ему вопросы. И все же, никак не возьму в толк, почему возвращение Мольцана может быть для меня интересным. Но слова Старика означают для меня: Ноги в руки, махнуть вниз по лестнице и бегом через двор, потом вверх к павильону, схватить мои фотопринадлежности и лучше всего уже сидеть в машине, прежде чем придет Старик.
В прибывшей лодке не вижу ничего особенного. Никаких повреждений. Но что это за вид у людей, становящихся в строй за рубкой на верхней палубе? Они грязные, просто черные как трубочисты.
— На лодке все напоминает шахту, — слышу чей-то голос, и постепенно узнаю что произошло: Во время охоты на два парохода союзников вышла из строя выхлопная труба дизеля, и ядовитые выхлопные газы устремились в лодку. Боевую деятельность следовало бы. Согласно всех регламентов, поскольку повреждение было невозможно устранить на ходу, прекратить.
— В дизельном отсеке нельзя было ничего рассмотреть — даже собственную руку не разглядеть! — сообщает мне один из измазанных в черное моряков после смотра. — Но повезло: Из всего экипажа лишь один дизелист потерял сознание.
Командир лодки рапортует Старику:
— Над линией горизонта облака дыма пароходов, а тут дизельный отсек чадит! — незавидное положение. У нас не было никакой возможности использовать этот дизель. Нам требовалось еще добрых два часа добираться до пароходов на той же самой скорости хода. И тогда стармех приказал личному составу электромеханической боевой части работать в ИСП…
А вот и окончание его рапорта: Через два часа лодка достигла необходимой позиции для атаки с носа и потопила один из пароходов. Старик скрежещет зубами. Мне кажется, что эти грязные черти заслужили надлежащую похвалу из его уст. В столовой — за едой — дантист старается раздразнить нашего доктора, старшего полкового врача. Он с притворным лицемерием рассказывает о медицинских феноменах. Некто заявился на прием к практикующему врачу, так как испытывал ужасные приливы крови к голове. Уколы, таблетки и порошки — ничего ему не помогало. Этот пациент консультировался у другого и третьего врачей: без всякого успеха. Но четвертый, наконец-то заметил, что воротник этого господина был на два размера меньше, чем нужно! Доктор кидает на дантиста злой взгляд. Но вместе с тем тут же оказывает ему любезность:
Легкая усмешка вдруг кривит его губы и быстро гаснет. Наш доктор — это я отчетливо вижу, в ярости.
А у дантиста в запасе есть еще одна история. Он уверяет, что сам был этому свидетелем:
— У семьи, которую я хорошо знал, был восьмилетний мальчик, довольно толстый пацан. Домашний врач посоветовал — очень разумно! — давать мальчику поменьше есть. Толстячку уменьшили рацион вполовину, но вместо того, чтобы худеть, он становился все толще.
Все взоры теперь прикованы ко рту дантиста, который, однако, делает сначала внушительный глоток из своего стакана и, закатив глаза, показывает, что при этом он не может продолжать свой рассказ.
— Что за чушь! — произносит доктор.
— Во всяком случае, домашний врач был просто растерян! — продолжает зубной врач. — Так вот. Парню давали всевозможные пилюли и еще меньше еды и каков результат?
— Мальчик становился еще толще! — немедленно возмущенным голосом язвит доктор.
— Так точно! Как Вы догадались? Итак, прошло около полугода, и только тогда случайно выяснилось, что этот хитрец каждый день возвращаясь из школы, посещал армейскую полевую кухню в непосредственной близости от дома и просил порядочную порцию в свою эмалированную миску. Кто-то рассказал об этом его больной матери — все бродяги знали его. Такая обстановка заинтересовала мальчика, а армейский суп нравился ему больше, чем домашняя еда… Да, такие случаи нередки в общей врачебной практике!
В этом месте доктор театрально закатывает глаза и с шумом выдыхает. Я поклялся себе никого не расспрашивать о Симоне и становиться глухим и немым при обсуждении всевозможных слухов о ней. Однако теперь я убеждаюсь на своем опыте, что не могу доверять и самому себе. Что хорошего в том, что я позволяю своей ревности быть сильнее моей воли? Что за жеманство я тут устраиваю с собой? Ведь я уже пытаюсь расспрашивать даже Старика! Но я так и не продвигаюсь ни на йоту. Единственное, что я узнал от него, это то, что «мадемуазель Сагот» здесь «находилась». Даже наш дантист совершенно очарован Симоной. Она снабжала его книгами о дольменах и менгирах — это его конек — а также фотографиями и старыми почтовыми открытками, принесла даже пожелтевшую литографию дольменового поля у Карнака. Если я правильно понимаю дантиста, «Mademoiselle Simone» в самое короткое время превратилась в удивительного знатока бретонской предыстории. «Очень культурная малышка, которая знает, чего хочет», так он называет ее и при этих словах глаза его полны восхищения. Старик, зампотылу, дантист — кого еще обвела вокруг пальца Симона? Я вздрагиваю во сне. Симона настолько явно причудилась мне, что я даже слышу ее голосок. Он звенит с гортанной хрипотцой, почти сонорно, вкрадчиво и в то же время проникновенно. А потом наступает locklout, в который я полностью погружаюсь. На меня наваливаются картины дней и ночей с Симоной с такой силой, от которой становится больно. Вот я вижу нас обоих на нашем крохотном пляже между гранитными утесами городка Cete Sauvage. Волнорезы в рост человека в контровом свете залиты глубоким изумрудным отблеском. Бурлящая пена разбивающихся волн вспыхивает, напоминая огромную белую гирлянду. И из этой стеклянной зелени и вспенивающегося белого цвета показывается загорелая Симона, разбрызгивая водяные жемчужины вокруг себя: Театр теней с вспыхивающими алмазными россыпями на фоне солнца падающего в красное малиновое желе.
А потом мы лежим под нашими купальными халатами на песке, который все еще теплый от нагревшего его солнца, и мы чувствуем себя единственными людьми на нем во всей вселенной, на этом несущемся в никуда мяче из жидкой магмы и твердой коры.
У меня еще не было столько много времени размышлять о Симоне, как сейчас на моей раскрашенной сине-белыми квадратами койке. Так глубоко увязнуть в таком вот несчастье — и это при остром уме и вопреки многочисленным предупреждениям! Но это все беспечность Симоны, эта странная ошибочная оценка своего окружения, совокупная недооценка действительности.
Вероятно, уже года два тому назад — и даже прошлым летом — она, должно быть, утратила всю осторожность. То были времена, когда мы, еще во всем в белом, гордо гарцевали по La Baule, на зависть сухопутных вояк: Любимцы нации. Это тоже, пожалуй, ударило нам в голову… Я никогда не знал, было ли то, что Симона рассказывала мне о себе, правдой. У неё был своеобразный способ врать. Часто я не мог врубиться, зачем она вообще делала это. Лгала ли она, лишь потому, что правда казалась ей скучной? Она настаивала, что правильно будет «идти налево», если я говорил «идти направо». Она говорила «черное», когда должна была сказать «белое». Она лгала даже тогда, когда нельзя было скрыть правду, когда ложь была просто бессмысленна. Сообщения о фронте вторжения в высшей степени скудны: Информационный поток, кажется, иссяк до ручейка. Все же каждый, тем не менее, должен был знать, что пробил час: Союзники все более расширяют свой плацдарм. От адъютанта узнаю, что из Ренна пришел новый приказ, и мне следует немедленно туда отправиться. Сейчас это проблематично. Что скажет Старик? Конечно же, ему известен этот приказ уже несколько часов и он наверняка давно решил, что следует сделать. Но его нигде не видно. Адъютант сообщает, что шеф в бассейне, где контролирует раскладывание маскировочных сетей. Действительно нахожу Старика за огромным рулоном маскировочных сетей. Я вижу его, стоящего словно полководец, а Бартль рядом указывает выброшенной вперед правой рукой то в одну, то в другую сторону. Скоро весь бассейн должен быть покрыт этой кажущейся экзотической тряпкой из сеток из манильской пеньки и там и сям вставленными зелеными тряпицами. Увидев мое приближение, Старик спрашивает только:
— Ну?
Я отвечаю без обиняков:
— Я должен снова выехать в Ренн?
— Ничего не выйдет с этими битенгами и мачтами, — произносит он вместо того, чтобы ответить мне.
— Вся деревянная конструкция не годится.
— Сбросить бы весь этот хлам просто в воду, — предлагаю.
— В этом случае все вот это будет здесь же и плавать, — недовольно возражает Старик. Затем обращается к Бартлю:
— Вот сюда выдвинем две обычные мачты, самые изношенные, а там растянем единственный канат — и эта конструкция накроет все словно крыша. И никакого геморроя!
Проходит еще довольно много времени, пока он не говорит мне:
— Господа из другого номера полевой почты кое-кому добавляют работы!
— Но что же мне делать? — я начинаю снова.
— Оставь, — только отвечает Старик и, ухмыляясь, добавляет:
— Как другие оставляют себе.
Но потом, когда Бартль уходит и возится на противоположной стороне бассейна, он, основательно откашлявшись, интересуется:
— Ты ничего лишнего не сболтнул господам при твоем первом их посещении?
— Кажется, нет.
Старик пристально вглядывается мне в лицо. Но ему приходится подождать, пока я сморщу его как от зубной боли.
— Когда, как ты думаешь, я должен отправиться? — задаю волнующий меня вопрос.
Старик делает благообразное лицо и спрашивает:
— У тебя есть бензин?
— Бензин? У меня?
— Ну, мне просто интересно: Как же ты хочешь поехать в Ренн без бензина? В любом случае обычные поезда больше никого не возят…
Старик говорит все это с неподвижным лицом как бы себе под нос. Но затем с серьезным видом, акцентируя на каждом слове, возвещает:
— Мы не можем больше немедленно исполнять пожелания штаба военно-морской контрразведки в Ренне, в твоем лице то бишь, при сложившемся положении дел — о чем искренне сожалеем…
— А мне как жаль! — возвращаю с таким же серьезным видом.
— Временно поупираемся. Ты же обычно упрекаешь в этом военно-морской флот: в нашем ухоженном горделиво-упрямом виде.
Выждав несколько мгновений, Старик говорит как бы между прочим:
— Впрочем, нам следует еще сегодня приблизиться танцуя на лапках, к Первому.
— С какой это стати?
— Они прихватили себе очередной «замочек» — неподалеку — и сегодня будут его торжественно открывать.
— И мне следует туда явиться?
— Так точно. Там ты познакомишься, наконец, с нужными людьми — всей милитаристской кликой. Кроме того, там будет молочный поросенок.
Старик играет рубаху-парня. Он действует, к моему удивлению, так, как будто мне ничего не надо кроме знакомства с военными блюдолизами и куска жареного молочного поросенка. Кажется, Старик чувствует себя уязвленным происшедшим в Cheteauneuf. Интересуюсь:
— Когда?
— Прямо сегодня во второй половине дня. Отъезд в пятнадцать часов. Маленькой делегацией: доктор и зампотылу. Я поеду своим ходом.
Вскоре после четырнадцати часов начался авианалет: бомбардировка средней тяжести. Кто бы мог подумать в начале войны, что к бомбежкам можно привыкнуть? Новые ощущения рождают новые чувства. Как бойцы в траншеях под Верденом предчувствовали, где будет следующий разрыв мины, я также уже предчувствую, куда упадут бомбы, как только загрохочут зенитные орудия. “Небольшой замочек” Первого, не идет ни в какое сравнение с нашим Manoir Logonna: узкое, безвкусное здание, построенное вероятно для какого-нибудь промышленника в 1850 году и полностью изуродованного камуфляжем от фундамента до крыши. Никакого парка, только большой, запущенный и неухоженный сад. Между немногочисленными деревьями висит синий чад большого костра, куда то и дело подбрасывают дрова, над пламенем которого поворачивают на вертеле, более напоминающем алебарду тушу свиньи. Группа молоденьких лейтенантов, у большинства одна рука в кармане брюк, стоит вокруг костра. Очевидно, никто не знает с чего начать. Говорить друг с другом они не учились. Двое выглядят как близнецы: У обоих нестандартного размера брюки, волочащиеся по земле, и стоят они так, будто хотят спрятаться, держа сжатыми кулаками короткую трубку перед лицом. На террасе образовалось что-то вроде приветственного хоровода: Все в синем и сером цвете, которые соответствуют скорее цветам военной авиации. Новоприбывшие подходят робко — как бы стараясь быть в безопасности — к кругу из серебряной мишуры галунов и аксельбантов, а затем начинают его обход, причем прикладывают руку в приветствии к козырьку перед каждым отдельным серебрянопогонником, пожимают им руку, и передвигаются дальше таким же образом к следующему, каждый раз повторяя свое имя.
Тот, кто затеял весь этот смешной своим поведением урок танцев, должен быть от еще идиот. Одно мне ярко бросается в глаза: Здесь нужно запоминать лицо того, с которого начал свое кружение, иначе может случиться конфуз, что начнешь повторно представляться в этом театре абсурда.
Начальник Первого, коренастый, неприметный и почти лысый человек, раскраснелся от волнения и сильно потеет. Не удивительно, он такой кругленький, что полностью соответствует своему прозвищу «шаровая молния»! Он считается деловитым и очень популярным, но и очень тщеславным человеком. Трудно представить, что он мог бы работать в одной упряжке со Стариком. Старик изображает из себя, как будто ради контраста, «good old fellow». Он надел приветливую ухмылку и не отпускает ее с лица. С орденом, носимым на шее, Старик так или иначе опережает начальника Первого: «Шаровая молния» добрался только до «яичницы», и на его правом боку этот странный орден со свастикой выглядит особенно неприглядно, словно на гулянке у Старого Фрица или как подвязка у танцора котильона.
Старик передвигается какое-то время напоминая дрессированного медведя от группы к группе, а затем падает на удобный плетеный стул. Там он теперь и сидит, опершись на локти, и наблюдает, опершись на положенные друг на друга руки, тщеславное жеманство военного Hautevolee.
Он кажется настроенным очень решительно, и ничто не вызывает его неудовольствия. Вот он пьет, ухмыляясь, за мое здоровье, поднимая свой бокал за более чем два стола от меня, и движениями головы и закатыванием глаз спрашивает меня, воспринимаю ли я увиденное показное архитектурное излишество также верно, как и он. В следующий миг низенький, хилого вида офицер — заместитель начальника АХЧ, который уже как-то посещал нас в нашей столовой, подходит ко мне и сразу тянет меня в дом: Я должен осмотреть в столовой зале картины, которые он вчера купил в Париже. Четыре сильно залакированных довольно дурных картины, скорее мазня, а не картины, в разряженных рамах висят на свежеокрашенных стенах. Так как я не впадаю в эйфорию от увиденного, хилый пожимает плечами, а затем жалобно канючит: Что же ему было поделать — он же не говорит по-французски. Командующий флотилией послал его, дав пачку франков и приказ не возвращаться без картин. Он просто зашел в первый попавшийся магазин и купил там эти четыре картины. Чтобы сыграть взятую на себя роль эксперта хотя бы вполовину удовлетворительно, я меланхолично киваю, а потом изображаю нечто вроде восхищения прекрасными и роскошными рамами. Заместитель начальника АХЧ благодарно принимает это, он буквально расцветает и ищет мою поддержку на его утверждение, что печальные, унылые ландшафты Средиземного моря подходят к этим превосходным портьерам с длинной бахромой. Когда я снова покидаю замначальника АХЧ, то опускаюсь в одно из множества стоящих вокруг кожаных кресел — «клубную мебель!». Тут только я замечаю, что пахнет чадом — но не от жарящегося поросенка. Какой-то придурок, несмотря на жару, закрыл камин, и огонь, естественно, не горит, в то время как солнце нагревает крышу. Итак, покончено! Назад на свободу! В это самое время матросами в белой форме выносится во двор длинный бак и старательно размещается таким образом на мостовой, чтобы не раскачивался. Соображаю: Готовятся разбирать поросенка. И вот уже образуется очередь. Старику говорят изысканные комплименты. Размещаюсь позади, через несколько человек от доктора. Старик проходит вразвалочку, держа тарелку с куском свинины мимо очереди назад, видит меня и восклицает:
— Отлично мясо! То, что надо!
И в этот самый момент кусок поросятины соскальзывает с его тарелки и падает на землю, поскольку он свободной правой рукой бьет по сидящему на его левой руке, в которой тарелка, комару. Неудача вызывает стон разочарования у всех, кто это видел, но Старик, как если бы ему удался заранее разученный трюк, раскланивается на все стороны. Один из матросов уже подбегает к нему с новой тарелкой. Таким бодрячком я давненько не видал Старика. Он щурится от солнца и что-то обдумывает, после чего держит курс внутрь здания. Если он ищет там прохладу, то вот удивится!
— Вряд ли здесь установлены набивные плиты, — рассуждает доктор, — скорее бимсы уложены!
И повернувшись вполоборота к стоящему позади него, добавляет: «Толстенные кряжи» я бы так их назвал. Так как эту шутку большинство ее слышавших не понимают, доктор на долгое время получает славу остряка. Он безмолвно ждет, когда ему наполнят тарелку и также направляется внутрь поместья. За несколько шагов перед входной дверью он останавливается и отклоняет голову назад, чтобы лучше разглядеть всю переднюю часть здания, а затем качает головой: Маскировочная раскраска ему вовсе не по вкусу. В саду подсаживаюсь к грубосколоченному столу, где уже разместились четыре офицера, на который подавальщики сразу ставят поднос с коктейлями. За столом сидят командир зенитной артбригады, два офицера-подводника и серебрянопогонник. Коктейли оставляют меня равнодушным, взамен хватаю бокал свеженацеженного пива, и, сделав большой глоток, тихо откидываюсь назад и прислушиваюсь к разговору.
— Такие вот длительные застолья, все же вредны для народного здоровья!
— Возьмите-ка лучше вот этот кусок, он прекрасно прожарился…
— Еще картофельного салата?
— Да, только побольше: если гулять так на всю катушку!
— «Если гулять, то на всю ка…» — так и помер мужик! Что тут скажешь? Это была его единственная рифма…
— Я не совсем понимаю…
— Последние слова — точно! — ха-ха-ха… Один мужик сказал на своем расстреле, дальше он не успел. Только и молвил: «Если уж гулять, то на всю ка…»
Молоденький обер-лейтенант, которому серебрянопогонник адресовал эти слова, смотрит, открыв рот в смятении на него, в перекошенное от смеха лицо своего визави. Я тоже пристально вглядываюсь в этого человека — и его знаки различия. И тут меня словно током пронзает, да это же, прямо напротив меня: Кригсгерихтсрат! Такой персонаж мне еще не встречался. Водянистые глазки, слюнявый рот, прыщи в уголках рта, влажно-блестящие мелкие зубы — все на этом лице выглядит влажным.
— При расстрелах преступникам прикрепляют красный матерчатый лоскут, именно там, где сердце. Преступников сковывают в середине тела, с тем чтобы они при попадании пуль в тело не откидывались сильно назад — это бы смотрелось не очень красиво…, — продолжает говорить кригсгерихтсрат, а я перевожу взгляд с одного на другого из присутствующих, так как не верю своим ушам, что это все происходит в действительности, но никто не возмущается. Веселенькое дело!
Зенитчик, сидящий напротив меня, кажется тоже особенным образчиком своего вида: Он, своими белыми зубами, срывает мясо с ребра, и сок стекает каплями из уголков рта по подбородку. При этом он задирает верхнюю губу так высоко, что обнажается розовая десна. Сидящий за соседним столом, отодвинув тарелку с костями в сторону, пристально смотрит перед собой в раскинувшуюся местность. Кажется, он совершенно отстранился от раздающегося вокруг громкого чревоугодия. Но вдруг он отрыгивает так сильно, что это звучит напоминая удар щебенки.
— Еще никогда в жизни так хорошо не ел! — произносит он довольно.
— Я бы вас попросил! — восклицает кригсгерихтсрат.
Очередь разошлась, и глазам открылся вид на костер и корыто с трупом свиньи. Оба повара еще раз подступают к ней и вскрывают своими длинными ножами ее грудную клетку: Они протаскивают ножи между ребрами, наваливаются своим весом и нажимают на них, ведя иногда ножи поперек, если наталкиваются на кости позвоночника. Вижу, как сосед справа глодает грудинку, держа ее двумя руками. Я не могу глядеть на это: чистой воды каннибализм! Внезапно перед глазами возникает картина того сэндвича, что я увидел в пилотской кабине сбитого Боинга. К черту! борюсь с собой. Не стоит портить аппетит таким способом. Но пилот из сбитого Боинга в La Baule и белоснежный сэндвич его мозга застряли в моей голове. Под большими деревьями образовалась песенная группа. Они поют: «Мы — рыцари глубин / Мужественные и твердые как сталь / Скрывающие мирные взгляды / Не имеющие ни милосердия ни выбора…» Рассматриваю лежащий передо мной на тарелке обжаренный на слабом огне до коричневого цвета кусок свинины, и внезапно понимаю, что для меня это будет слишком. Тогда поступаю так, будто хочу добавки, но затем скрываюсь в растущие сбоку кусты, и моя еда делает поворот оверштаг: Наверняка, здесь найдется какая-нибудь собака, которая поблагодарит меня за это… Комары кружатся в таком плотном рое, словно облака ржавчины, разлетающиеся от удара молотом. Нахожу за лучшее укрыться в доме и сажусь непосредственно под одним из ландшафтов. Вскоре вся группа появляется в дверях, и по воле черта ли, но все мои соседи по обжорству притопали тоже. Не успеваю глазом моргнуть, как они уже сдвигают два стола, и я сижу в болтающем и хохочущем круге напротив кригсгерихтсрата. Он ведет себя очень оживленно подбадриваемый таким количеством полных надежды слушателей и рассказывает:
— У меня был как-то однажды один француз, так тот еще и поблагодарил меня за приговор — за правильное ведение уголовного процесса. Мы же все всегда делали чисто и правильно. Свидетелям всегда давали слово и тому подобное — однако ничего, естественно, не могло пригодиться правонарушителю. За преступления связанные с укрывательством сил противника наказание одно — смертная казнь…
Кригсгерихтсрат делает в этом месте порядочный глоток из только что поставленной кружки пива. Вместо того, чтобы смыться во второй раз, я остаюсь словно парализованный в кресле. Спустя некоторое время новые мерзости доносятся из этой влажной, брызгающей слюной пасти:
— При этом должен присутствовать военный врач. Он приподнимает веко… Нет, никакого выстрела в затылок. Для этого у нас нет надлежащих мер безопасности. В гробу преступнику закрывают глаза, кисти кладутся на грудь. Также и у французов.
Идет общее тостование, и тут же:
— У французов сложился стереотип кричать: «Vive la France!» — это в основном борцы Сопротивления… Но обычные французы, те стоят спокойно. Спросил я одного его политическое мнение и затем даже дал ему несколько сигарет…
На уровне подсознания я одновременно вижу рисунок на старой рубашке Симоны из расписанных тысячу раз строчек «Vive la France», и билеты метро с надрывами в виде буквы V: Victory. Вот была бы, конечно, истинная обжираловка для этого болтающего чудовища, если бы он увидел ее и поймал кого-нибудь при изготовлении таких рубашек или надорванных билетов! Чудовище льет в себя как в прорву: Едва у него появляется новая порция пива, он снова начинает, но вдруг произносит деловым тоном:
— Расстрелы происходят в Mont Valerien около Парижа… Немецкие военные судьи сидят на Rue Boissy …
Нет, не на Avenue Foch, нет, там начальник полиции СС… Точно: Высший начальник СС и начальник полиции Франции. Немецкая полиция вся в другом месте, а именно на Rue Saussaies … В этом месте командир зенитной бригады хочет тоже кое-чем угостить:
— У нас есть масса грузин. Я должен был разрешить расстрелять из них троих — были большевиками… Знаете, можно привыкнуть даже к расстрелам… Это странные люди, я бы сказал неотесанная деревенщина. Они в первый раз увидели железную дорогу… Много старых пней в том числе. Один упал замертво, когда мы начали палить из наших орудий…
Смотрю как кригсгерихтсрат — саксонец, как он себя называет, начинает беспокоиться: Он не хочет позволить, чтобы зенитчик украл у него внимание слушателей.
— Стоит только оборудовать экстра бордель специально для братишек, и все, у них начнется совсем другой нулевой цикл, — он начинает равнодушно, — иначе бы им пришлось онанировать, как каким-нибудь лесным ослам… Да, Вам смешно!
В этом месте зенитчик наполовину откидывается назад, поворачивается и кричит в глубину:
— Еще пиво!
И затем:
— Когда они дрочат, то значит больше не уверены в своей жизни!
Теперь, наконец, господин Захзе может снова почувствовать себя во главе беседы:
— В скором времени у меня будет сразу трое! Кстати: То, что все священники так делают вовсе не от их плохих родителей! В последнем моем случае священник был всю ночь один в камере. Но какая мощь! Он всю ночь держал себя в форме как мужчина…
Господин кригсгерихтсрат снова аккуратно вливает в себя пиво и нарочито широкими движениями тыльной стороны кисти руки вытирает свою пасть. Он являет собой уверенность в своей правоте: Его слушают и ему удивляются. Спрашиваю себя: Что ему придется еще нам предложить? Долго ждать не приходится, господин Захзе объявляет:
— Казни через расстрел всегда лучше, чем исполнение приговора через гильотину. Когда там человек еще бьется в конвульсиях, которому голову давно оттяпали, это неприятно.
А еще тело брызжет красным соком во все стороны. Я больше не хочу слышать этот голос. Однако все же остаюсь сидеть и когда закрываю уши, мне становится хорошо. И тут оно происходит: Господин Захзе достает свой последний козырь: У господина Захзе есть фотографии. Повешенных и расстрелянных. Точно таким образом очень плохие проститутки предъявляют здесь на Rue d’Aboukir свои потертые фото как они трахаются для эрекции членов таких же, как и здесь. Но там господствуют ясные отношения, им просто нужны деньги. Какое счастье, что здесь нет Старика! Он бы сейчас что-то выдал…
Позади нас поют: «Между Шанхаем и St. Pauli большой океан / Матросы вдали мечтают о Реепербане…»
В это время появляется Старик и бормочет:
— Пожалуй, парни уже набрались. Очевидно, жаркое из свинины было порядком пересолено.
— Дорога назад на родину далека, так далека так далека…, — поет один солируя тенором.
Старик быстрым взглядом искоса просматривает фотографии. Он закусывает нижнюю губу и стягивает брови.
— Пора в путь-дорогу, — затем говорит он мне, и я мгновенно вскакиваю. Внезапно все замолкают. Старик холодно осматривается вокруг и раскланивается.
Когда мы снова сидим в машине, я испытывающее смотрю на Старика, уставившегося невидящим взглядом на дорогу и сидящего так прямо за рулем, как будто у него случилась судорога в затылке. И поскольку он ничего не говорит, доктор, сидящий рядом с ним, тоже молчит, да и зампотылу весь погружен в молчание: При этом у обоих языки, наверное, горят от услышанного и увиденного. Поэтому могу беседовать только мысленно сам с собой, представляя что Старик мог бы сказать, если бы два других не сидели с нами в автомобиле… Мы проехали уже около десяти километров, когда, наконец, Старик, кажется, захотел нарушить тягостное молчание: В какой-то момент я вижу в зеркале заднего вида, как он закусывает нижнюю губу. Затем, прямо посреди узкого поворота он говорит:
— У поросенка была такая хрустящая шкурка…
Услышав это, доктор и зампотылу фыркают дуэтом, словно Старик сморозил прикольную шутку. А когда мы проезжаем через ворота флотилии, доктор осмеливается тоже открыть рот:
— Удачный день — country life at its best, — произносит он вполголоса, будто бы разговаривая сам с собой.
Когда я поднимаюсь вместе со Стариком в его студию, останавливаюсь и вдыхаю воздух полной грудью. Меня охватывает нечто вроде ощущения домашнего очага.
— Это было слишком много для сына моей матери, — говорю, — но в любом случае я кое-что узнал…
— Я бы тоже не возражал пропустить сейчас стаканчик шнапса!
— А потом?
— А потом полная тишина!
Старик уже все обсудил с Ренном, успокаивают меня утром. Остаться здесь и спрятаться, втянуть голову и затаиться, по этому правилу мы поступаем уже довольно давно — по крайней мере, пытаемся. Для меня эта флотилия самое лучшее и самое надежное место. Только здесь я наполовину защищен от легавых, здесь они менее всего могут причинить мне зло. И все же: вопреки всему… у меня земля горит под ногами! И почему Старик ничего не говорит о Симоне? Пусть пройдет какое-то время это самое благоразумное. Но это уже все. Покинула ли Старика его смелость? Может быть, он, в конце концов, хочет совсем выбраться из этой аферы угрожающей его карьере? Но ведь такая карьера может существовать лишь как абсурдное представление в его мозге. Поскольку в нашем случае карьера для нас — это безвозвратное прошлое — независящее от того насколько быстро или медленно продвигаются вперед союзники… После завтрака, с мольбертом на плече, захожу отметиться в служебный кабинет Старика. Старик пыхтя выдувает из себя воздух и неожиданно бросает:
— Мольцан задолбал!
Я стою и не знаю, что сказать по этому поводу.
— У него, конечно, была причина для празднования — но все же что-то должно оставаться в рамках приличия! — продолжает Старик.
Узнаю, что Мольцан вчера вечером, упрямый и бухой, каким он всегда был, не захотел пойти в офицерский публичный дом, а во что бы то ни стало хотел остаться со своими людьми и направился в бордель для команды.
— А там ввязался в ссору — даже затеял драку, — говорит Старик, — и оказался Мольцан в самой середине!
— Задачка! — отвечаю меланхолично. — Нам вот раньше просто добавляли соду в чай. Мы называли эту хрень «Пофигизм».
— Тебе хорошо смеяться! — произносит Старик и яростно передвигает туда-сюда папки на письменном столе. Затем внезапно встает и объявляет:
— Я должен быть в бункере! Едешь со мной?
— О лучшем и не мечтал!
В машине, Старик ведет ее сам, его словно подменили. Он даже насвистывает:
— Гордо реет флаг…
Рискуя разбить губы о ветровое стекло, я начинаю говорить:
— В Коралле я, кстати, видел твою фотографию с Фюрером.
— Это ту, с капитаном Рогге, командиром крейсера «Атлантис» и обер-лейтенантом Зуреном? Райнхардом Зуреном?
— Да. Как это все прошло тогда?
— Да, а как это должно было пройти?
— Я имел в виду, какое впечатление произвел на тебя Фюрер?
— Я бы сказал: как на фото.
— И больше ничего?
— Ну может быть, чуточку менее низковат, чем я думал.
— И никакого особого впечатления?
Теперь Старик вынужден сконцентрироваться, пытаясь пробраться между горами обломков. Только когда мы оставляем позади эту трассу слалома, он отвечает:
— А вот как ты все это собственно говоря, представляешь? Стоишь навытяжку, рукопожатие, пристальный, испытующий взгляд тебе в глаза — вот так все это происходит. И сюда добавь, естественно, волнение и подготовку ответов на возможные вопросы. Таким вот образом это происходит!
— А где все проходило?
— В «Волчьем логове». Около Растенбурга, в Восточной Пруссии.
— Как они только и нашли такое место?
— Они начали строить его там уже в 1940 на землях одной фермы, еще перед началом кампании в России. Теперь это гигантская вещь. Снаружи видишь немного, но затем можно только удивляться: огромная лисья нора из бетона — и полная безопасность! Здесь, напротив, мы как на ладони!
Я вспоминаю, как мне пришлось однажды ждать одного человека из Имперского управления студенчества в Доме художника в Мюнхене. Вокруг меня пол был покрыт восковыми каменными орнаментами, передо мной огромный круглый стол — столешница из полированного гранита, из единого куска в дубовом кольце. Ножки стола резные: Орлы с лапами льва. На стенах тусклые гобелены, на потолке мощные бронзовые канделябры и по обеим сторонам высокой, во все помещение, дубовой двери бронзовые факелы, косозакрепленные, по римскому образцу. Сюда же добавим отзвуки шагов сапог, прищелкивания каблуков. Приходят и уходят партийные чины: с полудюжины различных униформ — как они излучали! Я смог внезапно представить себе, как на попавшего в такое окружение вдруг нападет мания величия.
— Разве он не хотел узнать что-нибудь о тебе? — я вновь тереблю Старика. — Неужели ничего не спросил?
— Ничего особого. Только, так, в общем — Англию поставить на колени и тому подобное — и тут же все орут: «Так точно, мой Фюрер!» А ты, что, его еще не видел? Он же и твой Главнокомандующий.
— Видеть видел — да. Один раз в Мюнхене. Издали, правда, но у меня эта сцена стоит перед глазами, словно это было вчера.
Старик резко сворачивает направо и вновь гонит прямо. Заглушая шум двигателя он кричит:
— Ну и как? Давай рассказывай!
— Это было на Кёнигинштрассе в Мюнхене. Она тянется вдоль Английского сада — здания там стоят только на одной стороне. Я как раз топал по ней, и тут навстречу мне выезжает автоконвой. В первой машине сам Фюрер! Я четко рассмотрел кузов: открытый, с низким ветровым стеклом, жесткозакрепленный флажок со свастикой, но только свастика на золотом фоне вместо белого — и, кроме того, вертикальный, а не под углом как на обычных знаменах.
И еще запасное колесо около капота мотора, немного опущенного в переднее и заднее крыло и таким образом невидно резинового протектора шины. Странно, что все это можно было воспринять в точности за одну секунду. А это значит: машина ехала довольно медленно. Я стоял, плотно прижавшись к бордюрному камню, а Фюрер сидел на ближнем ко мне борту и пристально смотрел на меня приблизительно с расстояния в один метр, из-под козырька фуражки. Бледное лицо, сальная кожа. Узенькая «зубная щетка» под носом будто намалеванная. От сильного страха я не знал, что делать. Я даже думал, что вот сейчас из машины выпрыгнут два быка из СС и наваляют мне по полной, потому что я не вздернул вверх руку от охватившего меня страха. Но в следующий момент факельный проезд уже проехал. Мне понадобилось добрых пять минут, пока я снова не пришел в себя… Людей, проходивших мимо часовых у зала заседаний этого полководца и не поднявших в приветствии вверх правую руку, жестоко избивали.
Старик ухмыляется. Он, очевидно, не знает, что должен сказать, выслушав мой рассказ. Наконец, он ворчит:
— Да, такие вот у нас дела.
В одном из цехов у Старика с инженером-механиком флотилии идет обсуждение какого-то вопроса. Поскольку я не хочу, как собака у своего хозяина стоять на поводке, то собираюсь уйти.
— Полчаса, не больше! — говорит Старик.
— Боже! Ну и дела! — доносится до меня, когда я присаживаюсь на кнехт у достроечной стенки — это почти рядом со мной восклицает какой-то моряк, и я тихо удивляюсь, как умело он выкладывает свою приманку. Но трое других, сидящие с ним у стеллинга, знают правила игры: Они не говорят ни слова. Ему остается лишь смотреть, какое впечатление производят его слова.
— Парни, есть вещи, которым можно только удивляться! — немедленно начинается второй заход.
Теперь один из присутствующих милостиво соглашается:
— Ну, давай уже! Трави баланду!
Но рассказчик теперь не торопится. Он просто снова задерживается:
— Можно только качать головой — ведь часто обычаи имеют людей, но об этом мало кто догадывается!
Реакцией на эти слова было недовольное бурчание. Теперь первый моряк действует так, как будто он совершенно утонул в размышлениях о пережитом. И только когда один из слушателей говорит:
— Да ладно гнать-то! — он вздрагивает, словно очнувшись ото сна:
— Я был в отпуске в Берлине у моего дяди и моей тети. У них же там, в Берлине, магазин скобяных товаров…
— Лучше бы тебе сунуть кольцо в нос и поводить по зоопарку — вот это было бы очень интересно…
Однако рассказчика нельзя сбить этим замечанием.
— Это прямо за углом на Фридрихштрассе. Так вот там я как-то болтался вечерком — и тут со мной заговаривает одна девка. Она захотела пять рейхсмарок.
— Не тяни! Захотела от тебя прямо тут же?
— Ну, вот я поднимаюсь с ней на третий этаж, где она жила. Там сидят трое и играют в скат. Им нельзя мешать, а нам надо было пройти именно там. Ну, входим мы с ней в спальню, а вокруг кровати полный срач, и с кровати все сброшено — там был только голый матрас. И тут она стягивает с себя трусы и ложится на матрас!
— Ну и! — хрипло лает один из слушателей.
— … а рядом хлопают своими картами игроки в скат! Ну и получился полный облом…
В эту минуту раздается такой сильный шум, что я не могу ничего больше понять: Где-то долбят молотом по лежащим металлическим листам, и этот звук забивает все. Когда стук молота, наконец, стихает, парни продолжают обсуждать животрепещущую тему.
— DKW — мастерского класса — может быть вполне приемлемым автомобилем, но ты же не знаешь всех его недостатков, — кто-то кричит резко.
— Так я об этом и твержу тебе, засранец!
Но судя по тому, что еще один говорит:
— DKW, это значит «маленькие ранки», — эта история быстро не закончится.
— Ну, ты ляпнул: DKW — это «Завод Немецких Мотоциклов», — раздается голос еще одного собеседника, что полностью переводит болтовню в сторону от основной темы.
— Не, я точно от вас свихнусь: Завод мотоциклов? — стонет другой, голоса которого я до сих пор не слышал.
— Парни, вы говорите об автомобиле, мотоцикле или о ебле?
— Скажу тебе по секрету: Ты — самая глупая свинья, какую я только знаю.
Это замечание сбило спрашивающего.
— Да ты знаешь, что я сейчас с тобой сделаю? — угрожающе рычит он.
— Не-а, — отвечает говоривший простодушно.
— Я зажму твою голову между ягодиц и сожму мышцы — и ты сдохнешь в темноте.
— А сверху посыпь еще хлорной известью, — рекомендует другой, — чтобы не задохнуться от трупного запаха.
— Да ладно, не трепи языком попусту, ты, тупой засранец!
— К сожалению, новым командирам не хватает опыта, — сетует Старик, когда мы едем назад во флотилию. — Они конечно не хуже чем старые, но именно сегодня время не позволяет им накапливать опыт, постепенно врастать в профессию, пожинать успехи без слишком большого сопротивления и при всем при этом завоевывать уверенность в себе.
— Кажется, никто не интересуется общим положением дел…
— Ну и …? Что ты хочешь сказать этим?
— То, что при такой большой лености ума не может не удивлять, что они не спрашивают о том, является ли их собственное боевое применение все еще рациональным…
— Ты требуешь слишком многого. Они равны…
— То, что планируется в Берлине, является для них словами Бога! — я перебиваю Старика и пугаюсь своего строптивого тона. Но Старик, которому приходится объезжать воронку от авиабомбы, ведет себя так, как будто он не услышал меня, и просто говорит дальше:
— В конце концов, они привыкли к послушанию… и, кроме того: Что ты можешь знать о том, что они думают? Ты же совсем не знаешь большинства из них…
Позже во дворе мне перебегает дорогу зампотылу. Интересуюсь у него, как его дела. Он только машет рукой и говорит:
— Слышали ли Вы что-нибудь о фрейлейн Загот?
— Я? — спрашиваю в тупой оторопелости, и мы мгновение стоим лупая глазами полусмущенно. Наконец, мы говорим о погоде, пока я не говорю:
— Мне необходимо сейчас переодеться.
После обеда сижу со Стариком за одним из низких круглых столов в клубе. Беседа течет буквально по каплям. Присутствующие явно никем не интересуются.
— Я, на твоем месте, не был бы настолько заносчив, — тихо говорит Старик, не смотря на меня. — Я бы вообще не хотел знать, чем интересуются такие скользкие типы как ты…
Я пристально смотрю на него. Почему он внезапно стал так агрессивен?
— Это приглашение к самопроверке? — спрашиваю его.
— Можешь и так понять!
— Как насчет свежего пива? — приходит мне на помощь зампотылу.
— Не возражаю, — отвечает Старик.
Когда зампотылу исчезает, Старик снова поднимает нить разговора:
— У тебя в Берлине все схвачено. Если тебе позволено играть роль туриста между обоими мирами, значит, о тебе там хорошо говорят. А что же здесь можно узнать?
— Если бы они действительно этого хотели — то огромное количество материала. Но с шорами на глазах живется гораздо удобнее, чем в мыслях и думах.
Старик бросает мне предупреждающий взгляд: Следует потише болтать. В клубе слишком много посторонних.
— По-видимому, у тебя тоже есть шоры — по крайней мере, при оценке действий твоих коллег, — снова начинает Старик через некоторое время. — Ты просто не хочешь понять, что они были воспитаны согласно некоего определенного кодекса. И уж точно, переодетое в форму гражданское лицо, такое как ты, абсолютно не в состоянии понять, что значат солдатское воспитание и солдатские идеалы.
Затем Старик погружается в молчание, и я не мешаю ему. Нет никакого смысла продолжать этот разговор: Если Стариком признаются солдатские идеалы, то наш спор бессмысленен. Он залезает в свою скорлупу и закрывает забрало.
— У меня много дел, — говорю я, поднимаясь со своего места и делаю нечто среднее между военным приветствием и гражданским приветом. Старик лишь неприветливо кивает, как будто он не хочет позволить мне мешать ему в его размышлениях.
Пробираясь между креслами, я чувствую себя неловко и пристыжено. Я спиной ощущаю взгляды сидящих у барной стойки. Старик взял под свою защиту и этих упрямцев. Старик, говорю я себе, когда держу курс на мой павильон, стоит перед неприятной дилеммой. Он слишком точно знает, что сейчас разыгрывается в действительности, и он должен действовать так, как будто верит в мудрость Верховного управления и окончательную победу. Нацисты поступили, во всяком случае, довольно хитро: связали солдат с их собственной этикой и из их традиционных идеалов создали и создают своеобразную garotte.
— Довольствоваться существующими отношениями — что еще вообще остается…? — так Старик сетовал уже пару раз, и оно все и идет таким образом: Поскольку мы ничего не можем изменить, мы довольствуемся лишь отношениями. Мы не кричим во всю глотку «Ура!», но сплоченно маршируем и послушно держим шаг.
ПОКУШЕНИЕ Непосредственно перед ужином, в 18 часов 30 минут, прибывает особое сообщение Великогерманского радио о попытке покушения на Фюрера и Высшего главнокомандующего. Покушение на убийство Фюрера! Означает ли это его свержение? Революцию? От сообщения Старик буквально окаменел. Кажется, нечеловеческим усилием он открывает, наконец, рот:
— Снова как в 1918!
И с этими словами он внезапно поднимается из кресла и молча исчезает. Я не могу сразу встать, иначе это выглядело бы так, словно я бегу за ним, а потому сижу так же как и другие, которые либо рассматривают коврики на полу, либо пристально уставились пытаясь увидеть нечто сквозь дыры в чадном воздухе.
— Теперь начнется! — произносит, наконец, кто-то. И все смотрят на него так, как будто его озарило или он резюмировал это чрезвычайное событие.
Старик — я это знаю точно — второй раз сюда не придет. Так как я в высшей степени в нетерпении от новых сообщений, то держу курс на его офис. Туда он, скорее всего и ушел. Старик занят с большим количеством разноцветных папок. Я знаю, что там собрано: всяческие памятки, тайные предписания, тактические правила, приказы по флотилии и тому подобные циркуляры. Но мне также известно, что Старик потому занялся всеми этими папками, чтобы скрыть свое напряжение. Старик никак не реагирует на мои попытки заговорить: Он остается наглухо закрытым. Внезапно сообщают: Гитлер жив. Может быть, это снова обычная ложь? Сегодня нельзя слишком доверять такого рода сообщениям. О Сталине уже однажды сообщалось, что он реально умер, а его заменил двойник — но, затем выяснилось, что настоящий Сталин жив. Узнаю, что от гросс-адмирала прибыла шифровка. Но никак не получаю доступ к тексту. Старик не роняет ни слова о ней. Куда бы не обращал взор повсюду лишь запечатанные молчанием рты. Взгляды, которые я пытаюсь перехватить, скользят мимо меня. Если Гитлеру действительно удалось пережить покушение, много голов покатятся. Счастье ли для царя Петра то, что он в это время был заперт в камере, когда произошло покушение — или преступная шайка и теперь создаст концепцию tabula rasa как тогда после путча Рема? Если механизм арестов пройдет сразу во всех направлениях, то тогда помилуй нас Бог… На ужин мне следует появиться в столовой, хочу ли я того или нет. Это выглядит так, как будто внезапно возник вакуум, в котором мы можем только невесомо передвигаться. Наконец, Старик тоже приходит, но старательно уклоняется от моего вопрошающего взгляда. Что же теперь происходит в действительности? Восстание в Берлине? Почему не поступают новые сообщения? Инсценировали ли нацисты все это сами, чтобы ввести в игру очередную прозорливость Фюрера по старому образцу? Поразительный эффект — в буквальном смысле слова — он был бы им так кстати.
— Штаб-квартира Фюрера находится в Растенбурге, — я слышу, как говорят слева от меня.
— Я думаю, в Берхтесгадене?
— Была в Берхтесгадене, но была перенесена снова в Растенбург.
— Растенбург — я об этом никогда не слышал…
— Должно быть где-нибудь на востоке.
Я радуюсь тому, что, вообще, хоть кое-что говорят. Когда мы покончили с едой и больше не громыхают подносы, тишина становится тягостной. Как долго будет это продолжаться? Не должен ли Старик угостить нас чем-нибудь? Своими примечаниями к событиям? Собирается ли он, например, выступить с речью к народу? Но Старик сидит прямо, лицо наполовину скрыто за руками. Он сжал одну руку в кулак и вдвигает ее в таком виде в согнутую в локте другую руку, что выглядит так, словно он хочет продемонстрировать принцип действия шарового шарнира на опорной подставке. Он делает это добрых пять минут. Подбородок при этом вытянут. Носогубные складки на лице стали глубже, он выглядит постаревшим минимум на десять лет: пожилой человек тридцати пяти лет. Его волосы, бывшие раньше цвета кислой капусты, стали уже отчетливо светлыми и так или иначе — пройдет немного времени и Старик перейдет в разряд седых. Я так напряженно всматриваюсь в Старика, будто только мощью моего взгляда могу принудить его сказать речь. В следующий миг Старик действительно довольно резко бросает обе руки на подлокотники, вытягивается, открывая при этом рот, как будто ему с трудом дышится. И наконец, громко произносит:
— Приятного аппетита, господа! — и встает.
Немедленно раздается громкий стук стульев и шарканье ног. У некоторых со столов падают столовые приборы. Я сижу как завороженный. И это все? Столовая быстро пустеет, гораздо быстрее, чем обычно. Все убегают, как будто кто-то крикнул «Пожар!» Я буквально впиваюсь в радио. Постепенно узнаю: Покушение было совершено в полдень во время оперативного совещания в штаб-квартире Фюрера. Гитлер прибыл туда всего несколько дней назад из Берхтесгадена. Незадолго до совещания оно планировалось в одном из легких бараков, но из-за строительных проблем его перенесли в бункер — Гитлеру повезло: Деревянная постройка барака при взрыве легко бы разлетелась на куски. Никаких перекрытий. Здесь же, Гитлера укрыл мощный дубовый стол на кряжистых ногах. Он едва ранен. Во второй половине дня в Растенбург прибыл Муссолини. Должно быть, есть несколько убитых и тяжелораненых. Однако из находившихся там высших нацистских чинов никто не погиб, кроме одного стенографиста. На всех лицах отображается смущение. Некоторые выглядят глубоко подавленными. Что за чудо: Для них погиб целый мир. Вскоре объявляют, что Гитлер будет выступать с речью в двадцать один час. Но поскольку до десяти все еще ничего не происходит, я ложусь спать. На следующее утро узнаю, что в час ночи Гитлер выступил с обращением к немецкому народу. Радиомаат записал речь Гитлера:
— Немецкие соотечественники и соотечественницы! Я не знаю, в какой раз снова на меня было запланировано и осуществлено очередное покушение. Когда я сегодня обращаюсь к Вам, то это происходит по двум причинам: Во-первых, чтобы Вы слышали мой голос и знали, что я здоров и невредим. Во-вторых, чтобы вы непосредственно узнали о преступлении, которое не имеет аналогов в истории Германии. Совсем маленькая клика честолюбивых, недобросовестных и в то же время преступных, глупых офицеров ковала свой заговор, чтобы устранить меня и практически уничтожить штаб управления германского Вермахта одновременно со мной. Бомба, которая была подложена полковником графом фон Штауффенбергом, взорвалась в двух метрах справа от меня. В результате взрыва пострадал ряд дорогих мне сотрудников: есть тяжелораненые, один погиб. Я сам абсолютно невредим за исключением совсем небольших ссадин, легкой контузии и ожога. Я понимаю это как подтверждение моего предназначения продолжать следовать своей жизненной цели, так же как я делал это до сих пор…
Круг, который представляют эти узурпаторы, очень маленький. Он не имеет ничего общего с германским Вермахтом и, прежде всего, с германской армией… В этот раз все так сложилось, к чему мы как национал-социалисты совершенно привычны. Я копирую отдельные выкладки для моих рабочих документов. Теперь я еще больше испытываю настоящий информационный голод. Я хочу знать: Как морской флот повел себя? Какую роль сыграл Дениц? Какую его штаб? Был ли Дениц в Вольфшанце вместе с ним, или он сидел в Коралле? Где Роммель? Какую роль он играл в заговоре? Насколько велик, вообще, круг заговорщиков? Старик сидит, когда захожу в его кабинет, неподвижно за своим письменным столом. Он все еще выглядит таким растерянным, будто его настиг прямой удар судьбы. Неужели на него так подействовало это покушение? Или на то имеются другие причины? Старик сам наводит меня на след, когда внезапно спрашивает:
— Ожидают ли люди, что я что-то скажу?
Прежде чем я отвечаю, он решительным тоном говорит:
— Это должен сделать Штейнке!
Хочу всем своим видом показать, что план Старика очень разумен. Но тут он обращается непосредственно ко мне:
— Что ты думаешь?
Я пытаюсь сдержать насмешку в голосе, чтобы не разозлить Старика. Сдерживаюсь, чтобы с губ не сорвались слова «предвидение» и «промысел Божий»:
— То, что ты должен выступить, по крайней мере, перед офицерами — это естественно. Если ты вообще ничего не скажешь, это может выглядеть довольно глупо.
Старик кивает и поднимает плечи так, будто хочет изобразить подчинение предопределенности судьбы. Не хотел бы я сейчас находиться в его шкуре. В столовой вижу только тупо молчащие рожи, уклончивые взгляды. Большинство просто неподвижно смотрят перед собой или на белую скатерть. Некоторые, словно роботы, крутят в пальцах столовые приборы. Старик Штайнке выглядит как собака, которой положили слишком большую кость и которая теперь не знает, как с ней справиться. Таким рассерженным я еще никогда не видел его. Как то вдруг он становится похож на старую лягушку. Новости, должно быть, шокировали его очень глубоко. Внезапно Старик встает. Он откашливается так, словно страдает от катара, а затем с напряжением в голосе говорит:
— Господа! Эти офицеры — уже давно больше не офицеры. Это предатели…!
Старику следовало бы подготовить хотя бы черновой набросок своей речи, потому что он сейчас стоит перед нами, напоминая актера без текста и суфлера. Я бы провалился сквозь пол от такой мучительной неприятности. Однако, тишина и общая подавленность, кажется, не тревожат Старика. Он, очевидно, ждет момента, когда ему на ум придут уместные к случаю фразы. Но затем начинает говорить с яростью и возмущением:
— Предатели! Гнусные предатели, которые сами исключили себя из народной общности! — Да здравствует Фюрер!
Что это нашло на Старика? Держу пари, что он выступил с этим обращением только из чувства долга. А еще этот тон! Что могло подвигнуть на это? Хотел бы я увидеть его лоб в этот момент… По радио передают Баденвайлер-марш. Овации, демонстрации выражающие верность и преданность. «Провидение!» — и снова и снова: «Провидение!» Я больше не хочу ничего слышать об этом. Но не могу держать уши закрытыми. Дениц, Геринг поздравляют со спасением. Снова и снова гремят овации. Генералитет объявляется декадентским и немощным, Гиммлер назначается Командующим всей армии. Медленно вырисовывается картина того, что произошло в штаб-квартире Фюрера: У графа Штауффенберга в его портфеле была бомба с дистанционным взрывателем. Тот человек, который положил бомбу, то есть граф Штауффенберг, должен был объявить также и о смерти Фюрера, хотя он этого не смог бы увидеть. В Берлине группа заговорщиков должна была ожидать сообщения об удачном покушении, о котором сообщил бы Штауффенберг. Вероятно, генерал-полковник Бек объявил бы себя главой правительства. Майор Ремер из батальона охраны в Моабите выступил против восстания в Берлине, после чего лично позвонил Гитлеру и узнал его голос. Граф Штауффенберг и три других офицера были расстреляны еще вчера вечером — во дворе на Бендлерштрассе, в том самом пустом четырехугольнике, в котором я попался ротмистру Хольму. Фактически убитый из-за угла Гитлер — не выдумка! Как же все-таки наши парни на это отреагировали? Как они соотнеслись тогда с военной присягой и своим солдатским моральным обликом? Царит ли у них уже некое замешательство… Невероятно, что Грофац вновь пережил это! Ему стоит запатентовать себя как пуленепробиваемого. Но почему ни один из его ближайшего окружения уже давно не застрелил его, заколол или удавил голыми руками? Может потому, что он сам бы тогда не спасся? Может ли это быть основной причиной? Теперь все, они найдут и уничтожат всех — всех, кто знал об акции. А если бы покушение удалось — привело бы это тогда к миру? Например, через пару дней? Едва ли это вообразимо. Но Симона освободилась бы. А также и моего издателя эти собаки должны были бы отпустить. Однако, точно ли так? Наверняка, Геринг сразу бы приступил к наследованию. Фюрер назначил его своим приемником — еще в своей речи в Рейхстаге 1 сентября 1939. Или привело бы это покушение к беспорядочной борьбе за преемственность? Покончили бы с собой Геринг, Гиммлер, Геббельс и другие тотчас же? Не следовало бы одновременно с Гитлером искоренить и всю эту свору его прихлебателей? Неужели целью совершавших покушение был лишь этот единственный человек? Висит ли ВСЕ сотворенное только на нем одном? Может ли быть истиной то, что только этот единственный человек должен был быть устранен, чтобы наступил мир? Тогда также истинно и то, что уничтожение этого единственного было бы в состоянии уничтожить все это безумие… Но это ошибочное представление! Одно для меня ясно: Даже если бы покушение удалось и в Берлине тоже вспыхнуло бы восстание — люди здесь остались бы с Деницем. А Дениц с нацистами… Мне становится больно в животе от этого моего внутреннего монолога. Я бы хотел, чтобы сейчас раздался сильный взрыв, и все снова стало бы до тошноты нормальным — Служба по плану! Во второй половине дня Великогерманское радио передает обращение Гросс-адмирала. Оно гремит в клубе надо мной:
— Служащие военно-морского флота! Святой гнев и беспредельная ярость наполняет нас при мысли о преступном заговоре, который должен был стоить жизни нашего любимого Фюрера. Но Промысел Божий восхотел этого иначе — он прикрыл Фюрера и охранил и вместе с тем не покинул наше немецкое Отечество в его роковой битве.
Безумная небольшая генеральная клика, которая не имеет ничего общего с нашей смелой армией, затеяла в трусливом вероломстве это убийство, самую подлую измену Фюреру и немецкому народу. Эти мошенники — лишь прислужники наших врагов, которым они бездумно служат в своей бесхарактерной, трусливой и ошибочной глупости. В действительности же глупость их безгранична. Они полагают, что устранением Фюрера могут освободить нас от нашей жестокой, но неизменной судьбоносной борьбы — и не видят в своей слепой пугающей тупости, что своими преступными деяниями направляют нас в ужасный хаос и оставляют беззащитными перед нашими врагами. Искоренение нашего народа, порабощение наших людей, голод и неизвестные бедствия стали бы последствием этого заговора. Наш народ испытал бы невыразимое бремя несчастий, может быть бесконечно гораздо более жестоких и сложных, чем самое жестокое время, к какому только в состоянии привести наша современная борьба. Мы положим конец этим предателям. Военно-морской флот верен своей клятве в надежной преданности Фюреру, в своей мобильности и боевой готовности. ВМФ принимает только от меня, Главнокомандующего военно-морским флотом и своих высших командиров боевые приказы, чтобы сделать невозможной любую дезориентацию Флота поддельным приказом или распоряжением. Флот бесцеремонно уничтожит всякого, кто окажется предателем.
Да здравствует наш Фюрер Адольф Гитлер!
Снова и снова в голосе гросс-адмирала проскальзывают истеричные нотки голоса с пеной у рта. Я украдкой смотрю на окружающие меня лица, но не вижу никакого движения. В следующий миг мне уже не нужно ничего более как воздуха! Свежего воздуха! Когда я бездумно несу ноги к Бартлю, встречаю во дворе зубного врача.
— Вы идете в клуб? — спрашиваю так беспристрастно насколько возможно.
— Нет! — бросает он резко. При этом голос его звучит странным басом.
Поскольку зубной врач не двигается, я пытаюсь всмотреться в его лицо. Несмотря на тень от козырька его фуражки, вижу, насколько он бледен. Уголки рта подрагивают, чего раньше я не видел. Зубной врач делает шаг в сторону от меня, затем внезапно снова останавливается и пристально вглядывается в меня. У него не все дома! думаю про себя.
— Пойдете со мной к плавательному бассейну? — интересуется он.
— Да.
Не прошли мы и двадцати метров, как из него вырывается:
— Теперь вновь заработают гильотины. Башку долой! Следующий господин, пожалуйста… Злоба воцарится снова. Но, по крайней мере, можно надеяться, что некоторые хоть теперь заметят, что происходит.
Гильотина? — мелькает мысль. Гильотина для офицеров?
— В Берлине чёрт знает что, конечно, творится, там Вы можете и яд принять.
Гильотина, яд… Мне становится холодно между лопаток.
— Это было ошибкой! — Своей внезапной резкостью зубной врач пугает меня. Мы спускаемся по гравиевой дорожке к бассейну. Я могу быть спокоен: Здесь нас никто не слышит. И, вероятно, никто не увидит: нигде никого.
Голос зубного врача звучит сурово, прерывисто:
— Либо правильно, либо нет! Однако это не должно было произойти. Теперь все станет еще хуже! Теперь они получили еще одну возможность! — Мы скоро увидим это: Теперь они примут более решительные, жестокие меры.
Так как зубной врач больше ничего не говорит, мои мысли возвращаются к Старику. «Дерьмовое дело!» слетает у меня невольно с губ. Зубной врач останавливается, и я тоже. Мы пристально и безмолвно смотрим друг на друга довольно долго, затем зубной врач, наконец, говорит:
— Старик хитер! — Но теперь он должен быть дьявольски внимателен. На каждом шагу. У нас здесь есть несколько людей — двое, по меньшей мере — которым я не доверяю.
— Я знаю еще кого-то, который должен быть максимально внимателен, — говорю вполголоса.
— Вы, не меня ли подразумеваете? — спрашивает зубной врач и при этом в голосе снова слышны его старые циничные нотки.
Вместо того чтобы отвечать, я только поднимаю плечи, как будто у меня спина чешется.
— Была малява?
— Да.
— Благодарю! — цедит зубной врач, пугает меня внезапным разворотом, и прежде чем я могу сказать хоть что-то, он исчезает.
Столовая и клуб быстро пустеют после ужина. Никто не хочет вымолвить неосторожное слово! Все избегают друг друга. Такое впечатление, будто подкралась опасная болезнь, угрожающая заражением. Ночью я долго лежу и не могу уснуть, снова и снова пытаясь извинить Старика: Раньше никогда не слышал из его уст нацистские лозунги, но сегодня он был вынужден говорить именно так. Зубной врач прав. Спрашиваю себя: Должен ли он был действительно говорить все это? Старик снова озадачил меня… Как вообще может человек играть роль командира флотилии с переполняющим его конфликтом внутри самого себя? Внезапно на меня снова обрушивается воспоминание о той нехорошей истории с торговцем сигар, о которой Старик мне как-то давно признался. Но с какой стати? Хотел ли он тогда просто упрекнуть себя, например или он хотел оправдаться перед собой? У него не было причины оправдываться передо мной. Я совсем ничего не знал до того как он начал рассказывать о той истории. То, что мне уже было дозволено узнать так это то, что Старик во время своего отпуска во что-то вляпался. Но это тоже не то. Я ему тогда ясно показал, что хотел узнать как там дома в Бремене. Тогда-то я и узнал все, что ему не понравилось: например, что он вынужден был пройти с любовницей «по всем магазинам». «И чтобы при этом всегда на шее висел орден»! Разодетый в пух и прах Старик должен был трусить рядом с ней, чтобы у мясника ему положили на весы чуть больше и то тут, то там выскакивало какая-нибудь льгота. Еще она таскала его в различные учреждения, чтобы извлечь пользу из демонстрации его ордена Железного креста… Даме приходилось повсюду предъявлять своего моряка-героя, словно охотничью добычу.
Но однажды Старик поехал без своей леди, и тут оно и случилось тогда… Все же ясно одно: Старик в своей вспыльчивости уже привнес в их отношения много дерьма. И при этом ему все еще везло. Старик — это тихий омут, а тут вдруг его припадки бешенства! На ум вдруг приходит «Reina Victoria». Лучше не думать о ней! Такого счастья, какое испытал тогда Старик, никто не мог испытать… «Reina Victoria» не затонула, хотя ее гибель вместе с двумя тысячами пассажиров была предопределена. Корабль «Reina Victoria» лежал в дрейфе и был освещен от носа до кормы, борт судна полностью повернут к нам, и все же Старик привел в действие торпеду из первого торпедного аппарата, так как с испанского корабля не было никакой реакции на наши запросы. Старший штурман все еще пытался высказать свои сомнения, когда Старик потребовал его согласия на атаку. Но это лишь еще больше разбудило слепую ярость в Старике. Просто в один миг! Бог его знает, узнают ли когда-нибудь пассажиры «Reina Victoria», что они обязаны жизнью крохотной неисправности — вероятно, в управлении торпедным аппаратом. Возможно, одной испорченной винтовой пружины. Но того торговца сигар пожалуй наверняка поймают. И если это так, то его смерть на совести у Старика. Старик совсем не приносит мне облегчения. Едва лишь я поверил в то, что мы, даже если он непосредственно не соглашается со мной при наших разговорах, в принципе, имеем то же самое мнение, как он внезапно все разрушает своим выплескиванием пропагандистских лозунгов. Для меня невыносимо будет, когда он взгромоздится на коня своего солдатского морального облика и сделает привлекательными такие слова как «военная присяга» и «безусловное повиновение Фюреру» — как будто с усердием желая ввести меня в новое замешательство. Ладно, вся эта чепуха сидит в нем глубоко, наверное, еще с тех времен, когда он подчинялся приказам уже в младенчестве и никогда не ставил их под сомнение — я опять извиняю Старика. Думаю, в его детстве ему не позволялся даже взгляд украдкой за край тарелки. Что он видел кроме кадетского корпуса, казарменных помещений и отсеков учебных кораблей? А еще раньше — и это я не могу уже вовсе забыть — сиротский приют. У Старика едва ли был настоящий домашний очаг. А у меня самого? Ели применить понятие «Домашний очаг» и к себе, мне следует рассмеяться. Наша квартира была скорее чем-то вроде boardinghouse, чем домашним очагом… У нас были странные жильцы. Один сидел в одиночестве долгими вечерами и по трафарету набивал ревущих оленей на почтовых открытках, которые он продавал на следующий день, ходя по соседям. Моя мать обучила его технике, с которой он удвоил свой оборот: Зубной щеткой, кофейным ситечком и вторым трафаретом он опрыскивал теперь горные зубцы за ревущими оленями.
— У меня стала скорость как на формовочной машине! — говорил он, прилежно трудясь над розбрызгом, и если матери не было поблизости добавлял: — Словно кролики сношаются!
Но мне повезло с моими преподавателями, они не были фельдфебелями… Моя юность прошла совершенно иначе, чем юность Старика! В ней не было ограничений словно под большим стеклянным колпаком для сыра: Мы жили на Хемницком Кассберге и даже считались буржуа, но мои самые сильные ранние впечатления — это уличные драки в городе: стеклярусы коммунистов, напоминавшие скорее старомодные автомобильные клаксоны, против мощных серебряных бубенцов-бунчуков! Когда легавые разгоняли группы Ротфронта своими резиновыми дубинками, на мостовой иногда оставались даже лужи крови. А все эти потасовки! Спортивные куртки, безобразные серые фуражки с подбородными ремешками! Бог мой, как я еще был очарован — более того: Я прямо-таки сходил с ума, когда начинали пронзительно стрекотать полицейские свистки, переходя в звуки фанфар, и начинались драки или легавые атаковали большой зал «Мраморного дворца». Памятные сцены! К ним относится также и та, произошедшая утром после «Хрустальной ночи», почти точно перед дверями Академии на Террасе Брюля в Дрездене: Как там жестокие штурмовики СА, чрезмерно возбужденная орда самых отпетых боевиков, дикой руганью и угрозами заставляли десяток евреев в длинных кафтанах с черными вьющимися волосами, ходить строевым шагом! Какое испытал я тогда отвращение и неподдельный ужас: Нацистская химера впервые открыто показала мне свои гримасы!
С этого мгновения я узнал, как она выглядела на самом деле. С этой минуты уже никакая маскировка больше не могла скрыть от меня ее истинный характер. Жить свободно и правдиво, тогда это стоило мне огромных усилий. Почти все вокруг меня связывали свои надежды с Фюрером или были полностью преданы ему, захвачены огромными демонстрациями коричневорубашечников и их взводами барабанщиков и трубачей. И добавьте сюда море факелов, лес знамен и штандартов! Олимпийские игры в 1936 году, «Аншлюс» — «Дом в империи» для австрийцев. «Ты — ничто, твой народ — всё!» — «Lever dod as Slav…» — «…сегодня нам принадлежит Германия, а завтра весь мир!» Эти слова буквально забивали уши. А еще звуки флейт и барабанов ландскнехтов — даже меня это захватывало. Но с этой иллюзией давно покончено. Теперь выкинуты все флаги. Теперь все легавые спущены с поводка. Теперь зазвучат совершенно другие тона. На совести коричневых орд также и наши бесчестные поступки. Старик — это, в принципе, такой же бедолага. Они поставили его в положение, которого он никогда не хотел иметь. Уверен, что это так. Если бы спросили мнение самого Старика, то он скорее служил бы дальше простым командиром. Служил бы дальше и однажды утонул бы… Просачиваются слухи: В день покушения в соединениях минных тральщиков началось открытое сопротивление. Портреты Гитлера были сорваны со стен квартир и растоптаны. По слухам начались аресты. Арест в таком случае равен расстрелу по закону военного времени. В кабинете Старика скопление людей. Я вижу инженера-механика флотилии среди офицеров с верфи — с добрых полдюжины. Старик ходит тяжело, по-медвежьи, туда-сюда за своим письменным столом и при этом говорит словно профессор:
— Сейчас необходимо предпринять сверхусилия, чтобы выпустить еще несколько из оставшихся лодок. Господа, это значит: работать над ремонтом, как бешенным — а именно бросить на ремонт все силы — привести лодки в полную боевую готовность!
Несколько секунд Старик что-то вспоминает, затем поднимает подбородок, прижатый к шее, рывком вздергивает голову и более приглушено спрашивает:
— Вам всем всё ясно?
— Так точно, господин капитан — так точно — так точно, господин капитан! — звучит многоголосо.
Что только вообразили себе Берлинские заговорщики? Считали ли они реальным суметь привлечь простых граждан к восстанию? Каждый матрос лучше разобрался бы, как все это воспринимается в народе: В общем и целом, миф Фюрера не слишком много потерял от своего побудительного воздействия на сознание людей. Если бы кто-то сказал людям, что им надо присоединиться к некому крысолову, они тотчас арестовали бы его, а потом с фанатичным ликованием встречали бы того самого крысолова. По Rue de Siam движется, словно на демонстрации, длинная колонна французов. Не понимаю, как же много людей осталось в городе. Почти все несут мешки или корзинки. Многие толкают перед собой свои нехитрые пожитки на тележках или детских колясках. Не имею ни малейшего представления, куда они все двигаются. Перед моим внутренним взором эти беженцы превращаются в солдат, медленно топающих в плен: В глубокий тыл, мимо гаража Citroenа, ведет только эта одна большая улица. Радио сообщает, что в тюрьме Плётцензее были повешены восемь заговорщиков. Все генералы: Витцлебен, Хёпнер, Штиф, Хаген, Хазе, Бернардис, Клаузинг, Йорк. — Йорк? Во время прошлой мировой войны один крейсер назывался Йорком! Я напряженно думаю об этом. Я не понимаю, почему генералы предоставили садистским свиньям сыграть весь этот ужасный спектакль, вместо того, чтобы совершить самоубийство. Повешены! Как воры скота на Диком западе. За поимку ударившегося в бега бывшего обер-бургомистра Лейпцига, Карла Гэрделера, назначена награда в один миллион рейхсмарок. Мои глаза блуждают вокруг, а уши внимательно прислушиваются. Слышу несколько глухих ворчаний, но не против палачей, а против этих генералов. Нет никого, кого не охватил бы холодный ужас. Напротив: Распространяется своего рода досада. Теперь особенно! Теперь также и против внутреннего врага! В клубе отчетливо слышится облегчение в том, что ни один моряк не был с заговорщиками.
— Только два служащих, чертовы сребреники!
— …декадентский генеральный штаб — но Военно-морской флот чист!
Как под гипнозом держу курс на свой павильон: Схватить свой мольберт и где-нибудь в старой гавани засесть! Сейчас это могло бы стать для меня глотком свободы. Там мне никто не помешает. Там я не должен буду видеть холодные, закрытые физиономии! Пешком до Бункера довольно долгий путь. На разводном мосту делаю остановку и смотрю вниз, локти на перилах, в глубокое ущелье бассейна Арсенала. Прямо подо мной все еще лежат, словно вросшие в грунт, два морских буксира «Кастор» и «Поллукс». Дальше сзади в бассейне Арсенала лежит на том же месте старый французский фрегат. На нем я нашел, когда впервые прибыл в 1940 году в Брест, брошенными под мусором письма французских кадетов и взял с собой. Теперь они лежат в аккуратном порядке в одном из моих чемоданов на Нордендштрассе. Снова пытаюсь размышлять как один из маки;: Если бы взорвать разводной мост, на котором я стою, то у нас больше не было бы сообщения с Бункером, в любом случае, никакого сообщения вообще. Чудо, что он все еще цел. Вся соль в том, что его должно было бы защищать отдельное подразделение с примкнутыми к карабинам штыками. А этого нет и в помине. Двигаясь дальше, инстинктивно прибавляю шаг, будто это поможет мне спастись в случае подрыва моста. И буквально бегу по узким улицам стараясь отбежать как можно дальше! Я вновь хочу укрыться в глубине Арсенала. Там я ориентируюсь. Хочу увидеть, как сейчас выглядит старый французский фрегат. Через полчаса по прогнившему насквозь забортному фалрепу влезаю на палубу этой плавучей казармы.
Затем ныряю по сходному люку вниз и оказываюсь в полумраке. Когда глаза привыкают к полутьме, вижу, как все страшно загрязнено. Полусгнившая вывеска валяется в куче мусора: «Honneur et patrie, valeur et discipline.» Властный лозунг в грязи: слишком много символики для меня. Отправлюсь-ка я лучше в рыбный порт, чтобы насладиться там формами тяжелых деревянных рыбачьих лодок. Они выглядят совершенными, словно выросшие сами по себе, а не построенные людьми. На своих обоих носовых бортах они несут напоминающие пестрые цветные пятна трехцветные флаги и белые написанные трафаретом многозначные номера. В блокнот для рисования записываю названия суденышек: «Frere de Misere», «La Vie est Dure», «L’Angelus de Mer». Распределенные по корпусам цветные пятна мешают мне. Они напоминают, словно нарочно нанесенные заплаты. Рыбаки больше не интересуются тем, подходят ли краски, которые они где-то смогли раздобыть, к цвету корпуса их суденышек. Доски палубы одного суденышка уже порядочно тронуты временем, но все еще безупречны. Судно называется «Doux Soleil». Другое, «Etoile de Mer», лежит перед черным бортом большого парохода. Это выглядит так, словно этот борт только и нужен для того, чтобы показать преимущество розовой окраски его подводной части над окружающими суденышками. Рыбаки сортируют улов: моллюски, несколько морских языков. Они выбрасывают кое-что за борт, оставшееся идет в большой котел. Мне известно, что они прямо здесь на пристани варят себе суп. Коричневые сети закреплены высоко на коротких рангоутах. Все канаты выбелены в светло-серое. Ванты выглядят так, словно они больше не будут использоваться: Война — а значит, никакой замены не предвидится. Внезапно нос буквально захлестывает запах смолы. На пристани кто-то конопатят лодки. Вот вижу рыбака стоящего в шлюпке у кормового весла и медленно тянущего большую рыбачью лодку. Территория за управлением порта расположена амфитеатром. Здания дальше вверх отчетливо отличаются от тех, что у воды: меньшее количество разрушений, нет разбитой, опадающей штукатурки, разбитых persiennes, плоские крыши не покрыты цинком, а высятся как нетронутые войной строения из обычного камня с рядом мансард — словно перенесенные сюда из Парижа.
Вечерняя заря для населения была перенесена на более ранний срок. Никому не дозволяется находиться на улицах с девяти часов вечера. Двойные патрули оснащены в последнее время автоматами и ручными гранатами. Однако в городе то и дело вспыхивает беспорядочная стрельба, иной раз почти рядом с флотилией, но в большинстве случаев довольно далеко от нее. Экипажам разрешено «сходить на берег» только по двое. Когда же темнеет, рекомендовано держать оружие в руке. Даже протянуть руку к кобуре за пистолетом может занять слишком много времени. Со снятым с предохранителя пистолетом в руке я чувствую себя страшно воинственным. Я чувствую себя вооруженным чуть ли не до зубов. Меня всегда бесило требование быть обязанным ходить с пистолетом в застегнутой кобуре. Прежде всего, в Париже. Коренастый боцман, которого я никогда ранее не видел, стоит с покрасневшим лицом по стойке «вольно» перед письменным столом Старика. А тот, стиснув оба кулака вокруг передних набалдашников подлокотников своего кресла, наклонился вперед верхней частью туловища. Он сидит, словно готовый прыгнуть вперед тигр. Его голос прерывается:
— Так это боцмаат сказал: «Фюрер — свинья!»?
Боцман сглатывает и продолжает стоять, не меняя позу. Он хочет принять строевую выправку, однако, не может. Ответа от него нет.
— Ну, так как? — настаивает Старик.
— Никак нет, господин капитан! — наконец, выдыхает боцман.
Старик немного отводит назад верхнюю часть туловища. Теперь он сидит прямо и несколько минут, не мигая, пристально смотрит на боцмана, не говоря ни слова. Боцману может быть лет тридцать. Так вот это и есть та проклятая собака доносчик, этот отвратительный отъявленный нацист! думаю я и чувствую разочарование, что не нахожу и легкого намека на злость или хитрость на его лице. Я не доверял бы этому заурядному лицу, потому что знаю от старпома: Парень сделал письменное сообщение, в котором сообщил, что боцмаат Герке в столовой после покушения на Фюрера сказал: «Если бы все же эта свинья сдохла!» Боцмаат Герке, человек, особенно сильно побитый судьбой: оба его брата погибли, квартира родителей и его собственная разбомблены, жена пропала без вести. Ледяным голосом Старик спрашивает:
— Как Вы тогда пришли к такому выводу, что боцмаат Герке под словом «свинья» подразумевал Фюрера?
Боцман пристально и безмолвно смотрит на Старика, и кадык его судорожно поднимается и опускается. Старик напряженно глядит, как этот человек старается найти ответ. Так как он его не находит, Старик таким же ледяным тоном продолжает:
— Может быть, боцмаат имел в виду господина Рейхсмаршалла — из своего законного разочарования. Так тут он далеко не первый! Или, вообще, он не думал ничего политического, а размышлял о сельском хозяйстве Бартля. О его свиньях — которых здесь у нас масса — как Вам самому должно быть известно! Скорее всего, он просто не совсем внятно выразился, а вообще хотел сказать «зарезать!»
Голос Старика постепенно повышается. В конце концов, он уже орет и при этом сам становится красного цвета, с трудом удерживаясь в кресле. Проходит мучительно долгая минута: Старику нужно время, чтобы утвердить свою версию.
— Так, а теперь катитесь отсюда и еще раз обдумайте все это! — произносит он наконец в полтона. — И еще — заберите с собой эту свою бумажонку, будьте любезны!
Я не решаюсь бросить взгляд ни на боцмана, ни на Старика. Слышу шумное:
— Так точно, господин капитан! — обязательный пристук пяток, стук двери и, наконец, глубокий вздох Старика.
Когда я, наконец, поднимаю взор, Старик сидит, далеко откинувшись назад, напоминая изможденного боксера. Проходит несколько минут, прежде чем он открывает рот:
— Это уже третий раз, когда этот парень пишет подобный донос. Если он теперь и на меня донесет, что я его грязные доносы не передаю, будет дело! А если бы я передал их — что тогда?
Тогда боцмаат Герке скоро стал бы покойником, отвечаю про себя.
— Сейчас все более часто случается, что кто-то на кого-то из своих доносит, — говорит Старик и при этом упирается взглядом в точку находящейся перед ним двери. Он смотрит так, как будто этот квадратный сантиметр деревянной текстуры должен врезаться в его память на всю жизнь.
— Имелась уже подобная история, там почти всех засношали по полной программе…
Старик замолкает и проходит довольно много времени, прежде чем он, откашлявшись, продолжает:
— Тут они хотели главного механика захомутать. Он как раз получил извещение, что его одноквартирный домишко — который он сам построил своими руками в поселке под Кельном — получил прямое попадание бомбы и вся его семья — жена и двое маленьких детей погибли. Он почти полностью спятил. И когда увидел в офицерской столовой, как один из штаба флотилии читает «Фёлькишер Бео; бахтер», тут его нервы сдали, и он заорал: «Проклятая лживая газетенка…» — и тому подобное. А этот из штаба флотилии встал и тут же доложил штюцпунктфельдфебелю базы. А тот сообщил непосредственно военному судье при Командующем подводных лодок Запад.
— То есть по служебной лестнице?
— Так точно. И все это лишь усугубило дело.
— И к чему же все пришло?
— Это была дьявольски трудная история. Чертовски сложно было все разрулить. Дело в том, что если вступаешься за такого человека, то ты сам подвергаешься резким нападкам, когда анализируют чуть не с микроскопом все твои поступки и всю служебную деятельность. Приходится буквально процеживать каждое свое слово.
Речь Старика стала значительно медленнее. Поэтому я лишь тихо спрашиваю:
— А что стало с тем человеком?
— Нам его вернули — и он снова прибыл на свою лодку.
Старик повышает голос и этим вызывает мой следующий вопрос:
— И как дальше?
— Он снова прибыл на свою лодку и пропал вместе с ней. Воздушный налет. Через три дня после выхода в море. Так вот.
Снова молчание. Только через некоторое время Старик говорит:
— Ты должен был собственно знать, что эта моя должность не медом помазана.
Старик говорит с таким натиском, что мне становится не по себе.
— А вот что ты будешь делать в таких обстоятельствах?
Этим вопросом, к которому я не вовсе подготовлен, Старик вводит меня в замешательство: Я даже дышать перестаю.
— Я всего лишь могу попробовать, — он продолжает недовольно глухим голосом, — предотвратить наихудшее — время от времени, во всяком случае.
Я сижу безмолвно и не могу рукой пошевелить. Что это вдруг за исповедание?
— К нашему счастью, ни один моряк не участвовал во всем этом, — бормочет Старик как бы самому себе, и мне нужно время, пока не понимаю, что он снова говорит о покушении.
— Тебя это удивляет что ли? — спрашиваю, наконец.
— Удивляет? — Я бы лучше сказал: Я принимаю это к сведению с удовлетворением.
Узнаю Старика! Он снова все тонко сокрыл: Никто не сможет подумать, что он гнусный мятежник — только пока он сам не выставит себя в таком свете перед своими людьми — и это, если так уж случится, тоже вопреки всем нацистским сводам правил и норм поведения.
— Иногда ты, очевидно, забываешь, что я принимал Присягу. Я привязан к ней, понимаешь ты это или нет…, — произносит теперь Старик вполголоса и при этом смотрит неподвижно вниз.
— Ты ведешь себя так, как будто эта так называемая клятва была принята тобой добровольно, по собственному решению, — отвечаю резко. — Если мне не изменяет память, это были массовые мероприятия. Всех приводили гуртом, как стадо баранов, и все должны были вскинуть свои ласты — по общей команде. Хотел бы я увидеть того, кто там отказался бы… Это же все была одна команда типа «Шагом — марш!» и никакого принесения Присяги!
— Я вижу это несколько иначе, — возражает Старик. — У меня это было по-другому.
— Как же?
— Нас было сорок пять кандидатов в офицеры — в 1931 году. Там у нас были занятия о ценности и значении Присяги — от чего в твоем случае, пожалуй, воздержались, к сожалению…
— Точно. Там все неслось галопом по Европам — сверх быстро. Наконец, я должен был еще окунуться в полное наслаждение от воинских впечатлений. Господа командиры боялись, что наши неприятности могли бы слишком быстро для нас закончиться. Но скажи-ка: Сколько из твоих сорока четырех сослуживцев все же не присягали?
— Присягали все. В конце концов, мы все делали это добровольно. Вместе с тем с принесением Присяги — на нас уже распространялось военно-уголовное законодательство. Поэтому это не было всего лишь пустой болтовней, как ты полагаешь. Все это имело свои последствия…
— Но это значит, что ты не был приведен к Присяге твоему Фюреру?
— Ты что?! В 1934 году я должен был дать новую клятву.
— Вот ты сейчас сказал «должен был дать»…
— Так точно. После смерти Гинденбурга… — Старик задумывается на миг и затем начинает, яростно чеканя каждое слово, по-новому:
— После смерти президента Германии, как ты, конечно, знаешь, никто не был выбран. И то, что тогда Гитлер принял функции президента Германии и стал Главнокомандующим, ты тоже знаешь… И тогда там и доходило до…
— … до массовых мероприятий по принятию Присяги, — подсказываю я, поскольку, как мне кажется, Старик забыл слово. Старик, однако, не обращает внимания на мой циничный тон — просто продолжает говорить дальше:
— Этой Присягой наши солдатские обязательства были привязаны лично к Адольфу Гитлеру. Кстати, Акт принесения Присяги вносился в личное дело каждого. У тебя в личном деле тоже должен находиться…
— Насколько я знаю, нет, но вполне возможно. А как ты думаешь, сколько человек не участвовало в этой процедуре?
— По моим сведениям не имеется ни одного случая отказа в Присяге Фюреру. Это могло бы иметь неприятные последствия.
— Кто бы сомневался.
— И потому ты действуешь таким образом, словно вокруг тебя нет принуждения — а, скажем так, просто по необходимости — и объясняешь эту необходимость своей обязанностью?
Вместо того чтобы возмутиться, как я ожидал, Старик молчит. Наконец, он поднимает взгляд и сосредоточенно рассматривает потолок. Так, с задранной головой, он снова начинает говорить:
— Все же, политика — это не наша тема — она никогда не была для нас темой номер один…
Тон звучит явно примирительно. Но напряжение не отпускает меня, потому что я в ожидании, что он еще хочет вывалить.
— Вот, например, тогда, когда Америка вступила в войну — я это отчетливо помню, это было событие большой политической важности — но что мы тогда говорили? — Старик тянет риторическую паузу таким образом, как будто он вынужден напрягать память. — Еще более хотят заважничать? Вот как мы тогда говорили!
Я могу только удивляться Старику. Эти его финты выдают его прямо прямо-таки отчаянное положение. Теперь я должен спросить, какая здесь взаимосвязь и как все вышесказанное должно взаимодействовать одно с другим и что «… вступила в войну» все же, пожалуй, сильный исторический подлог. Но вместо этого я лишь неподвижно сижу и жду продолжения лекции.
— Что же иное остается нам как солдатам что могло бы объединить нас в одно общее?
— Давай на этом закончим! — говорю смело.
Старик тоже не проявляет намерения продолжать разговор на эту тему и смолкает. Вокруг как эпидемия расползается угрожающая формулировка “Действия, направленные на подрыв оборонной мощи, на разложение Вооружённых сил”. “Разложение” — звучит противно, напоминая трупное разложение. Кто только придумал это ужасное слово? Лозунгом сегодняшнего дня становится пантомима. Молчание — золото! Не давать им никакой возможности. К сожалению, вокруг нет никого, кто не смог бы внезапно оказаться одним из тех осознающих свой долг офицеров, которые являясь твоими лучшими приятелями, одновременно являются верными псами Фюрера. Разложение Вооружённых сил: Сегодня разлагается нечто совсем иное, чем Вооружённые силы! Вечером клуб словно вымер. На отрывном календаре в кабинете Старика — 23 июля. Трудно представить, что с покушения прошло такое короткое время. Мне кажется, как будто это случилось уже вечность назад. Старик вызывает меня к себе в кабинет в самом разгаре моей работы над дневником. Сгорая от любопытства, почему он вызвал меня так официально, испытываю во всем теле страшное напряжение.
— Я должен тебе сказать кое-что, — начинает он медленно, когда сажусь и терпеливо жду, пока он поднимет голову от своего стола. Внезапно он меняет интонацию и жестко говорит:
— Я был в СД.
Тут мои мысли скачут галопом: СД! Хождение в Каноссу! И это несмотря на запрет! А если это получит огласку! «Несмотря на запрет, не умер!» — старое изречение коммунистов!.. Старик идет напролом. Я жду затаив дыхание, что же он еще скажет. Однако, вместо того, чтобы открыть рот, он закусывает нижнюю губу.
— Эти ублюдки! — выдавливает он наконец из себя. В этот миг чувствую, как у меня буквально съеживается кожа головы. Хоть бы Старик, прекратил эту пытку! Но он хватается за свою трубку и дважды глубоко пыхает ею.
Что за проклятая процедура раскуривания трубок! Так долго я не могу ждать! Но Старик зажимает трубку в правом кулаке, приподняв ее на полвысоты, будто во внезапном ступоре. Гадаю, что Старика гложет внутри, но не решаюсь спросить его об этом прямо. Вместо этого интересуюсь:
— Это, наверное, по служебным делам?
— Еще бы! — он вздрагивает как от судороги. Затем, наконец, он смотрит на меня в упор. — Эта банда хозяйничает повсюду — словно паразиты. Они и господин военный судьи!
Старик распаляется все больше. Теперь он говорит быстро, вопреки своей привычки:
— В La Baule имелся, например, филиал военного суда. Ты, скорее всего, совсем этого не знал. Они даже выносили смертные приговоры — в элегантном морском курорте, под прекрасным солнечным светом. После этого на спортплощадке в Saint-Nazaire их приводили в исполнение…
Старик старается сконцентрироваться, произнося свои слова, на воображаемой точке на стене, и сдерживая голос, добавляет:
— Я, естественно, захотел выяснить, действительно ли Симона находится в Fresnes и как обстоят дела…
Так как он ничего больше не говорит, нетерпение снова одолевает меня, и я спрашиваю:
— Ну и?
— Я потерпел полное фиаско. И тоже самое у меня было и у высшего босса этой банды. Вероятно, он уже отправил рапорт.
— Ах ты, Боже мой!
— Глупо только то, что теперь у меня будут совершенно связаны руки — полностью!
Старик откладывает трубку и бесцельно водит туда-сюда ручкой и карандашом по письменному столу. Я еще никогда не видел, чтобы он так не мог удержать руки. Также никогда еще не было таких глубоких вертикальных складок у него на переносице.
— Теперь ты должен рассчитывать только на себя, — произносит он медленно. — А уж мне, что выпадет…
— В смысле считать часы до ареста будешь? — вырывается у меня к моему собственному испугу.
Однако, к счастью, Старик не услышал этих моих слов. Во всяком случае, он продолжает говорить, словно я ничего не сказал:
— Теперь должны дела закрутиться.
Говоря это, он поднимается и говорит:
— Я должен идти на территорию. Посмотреть, что там, на берегу.
Я знаю, что он подразумевает в действительности: разогнать свою ярость. Спустя какое-то время приходит сообщение, что Геринг как «самый старший офицер германского Вермахта» от имени Кейтеля и Деница торжественно объявил о повсеместном введении гитлеровского приветствия в германском Вермахте. Этим заявлением мы стали, тоже хотя бы внешне, солдатами партии. И против этого никто не запротестовал. Старик, услышав эту новость, вне себя от ярости, словно свирепый, пойманный хищник, бегает в небольшом пространстве своего кабинета туда-сюда между письменным столом и моим стулом. Таким взволнованным я еще никогда его не видел. Сумасбродство! Старик принял все: и циничные пошлости новостных дикторов, и ужас, и жестокое коварство, однако команду с этой минуты быть обязанным приветствовать, словно член СА буквально убило его.
— Это последняя капля! То, что в этом еще и гросс-адмирал участвует!
— Новость сообщалась от имени Кейтеля и Деница!
— Не играет роли! — шипит Старик яростно. И затем обращает свою ярость на меня: — Ты действуешь так, как будто это я все это придумал!
Вот тебе и твой чудесный Комфлота, я думаю, воздерживаясь, однако чтобы не ляпнуть это вслух. Этот Дениц подпевает в такт нашему толстобрюхому имперскому егермейстеру! Сливается с ним в экстазе! Геринг сам не смог бы высосать это из своих жирных как сосиски, пальцев. От имени Кейтеля и Деница! — По любому, там должно было быть общее волеизъявление. Во всяком случае, мы влезли в полное дерьмо! Приветствие по-немецки: Само название уже вызывает смех. Никто более не передвигается нормально. Моряки или солдаты-пехотинцы, вскидывающие свою правую ласту в гладиаторском приветствии, пугают меня, делая это, как будто они марионетки управляемые некомпетентными игроками. Теперь мои «faire semblant» удаются мне еще труднее: Я вынужден действовать так, будто бы у меня на глазах действительно находятся шоры, и я просто не вижу, если меня приветствуют вытянутой в воздух рукой. Действую, словно я вовсе не принадлежу к этому союзу. Несколько французов, бредущих по улице, смотрят иногда украдкой, иногда в открытую, иногда с раздражением или совсем открытым ртом на вояк, суетящихся на Avenue de Siam с предупредительно высоко-вскинутой рукой и застывшим взглядом на идущих навстречу офицеров, которые со своей стороны поднимают руку, как будто желая подать сигнал торможения или бросают ее вправо назад согнув предплечье по образцу Геббельса, и так, всем видом своей правой руки показывают желание избегать приветствия гладиаторов прямой как доска рукой. На обеде все молча черпают ложками. То, что у каждого горит в душе, не может быть высказано вслух: покушение, бомбардировки дома, беспросветное будущее. О чем говорить? Когда внезапно чья-то вилка скребет по дну миски, некоторые пугливо вскрикивают как при бомбежке. Старик появляется в проеме двери и держит курс на тут же освободившееся кресло среди молодых офицеров. Со всей осторожностью один поднимает, едва Старик усаживается, тему «Немецкого приветствия».
— На борту подлодки этот вид приветствия не принимается в расчет, — объясняет Старик. — Он больше предназначен для свободной территории.
— Чертовски хотел бы узнать, как сам Фюрер, собственно, выполняет его, — отваживается продолжить к общему удивлению зампотылу.
— Что именно? — тут же рычит на него Старик.
— Так вот вскинутую руку повсюду держать, думаю трудно целыми часами.
— Вероятно, у Фюрера есть установленная опора — такая, ну типа шины для руки из легкого металла, — предполагает кто-то.
— Ее можно было бы легко сконструировать — по принципу складного стола. С чем-то вроде шарнира с защелкой.
— Мне бы такая пригодилась, особенно когда я спускаюсь по Rue de Siam, — смеется Старик. — Надо бы предложить это инженеру флотилии: изготовить небольшую серию, наверное, это не доставит много хлопот.
Я вздыхаю: Оцепенение, напавшее на всех, ушло. Пару раз даже был слышен смех. Похоже, в Берлине из-за этого идиотского приказа теперь под арками на коленях проползают…
— Все складывается хорошо! — постанывает Старик, когда мы сидим снова в кабинете. — Впредь один день недели выделяется на обучение экипажей офицерами нацистского руководства… Я определил пятницу для этого.
— Что? Уж нас-то они никак не пропустят!
Старик демонстрирует крайнее отвращение на лице и ругается:
— Очевидно, господствует мнение, что мы нуждаемся в них!
Затем он откашливается — один, два раза — и добавляет:
— Мы должны очистить, кроме того, нашу медсанчасть. Перевезти транспортабельных больных в Париж. Ты примешь транспорт — а именно два автобуса — столько легкораненых мы должны отсюда вывезти… Естественно, не один поедешь — завтра утром отправляется больший конвой. Ты к ним присоединишься. Перегон дьявольски длинен и осуществим только днем…
Голос Старика звучит по-деловому. Посреди этой тирады он пробует откашляться, но ему это не удается. Два автобуса полностью заполненных ранеными провести в Париж? В конвое? Я сразу заволновался: А потом как все будет? Почему Старик так внезапно выдвинул эту мысль? Не скрывается ли что за этим? Почему Старик хочет освободиться от меня именно сейчас?
— Ты передашь раненых в настоящий военный госпиталь, — продолжает Старик. — В какой конкретно, узнаешь у доктора… Но только ты не отмечайся в твоем Издательстве…
И после небольшой паузы:
— Я распоряжусь тебе, так, на всякий случай, выписать приказ на командировку в Берлин… Однако, ты, естественно, возвращаешься сюда через несколько дней.
— С помощью господа Бога и его госпожи Супруги, — произношу в замешательстве.
— Сдашь раненых, а потом поедешь во Fresnes и попытаешься выведать хоть что-нибудь — и в зависимости от ситуации ты либо возвращаешься, либо…
Либо что? размышляю я. Что я как лейтенант смогу выведать сквозь тюремные стены? Разрывные заряды подложить под них, что ли? Как Старик все это себе представляет?
— В любом случае мы должны узнать, где Симона окончательно пребывает. — Старик тут же поправляет себя: —… где она находится. «Пребывать» кажется, ему, пожалуй, неподходящим выражением.
— Пока мы этого не узнаем, мы также не узнаем, куда нам нацелиться.
— Итак, поехать автобусом и просто спросить? Как ты это себе представляешь?
— Попытка не пытка! — бросает Старик кратко и добавляет: — Выезд завтра утром, в пять. На первом перегоне должно быть светло. Минимум двадцать транспортов. По существу, все это уже организовано.
Я так растерялся, что могу лишь пролепетать запинаясь:
— … немного неожиданно все это.
— Ладно. Не забудь уложить свой хлам! — решительно произносит Старик.
Хочет ли он облегчить свою совесть, посылая меня с этим автобусом? Добивается ли он этим двойного эффекта: вытащить меня из Бреста, где уже скоро запахнет жаренным и одновременно сделать хоть что-то для Симоны?
— Может быть, было бы лучше, если бы я тотчас же отправился дальше в Берлин, — говорю наобум.
— Я бы так не делал. Самое лучшее для тебя — это сразу же вернуться сюда — что бы ты там не узнал. Здесь для тебя самое надежное место.
На лице Старика отражается работа его мысли. Внезапно я начал размышлять обо всех слухах за последнее время, о том, чего здесь все ожидают — и очень скоро — потому что Брест из-за своего огромного защищенного рейда является для союзников целью наивысшей важности. Старик должно быть уже давно размышляет о плане, как меня сюда вытащить. Он хочет, чтобы я, безразлично как зацепился за него. Для кого он так старается? Для Симоны? Для себя? Для меня?
— Ты должен очень осторожно прозондировать всю обстановку, — слышу вновь Старика. — Тебе надо что-нибудь придумать… Ты мог бы притвориться, например, что хочешь написать сообщение для роты пропаганды о данных по делу о предателях германской нации — ну, что-то в этом роде. Или еще какие весомые для тебя доводы. Любому другому это сделать было бы довольно затруднительно…
— Париж…, — бормочу рассеянно. Я не могу смотреть в лицо Старику. Поэтому цепляюсь взглядом за плинтус под окном. В моей голове звучат напыщенные строки: «Где расположен Париж? / Париж вот в этом самом месте / Руки по швам! Смирно!/ Нам он подходит!»
Меня так и подмывает спросить Старика о том, как все устроить: Как розыскать Симону без хотя бы самой незначительной протекции в СД или гестапо и имея на рукаве всего лишь одну круговую нашивку? Но вместо этого я только спрашиваю:
— Где должна толпа собраться?
— Перед вокзалом. — Там достаточно места. И после паузы: — Твои документы уже готовятся.
— Тогда, пожалуй, я лучше пойду и упорядочу мой хлам, — говорю и на этот раз подчеркнуто по-военному прикладываю руку к козырьку фуражки.
Блуждаю взглядом по комнате: с трудом верится, сколько же у меня накопилось всего! Где бы я ни бросил свои кости, в течение короткого времени возникает настоящий склад из связок рукописей, рулонов бумаги, папок с рисунками, книг, больших конвертов с вырезанными газетными статьями и bric-;-brac, которые я нахожу где-нибудь или которые просто прилипают ко мне, как муха к липкой ленте. И еще мое имущество из La Baule… Я расстилаю мои рисунки на полу, и испытываю счастье, что мне удалось спасти так много старых страниц с рисунками. Вот гавань Saint-Nazaire, два писаных акварелью рисунка из Pillau. Тогда во время работы над ними я почти отморозил пальцы. Небольшое количество этой акварельной краски, сразу кристаллизовалось на ледяной бумаге. Даже сейчас я могу узнать формы кристалликов льда в широких акварельных мазках: интересно. Вот акварели из Cete Sauvage. Он кажется дальше отсюда, чем луна. Туда я уже никогда больше не попаду. Какое счастье, что там я написал так много рисунков. Делаю три стопки из рисунков: хорошие, важные, ненужные. Затем уже сортирую эти три стопки, перекладывая рисунки туда-сюда. Это занимает добрых полчаса. Наконец, свертываю выбранные рисунки вопреки всем правилам так плотно, что они почти сплющиваются. Я не могу позволить себе вставить картонную гильзу как стержень, потому что должен все вжать в цинковую трубу, которую к счастью, будто в предчувствии, смог раздобыть неделю назад как водонепроницаемый футляр в мастерской жестянщика на верфи. Надо бы свернуть большие портретные рисунки, а позже снова разгладить — но отвергаю этот план: Будет слишком толсто. Стоит подумать, прежде всего, о фотопленках. Проявленные, проэкспонированные и неэкспонированные фотопленки: три категории, которые нельзя смешивать. Ведь я больше нигде не смогу достать неэкспонированные фотопленки. Я должен беречь свой небольшой запас. Чищу фотоаппарат, сдуваю пыль, дела идут хорошо, ловлю себя на мысли, как нежно я тружусь над аппаратом: старый добрый Contax. Снимаю объектив, натягиваю замок, отпускаю, снова тяну, прислушиваюсь, чтобы проконтролировать жужжащий звук при спуске: все в порядке.
Я знаю каждый винтик в этом фотоаппарате. На лодке U-96 я дважды разобрал его вместе с инжмехом на все его составные части. С тех пор я с ним на короткой ноге.
Внезапно во мне ключом бьет злой смех: А кто должен что-то сделать из моих запасов картин и рисунков? Кто должен поинтересоваться чемоданами на Нордендштрассе, если случай так повернется, что для меня не будет дороги назад? Кто вообще может выносить приговор о том, что можно увидеть на картинах, если он не имеет никакого понятия, как и где они были созданы? Фотографии без текста стоят немного. Зрители по большей части слишком тупы. Только немногие способны к активному видению. Нужно все объяснять… То же и с журналами боевых действий. Эти сухие тексты, которые действуют мне на нервы, совсем ничего не говорят невежде… Я могу накопить еще столько же или даже больше материала — но сам по себе он никогда ничего не расскажет. Что это за неудержимый инстинкт, что подстегивает меня снова и снова рисовать, фотографировать и писать? Менее всего это походит на давление.
А собрание книг! Я ставлю их к Старику в кубрик и туда же отношу бретонскую резьбу. А изделия из фаянса? Тоже в кубрик Старика. Образцы довольно странных высушенных морских водорослей, коллекцию предметов, выброшенных морем на берег — все это — по большому счету просто хлам… Но о чем я думаю? Кубрик Старика тоже пойдет к черту! Незачем себя обманывать: Здесь рано или поздно все пойдет прахом, не сегодня так завтра…
На этот раз у нас будет плохое прощание — навсегда. Похоже, шансы на то, что мы сможем снова увидеться равны нулю. Взвешиваю в руках набор керамических тарелок и мисок с изображенными на них бигуденами — старая посуда с прекрасной живописью. Затем по очереди: старую глубокую кастрюлю, дверцу шкафчика, богато украшенную декоративными резными элементами, два широких бретонских пояса. Все тщательно заворачиваю в овечью шерсть и укладываю в матросский чемодан… Теперь я должен со всем этим попрощаться: Ничего не могу взять с собой.
— Очковтирательство, куда ни посмотри! — возмущается наш доктор, когда встречаю его во дворе флотилии.
— Ничего плохого не вижу, — говорю осторожно.
— Да ладно Вам — здесь повсюду ложь и обман. Все давно превратилось в одну большую фирму обмана.
— Но Вы же сами в этом участвуете, — подначиваю его.
— Участвую? Что Вы имеете в виду? Я участвую в этом обмане? Но не Я же пишу статьи полные ликования.
Снова не узнаю доктора: Что это нашло на него? Этот человек просто кипит от ярости.
Мне не приходится долго ждать, того момента как я узнаю, что его так достало: Ему нужны кислородные баллоны для военного госпиталя, а он не может их получить. Какой-то более высокий рангом офицер верфи их все реквизировал.
Как будто здесь что-то зависит от собранного для сварки кислорода! Ради Бога, что здесь еще они хотят сваривать? За ужином Старик ворчалив и неподступен.
— Ты собрал весь свой хлам — ну, рукописи и тому подобное? — все же спрашивает он.
— Так точно! — давно… Однако кое-что я хотел бы оставить у тебя, если тебя это устраивает.
Старик только кивает в ответ.
— Ты вернешься, — произносит он помолчав. — Впрочем, с ранеными будет только один автобус.
— Мне это больше нравится.
Старейший командир флотилии, Робель, останавливает меня, когда я позже спешу к моему павильону, посреди темного двора, так что я сначала даже пугаюсь.
— Я непременно должен говорить с Вами! — говорит Робель. При этом он сильно пыхтит. Ему приходится спешить за мной через весь двор скорым шагом.
— Прямо здесь и сейчас? — спрашиваю растерянно.
— Да, пожалуйста!
Пока идем по темному двору я слышу:
— Шеф серьезно угрожал мне…
И затем Робель выдает всю его историю тоном конспиратора: Он выразил в разговоре со Стариком — сегодня после обеда — всего лишь обеспокоенность в отношении нашей окончательной победы. — Вот на этом самом месте. Тут Старик внезапно остановился и сказал ему: «Если ты и дальше будешь распространять такие пораженческие речи, то ему придется сообщить куда следует и как можно быстрее.» А мы же, при все при этом члены одного экипажа! — плачется Робель. Я бы охотно сказал Робелю «Идиот!». Но вместо этого делаю над собой усилие, и позволяю всего лишь одну фразу: «Вы виноваты сами!». Робель останавливается как вкопанный и, запинаясь, восклицает:
— Я? Почему же я?
Всей душой желаю, чтобы этот перевозбужденный человек оставил бы меня в покое. Тема мне максимально претит, да и двор флотилии — это не то место, клянусь Богом, где следует обсуждать этот вопрос: Кто знает, как далеко разносится возбужденный голос Робеля.
Пока я делаю пару глубоких вдохов, и при этом громко пыхчу, меня осеняет, и я говорю — наклонившись к Робелю:
— Чтобы мне понять суть Вашего вопроса я должен во всем тщательно разобраться и уточнить кое-что у Вас, — и, вероятно, также у Старика…
Совершенно не представляю, как мне следует взяться за это дело, но тут замечаю, что это может мне удастся в полутьме двора и при таком же мерном движении:
— Мой издатель, Вам следует это знать, сидит в настоящее время в концлагере. А что это значит, Вы, пожалуй, можете себе представить…
— А почему? — вскрикивает Робель.
— Да, почему? — мой голос звенит как эхо. — Все просто: Потому что он вел себя не так, как Вам шеф посоветовал. У него служил один человек, который говорил так же как и Вы, и он его не выдал. А он обязан был это сделать. Дело в том, что тот человек был закрепленным за ним агентом провокатором — и потому для моего издателя песенка была спета.
— Но шеф и я — мы ведь члены одного экипажа! Мы — друзья! — слишком уж громко возмущается Робель.
Чтобы как-то смягчать его, говорю тихим шепотом:
— Побойтесь Бога! Я тоже не вижу Вас в роли агента провокатора — но все-таки могу представить себе, что Вы когда-нибудь, где-нибудь однажды проболтаетесь…
— Я? — хрипит Робель словно ворона. — Как же я…?
— Ну, например, когда Вы поделитесь с кем-нибудь, кого Вы, как Вы думаете, хорошо знаете, тем, что Вы однажды высказали Старику свои сомнения относительно нашей окончательной победы. И тут Ваши слова попадут не только в уши Вашего знакомого, но и в еще чьи-то уши, и Старику мало не покажется, ему сильнее, чем Вам достанется, потому что он, в конце концов, здесь — шеф. И, кроме того, Вы должны знать — или, по крайней мере, предвидеть — что у нас здесь все делается подобным образом. Так сказать, в тихом омуте…
Проклятое дерьмо! думаю я при этом. Уже дошло до того, что мне приходится устраивать головомойку давно выросшему из коротких штанишек капитану третьего ранга, чтобы снова привести его на правильный курс. За что мне такое?
— Впрочем, он все же, даже в мыслях не допускает сообщить о Вас, но почему же?
— Так я…
— Если только у Вас нет…
Робель останавливается как вкопанный. Я делаю несколько шагов. Но Робель не движется.
— Чего у меня нет? — спрашивает он ошарашено.
— Уверенности в том, что война проиграна. Вы же все это не всерьез говорили! Иначе, это было бы слишком большая глупость!
Я широко улыбаюсь Робелю, полуобернувшись к нему. В слабом лунном свете могу видеть, что у него широко открыт рот, а верхняя губа так задралась, что видны все его лошадиные зубы. Эти большие зубы особенно отчетливо видны. А еще уши-лопухи: У мужика должно быть мозги совершенно пошли кувырком!
— Этим разговором, я полагаю тема исчерпана. Могу ли я пригласить Вас на бутылочку пива? — спрашиваю ласково.
— Пожалуйста — спасибо — пожалуйста, не теперь…, — заикается Робель. — Я должен собраться и преодолеть весь этот стресс, а потому я больше нуждаюсь в водке — и побольше.
И когда я уходя салютую, Робель запинаясь добавляет:
— Прошу Вас, никому не говорите о нашем разговоре!
Автобус.
Уже смеркается, когда подъезжает автобус. Быстрый взгляд на часы: четыре с небольшим. Автобус полностью забит ранеными. Только рядом с водителем сиденье еще свободно: мое место.
— А мои шмотки? — спрашиваю водителя.
— Я их уже разместил, господин лейтенант.
Мой автомат размещаю между нами. Старик появляется в купальном халате перед своим павильоном. Хочу попрощаться с ним, но он останавливает меня:
— Я прибуду позже на вокзал — на грузовике — чуть позже. Пока все организую…. Это, конечно, потребует времени…
Оберштабсарц подходит ко мне и пробует тут же раззадорить меня:
— Ну, как дела, Аника-воин?
Однако затем быстро переходит на служебный тон:
— Водитель был мной проинформирован, куда идет транспорт. Здесь в конверте адреса нескольких военных госпиталей — на всякий случай, если вас где-то не примут.
Поскольку я пристально, молча, смотрю на него, оберштабсарц добавляет:
— Я не думаю, что что-то пойдет не так. Все более или менее легкораненые. Я их уже наблюдал.
Забираюсь на свое место и повернувшись спиной к ветровому стеклу, говорю в автобус не смотря ни на кого отдельно:
— Доброе утро, парни!
— Доброе утро, господин лейтенант! — возвращается многоголосое эхо. Теперь мне, пожалуй, следует изобразить радость… Все глаза устремлены на меня, о, Господи! И я — в этом случае их Господь…
Пытаюсь смотреть в глаза одному за другим, и действую при этом так, словно хочу подсчитать находящихся в автобусе. Уже после четвертого, пятого ряда сдаюсь. Дальше позади я вижу только лишь белые поплавки голов: Перевязочные бинты, свежие повязки на головах. А еще и повязки из серых платков через грудь — перевязи для рук. Резко пахнет больницей, хотя несколько окон полуоткрыты.
Мне же, пожалуй, не нужно ничего говорить? Или, все же надо сказать пар слов? Но неожиданно для себя начинаю:
— Товарищи! Мы едем в Париж! Поэтому некоторые будут нам завидовать. Мы будем делать по пути небольшие остановки. Я знаю, как вам приходится стискивать зубы от боли… Но уже скоро все закончится! Если у кого-то есть вопросы, то давайте сейчас их решим… Мы едем в конвое, из-за бешенных партизан. Это проще — это значит: большая уверенность для нас. Спецрейс! Да еще в сопровождении. Нам больше пока ничего и не нужно, конечно!
Некоторые судорожно смеются. Я чувствую себя страшно тупым. Поэтому пытаюсь перейти к заключению:
— Сначала мы поедем на вокзал, там собирается конвой. А потом начинается наше путешествие! Ни пуха нам ни пера!
Пока несколько человек пытаются хлопать в ладоши, я обращаюсь к водителю: — Вы знаете дорогу?
— Так точно, господин лейтенант!
— С Богом!
Слава Богу: Водитель производит на меня впечатление приветливого и умелого человека.
— Справимся! — добавляю я, и водитель, всем своим покрасневшим лицом, ухмыляется в подтверждение.
Мы съезжаем с Rue de Siam, а я обдумываю, как организовать поездку в конвое: Надо попытаться получить место для нашего автобуса в конце конвоя. За нами должен ехать, по возможности, только грузовик — для подстраховки и прикрытия сзади… Эти свои мысли высказываю водителю:
— Мы должны попытаться стать в колонне как можно дальше — к корме поближе.
Так как водитель непонимающе косится на меня, я объясняю ему:
— Может так случиться, что нам придется останавливаться чаще, чем другим…
А затем объясняю ему тихо, чтобы не услышали сидящие за нами, мой настоящий план:
— Если придется горячо, мы становимся независимыми… Я не уверен в неуязвимости нашей колонны.
— Вы правы, господин лейтенант, — отвечает водитель и смотрит на меня благодарным взглядом.
Когда прибываем на вокзал, конвой уже собрался на площади перед ним, в целом добрых два десятка транспортов. Солдаты охраны сидят на своих грузовиках как «спартаковцы» с высокоподнятыми на плечах карабинами. На кабинах, между мешков с песком, укреплены пулеметы: Не хватает лишь пары трепещущих на ветру красных знамен… Давненько не бывал я на этой привокзальной площади. Толстые стволы безжалостно обезглавленных платанов выглядят так, как будто их разрисовали в тот же маскировочный цвет, что и грузовики. Этот вокзал олицетворяет собой идеал всего печального вокзального бытия: покрытый черной сажей, грязный, с оспинами выщербленной осколками бомб мостовой. Часы над главным входом, вероятно, стоят уже испокон века. Ветер носит грязь и пыль из воронок от бомб и руин, лежащих выше по склону. Прежде чем осознаю это, чувствую на зубах мелкий песок. Группы вояк, со своими перевязанными картонными чемоданами и коробками, лежащими в нагромождении тут и там на мостовой, пирамиды винтовок, несколько жестикулирующих и орущих унтер-офицеров — все это создает странное настроение: Полевой бивак в утренний час. Тут я обнаруживаю тучного капитана в бритвенно-остро отглаженных бриджах, который размахивает обеими руками в воздухе, напоминая шамана дикарей.
— Ведет себя, будто чокнутый! — раздается за спиной. Эти слова успокаивают мои нервы словно бальзам. Парни в автобусе, очевидно, потеряли все свое спокойствие или, по крайней мере, они просто дурачатся.
Разгорается спор о праве на руководство. Капитан стал свекольно-красного цвета и отчитывает какого-то обер-лейтенанта. Кто-то позади меня комментирует:
— Он же только мешает!
Два мотоциклиста несутся, словно на слаломе, между легковушкой и грузовиком. Грохот их двигателей на секунды заглушает рычание капитана.
— Тупой хвастун! — слышу сзади.
А это что такое? Вижу толпу спешащих, будто в панике, девушек, в руках картонные чемоданы и коробки. Маринехельферин! Сразу со всех сторон раздаются слова приветствий, свист, шуточки. Если бы не чемоданы и выемки, девушки-молнии напоминали бы галдящий пансионат для девочек. Девушки поднимаются и рассаживаются по обоим бортам кузова одного из грузовиков.
— Что за кавардак! — говорит наш водитель.
— Просто упрямо стой на своем месте в колонне, когда все наладится, — советую ему.
— Ну, я все еще там…
В это время появляется Старик со старпомом, и я снова выбираюсь из кабины.
— Как самочувствие? — интересуется Старик.
— Скверное! — отвечаю тут же. — Взгляни на все это!
Старик слушает меня вполуха: Он наслаждается царящей вокруг неразберихой. С грузовика, на котором разместились маринехельферин, раздается визг, они словно курицы сидят за водительской кабиной и визжат. Судя по всему, водитель грузовика, к их удовольствию, рассказал им сальный анекдот.
— Славная будет поездка! — слышу, как Старик говорит старпому.
Наконец, начинаем движение. Старик протягивает мне для прощания свою правую руку, когда я уже снова сижу в кабине. Сильное рукопожатие и вместо нацистского приветствия, рука в салюте у козырька фуражки. Вот так-то! На черепашьей скорости объезжаем кругами первые кварталы. Мы фактические в корме колонны. Водителю то и дело приходится резко тормозить, а потом опять трогаться. Снова внезапно останавливаемся — и снова вперед. Некоторые из раненых громко стонут за моей спиной. Наконец, водитель упрямо остается на первой передаче. Оберштабсарц хорошо сказал: более или менее легкие случаи! Наверное, для него тяжелым случаем может быть лишь тело без головы. Дьявольски плохое начало. Эти армейские братишки даже в колонне ездить не умеют. Мотоциклисты мчатся мимо нас как бешенные. Можно видеть, как важно и импозантно они сидят на своих мотоциклах. Очевидно, они чувствуют себя как овчарки сбивающие стадо тупых овец. Я уже неоднократно проезжал этой дорогой от Daoulas до Le Faou. Я нашел бы дорогу даже в темноте, но теперь смотрю на все новыми глазами: Впереди у меня небольшое поле зрения, так как мы едем на довольно близком расстоянии к движущемуся впереди транспорту, а потому я пристально всматриваюсь в территорию справа, в отдельные дома и уличные постройки, и время от времени перевожу взгляд налево над руками водителя на рулевом колесе. Когда мы движемся посредине дороги, я вижу дома по своему борту аж до самых крыш. Невольно скольжу взглядом по окнам. Особенно по окнам полузакрытым Volets. Daoulas — это местность пользующаяся дурной славой. У меня снова звучит в ушах наполовину скрытое предупреждение Старика. Возьму-ка я лучше в руки свой автомат и положу к себе на колени. Да и их лучше тоже подтянуть. Так отвратительно как в этой чертовой колымаге я давненько себя не чувствовал. Я сижу в ней как сардина в консервной банке. Или как в заднице! У меня перед глазами, как наяву, стоят большие машины ППС Хемницкой полиции: Они были практичны — сдвоенные подножки по обе стороны машины по всей ее длине и никаких дверей, только бойницы в боковых стенках. Пять десятков шупо со своим длинными резиновыми дубинками вылетали на улицу из машины так быстро, словно ковбои на мустангах. А у нас здесь? Как нам выскочить из этой жестяной тюрьмы, если дела пойдут слишком быстро и горячо? Две тесные дверцы: Даже когда этот проклятый кузов вспыхнет, бедняги позади меня не успеют выскочить. Они все преданы и проданы, если наша поездка закончится неудачей. «За компанию и монах женился!» Что за глупая поговорка! Мы как раз в этом чертовом автобусе, чтобы нас со смертью не оженили.
— Вы выбрали правильный маршрут в направлении Родины, смельчаки! — звучит в ушах возглас одного из бойцов на вокзале, когда мы отправлялись. Но для возвращения на Родину, мне любая списанная в металлолом тележка была бы дороже, чем эта банка сардин.
Подвеска тоже никуда не годится. Автобус! Звучит великолепно. Но в чем его преимущество для больных и раненых перед открытым грузовиком? Когда проезжаем по Le Faou, водителю приходится внезапно резко остановиться. И тут же перед нами раздаются пять-шесть хлестких выстрелов. Вызвал ли я своими размышлениями такую судьбу? Уже даже нельзя больше думать?
— Что случилось? — ору из открытой двери на мотоциклиста. Но тот спешит вперед. Оттуда тоже доносятся крики. Затем снова слышу несколько выстрелов.
— Вот дерьмо! — ругается водитель.
— Позже все устаканится, — отвечаю ему. — Нам надо всего лишь выбраться из этой местности.
— Все будет в порядке, господин лейтенант! — произносит водитель и смотрит на меня ясным взглядом: хороший человек.
Но уже вскоре дела далеко впереди, очевидно, пошли под лозунгом: «Спасайся, кто может!» А мы оказались зажаты в этом капкане — зажаты и дьявольски беспомощны. Снаружи раздаются страшные вопли и крики боли, а позади меня стоны нескольких человек. Из стоящего перед нами грузовика выпрыгивают солдаты и стоя стреляют веером направо и налево. Поскольку все происходит внезапно, то выглядит неправдоподобно, напоминая скорее фильм-боевик, а не реальность: двое раненых, которые крутятся и извиваются на дороге, на какое-то мгновение напоминают плохо играющих статистов. От сильного испуга я не знаю, что должен делать. Святый Боже, это становится чистой резней! Прижавшись к стене дома, сгибается один боец и держится руками за живот. Кишки вылезают у него между пальцев. Выглядит так, как будто он крепко держит две горсти корма для собак. Должно быть, нападающие скоты используют миномет. Или это звуки разрывов ручных гранат? Может они забрасывают нас ручными гранатами с верхних этажей зданий? Короткими вспышками, посекундно вырываю происходящее как короткие врезки: Полная сумятица. Вот один солдат стреляет с автомата с бедра, несколько других падают как изломанные складные метры. Далеко впереди, в окнах верхнего этажа темно-серого здания сверкают, вспыхивая всполохи дульного пламени. Проклятье: Неужто никто не видит, что происходит там наверху? А сейчас — оттуда сверху действительно бросают гранаты. Вот говно! Если бы только мы смогли занять такую же позицию на крыше — но об этом нечего и думать!
Мы — в целом почти сотня человек и стоим здесь совершенно беззащитные. И мой автобус — битком набитый, тоже стоит неподвижно. В засаду въехали! Проклятое дерьмо! Жалкий корпус нашего автобуса слишком длинный чтобы здесь развернуться. Но даже если бы мы смогли развернуться на этом пятачке, мы едва ли выбрались бы целыми отсюда.
Внезапно беспорядочная стрельба стихает — ее как отрубило. Только впереди раздаются короткие автоматные очереди, бой продолжается. Но тишины не наступает. Я слышу, как громко кричат раненые. Несколько девушек тоже ранены. Они кричат, взывая к состраданию Бога. Кто-то кричит:
— Санитар, санитар!
Этот вопль звучит в моих ушах странно старомодно. Если бы я только смог увидеть больше в конвое и на дороге, чем несколько машин перед нами и группу бойцов вокруг тяжелораненого. Далеко спереди, это мне хорошо видно, транспортные средства конвоя стоят вдоль и поперек на улице. Очевидно, некоторые хотели развернуться. Теперь слышу крики петухов, лай собак. Они звучат как насмешка. Дикое желание расстрелять этих петухов и собак, нападает на меня. Хочу отправиться вперед и узнать, что решили капитан и его визирь, но в то же время не хочу покидать автобус. Тут я вижу, как стрелок-мотоциклист приближается к автобусу и спрыгиваю на улицу, чтобы разузнать обстановку.
— Что случилось? — кричу громко, стараясь перекричать шум его мотоцикла.
— Вам следует немедленно вернуться в Брест! Проезда нет! Дорога впереди взорвана и обстреливается, господин лейтенант! У них минометы!
— А как нам здесь развернуться? — кричу слишком громко.
— Двигайтесь задом — до перекрестка!
Впереди снова слышны отдельные выстрелы. В правом борту автобуса насчитываю с полдесятка пробоин. И при этом никаких новых ранений, никаких попаданий в колеса, никаких серьезных пробоин — чистое чудо! Хорошо, что мы были в хвосте колонны далеко позади. Тошнит от мысли, что не могли раньше разведать эту дорогу. Улица в этом тесном месте между жалкими домишками оказалась превосходной засадой. Оба водителя за нами тоже оказались не пальцем деланные. Они спешно отъезжают назад.
— Давай назад! — кричу водителю, когда залезаю на свое место. Теперь он должен показать все свое умение.
Люди позади меня стонут. Я слышу, как один жалобным голосом спрашивает:
— Где же мы?
— В заднице пророка, — раздается в ответ.
Итак, назад в Брест! И я спрашиваю себя: Если теперь начнется большой маневр разворота, а господа террористы все еще будут поблизости, тогда «Каски долой и помянем погибших!» станет самой уместной песней? То, что вопреки нашим долгим поворотам — разворотам все прошло без ущерба для нас и нашего автобуса, я отмечаю как новое чудо. Однако мне пришлось изрядно наглотаться при этом пыли. Весь автобус словно припудренный пылью. Во время обратной поездки я ощущаю необыкновенное спокойствие. Ощущаю себя униженным, выдохшимся и полностью дезориентированным. Все! Баста! — бормочу себе под нос. Смотрю пристально прямо перед собой через ветровое стекло, но не вижу расстилающуюся передо мной улицу. Мне следует собраться, нельзя раскисать! Проклятье: за нами, наверное, опять наблюдают! Невольно снова и снова изучаю дома, наилучшим образом подходящие для нападений. Скорее всего, это предприятие было с самого начала обречено на неудачу. Дилетанты до невозможности! Во мне ключом бьет ярость. Вверху, в горле она становится толстой как пельмень: просто цирк!
— Говно! — вырывается у меня невольно.
Мне следовало бы воздержаться от этого высказывания: Водитель недоуменно смотрит на меня. Сзади в автобусе кто-то нервно всхлипывает. Бедняги! Они уже видели себя дома или, по меньшей мере, в приличном военном госпитале. А теперь? Все надежды рассыпались прахом! Почему они не послали вперед разведмашину, чтобы все разведать? Почему никто не подумал разведать улицу перед нашим конвоем? Почему никто не поинтересовался этими домами, которые прямо-таки созданы для засады? Почему не установили четырехствольную пулеметную установку с защитными щитами на средний грузовик, если уж нельзя было послать с нами танкетку? Эти гребанные носители отутюженных бриджей, это же не солдаты — а просто статисты, Жигало! В то время как мы катим дальше в западном направлении, в моей голове проносится масса беспорядочных мыслей о хвастливой болтовне о вундерваффе, об опустошительных последствиях Фау-I, о новых подводных лодках с двигателем Вальтера! А вот здесь, конкретно, у нас не было одного единственного танка! Грофац, Юпп, туша Геринг — этот вообще — наш геральдический имперский егермейстер! Они только раскрывают свои пасти, но так дело не делается… А мы вот сейчас везем — и это уже злая шутка! — гораздо больше раненых, чем было запланировано в Бресте. Они кровоточат свежими ранами и плохо перевязаны и как животные жалобно скулят постанывая. Я чувствую себя усталым и вымотанным, хотя при этом я не устал, а странно перевозбужден. Пот течет у меня из подмышек по ребрам вниз.
Все это выглядит явно не таким триумфальным, как предполагал Старик!
Когда мы проезжаем ворота флотилии, я слышу, как кто-то позади меня ревет из окна автобуса:
— Ну, вот мы снова здесь!
Другой в тон ему громко улюлюкает. Он не единственный, у кого сдали нервы. Часовой у ворот удивленно пялится на них.
Тут мое терпение лопается, и я кричу ему:
— Предупредите оберштабсарца! И быстрее!
А теперь по двору к Старику. Я громко стучу в дверь, и затем подчеркнуто молодцевато рапортую:
— Наше предприятие потерпело неудачу. На нас напали маки;. Автобус с ранеными прибыл назад. — И затем добавляю: — Полное дерьмо! Это была катастрофическая неудача, как пишут в книгах.
А чтобы еще более усугубить меру моего унижения, в кабинете Старика, во время моего доклада находится и зампотылу. И ухмыляется. Ярость вскипает во мне: Старику следовало бы еще и адъютанта вызывать, чтобы представление удалось.
Тут слышу голос Старика:
— Бедолаги! Оберштабсарц уже в курсе?
— Так точно — я вызвал его при въезде во флотилию.
И смолкаю.
Наконец, Старик приходит мне на помощь и говорит:
— Вот черт, тут ничего не поделаешь.
Зампотылу больше не ухмыляется. Вид такой, словно я пнул его коленом в живот.
Теперь мы втроем стоим перед большой настенной картой Бретани.
— Где это все произошло? — спрашивает Старик.
— Сразу перед выездом из населенного пункта Le Faou.
— Ну конечно!
В то время пока Старик скользит пристальным взглядом по карте, в моей голове мелькает: А почему, собственно, я чувствую себя этаким виноватым неудачником? Разве я потерпел неудачу?
— А как все в целом происходило? — Старик хочет знать теперь подробности.
— Они ждали нас точно на самом узком месте. Ты же их знаешь… А потом — огонь с двух сторон и ручные гранаты. Вероятно, у них там еще и миномет был.
— Это может сослужить нам хорошую службу! — говорит Старик и голос его звенит. — Во всяком случае, мы получили порядочную пилюлю…
— Умело сделано, — произносит Старик про себя. — На севере выдвигаются янки, а здесь сейчас выдвигаются эти маки;.
— Значит ли это, что вместе с этим для нас также потерян и Cheteauneuf? — изумляется зампотылу.
Так как оба молчат, я говорю:
— Там нам хватило бы одного-единственного танка…
— Черт! Где же его взять? — реагирует нервно Старик.
— А что, здесь нигде нет?
— Насколько я знаю — нет! — Старик отвечает мне возбуждено. — Забыл что ли: мы — военно-морская база. У морского флота обычно нет танков.
Старик говорит все это цинично, как только может — а затем более спокойно:
— Я почти предвидел это, я чувствовал, что не получится…
Когда зампотылу уходит, я сажусь напротив Старика и уже более свободно говорю:
— Это была полная катавасия! Чудо, что не произошло более ужасного. Если бы эти террористы расположились переменными курсами, они закрыли бы нам и отход. И тогда бы ловушка захлопнулась. Во всяком случае, растерянность была страшная. Конвой был хорош и прекрасен — но если никто не знает, что он должен делать и где находиться…
— Знаешь, сегодня утром я подумал, что вся эта колонна напоминала скорее нечто вроде колонны демонстрантов. Интересно было бы услышать, что скажут господа из Армии. Я бы возглавил одно соединение.
— А я лучше бы выпил что-нибудь.
Когда снова прихожу в кабинет, Старик уже позвонил.
— У братишек душа ушла в пятки. По дороге на Le Faou, кажется, сконцентрировались массы террористов. Сейчас вы были бы в первую очередь отрезаны.
Отрезаны? — Это продолжается секунды, пока я не сознаю, что значит это слово. Но Старик ограничил его: в первую очередь отрезаны. Было бы смешно все же, иметь лишь небольшой свободный кусок дороги.
— Это была проба французов на смелость, — говорит Старик. — Собственно говоря, я ничего другого и не ожидал. Они пока ведут себя здесь в городе довольно спокойно…
Он не заканчивает свое предложение, как начинает новое:
— Это было только первое испытание! — и позволяет этому предложению звенеть прямо-таки радостно. — У каждого есть три испытания!
Смотрю на Старика, вытаращив глаза: Если это была шутка, то она была очень неудачной.
* * *
— Думаю, в следующий раз они расстреляют нас в пух и прах! Повезло, что ни одна машина не загорелась… Возвращаться назад на карачках — это совсем не то о чем я мечтал…
Но Старик на этом не успокаивается.
— Все-таки есть в этом и кое-что хорошее, — говорит он. — Теперь нам больше не придется ломать голову из-за Ренна. Форс-мажор. Против этого, к сожалению, ничего не поделаешь.
При этом он делает кислое лицо. Старик в ударе: Новая ситуация ему нравится, вместо того, чтобы впасть в уныние. Я могу только удивляться тому, как он сидит в своем кресле и занимает меня этой болтовней, словно в настоящий момент нет никаких проблем: Раненые снова в нашей медчасти, и я больше не досягаем для людей из СД в Ренне или Париже — это уж точно! Все к лучшему.
— И КПС также может сэкономить свои призывы…, — язвит Старик.
Я не могу сидеть здесь вечно, пронзает меня внезапная мысль и опутывает меня. Поэтому я поднимаюсь и говорю:
— Ну, тогда я снова распаковываю свои вещи.
— Действуй, — мягко отвечает Старик. — Если бы у меня был такой видок как у тебя, то я прежде всего умылся бы!
— Задание понял! — Мне становится стыдно: Давно уже следовало бы сменить подштаники. Сам бы уж справился как-нибудь.
Я всегда так поступал: словно толстокожий, раздраженный до последнего, не замеченный сверху, не повинующийся знакам судьбы. И это срабатывало достаточно часто, и было неплохо следовать указующему персту. Однако, на этот раз не получилось. На этот раз я страдал.
Я иду в радиорубку: стерильное помещение как в госпитале. Серые аппараты, провода. Радисты сидят ко мне спиной. Все напоминает проведение таинственного опыта.
Тишина. Только тонкое пищание доносится из наушников: призрачные голоса коротких волн.
Моршеля снова и снова вызывают на связь, но Моршель не отвечает. Царит «тягостное молчание», настолько тщательно радисты обыскивают магнитные волны.
Старик все чаще в течение этих дней стоит в задумчивости перед большой картой Атлантики устремив взгляд в район, из которого Моршель выходил на связь в последний раз. Лубах тоже молчит.
Так всегда: Сначала возникает лишь беспокойство, если отсутствуют ожидаемые сообщения. Волнение, которое затем появляется, тоже можно еще легко объяснить: У лодки могут быть веские причины не светиться в эфире. Если же молчание продолжается дольше, причиной этого может быть, наконец, простое повреждение радиопередатчика. Можно утешаться лишь тем, что были подлодки, которые выходили в эфир вновь, когда все уже считали их давно затонувшими. Во всяком случае так быстро как раньше больше не приходит «Трехзвездочный рапо;рт». Когда после обеда Старик находит меня в клубе глубоко утонувшим в кресле и размышляющим, он интересуется:
— Проблемы?
— Проблемы? — я усмехаюсь. — Откуда же им взяться в нашем защищенном от проблем положении?
Старик опускается в рядом стоящее кресло и смотрит на меня искоса.
— Хотел бы только знать, почему это ты баклуши бьешь?
— Я — баклуши? Но коль уж ты говоришь о баклушах: уж лучше их бить, чем они тебя — или нет?
Старик поднимает брови и ворчит:
— Остряк!
Я подчеркнуто равнодушно дергаю плечами.
— … и вместе с тем мы, пожалуй, можем прекратить поиски Симоны, — добавляю с горечью.
— Я бы так не сказал…, — отвечает он неуверенно.
— Мы слишком много времени угробили впустую…
Старик надолго задумывается, а затем говорит:
— И да и нет — но так или иначе, головой стену не пробьешь…
Поскольку Старик ничего более не добавляет, я снова погружаюсь в свои мысли… Какой же я все-таки был глупец! Искать Симону — это с самого начала была бредовая идея. Без Симоны я не сидел бы сейчас здесь. Что она вообще еще значит для меня? Лежа на койке, спрашиваю себя: Как теперь все должно повернуться? Нет танков, нет самолетов, нет новых подлодок — нет никакого чудо-оружия… Куда ни кинь — везде клин! Полный пипец!
Совершенно ясно, что мы находимся в глубокой жопе — и лишь только абсолютные идиоты могут сомневаться в этом. Практически все флотилии подлодок уничтожены, от флотилий минных тральщиков и флотилий сторожевых кораблей тоже мало что осталось. А флотилии эсминцев? Флотилии торпедных катеров, миноносцев? Все они сдохли. О крупнотоннажных судах вообще лучше помолчать….
Холодная ярость охватывает всего меня к этим надменным упрямым торговцам смертью, этим фанатичным заправилам, которые сами совершенно не испытывают никакой нужды в своем идиллическом маленьком сосновом лесу, но посылают экипаж за экипажем на верную смерть. А еще эти идиоты здесь, которые не способны даже к самым простым соображениям! Фюрер не оставит нас здесь! Фюрер посылает нам танк! Фюрер, Фюрер! И я не смеюсь! Наш славный Фюрер — он черта лысого будет беспокоиться о нас. Он скорее милостиво разрешит нам подохнуть здесь с голоду! Это по любому! Как можно спать, когда снаружи стоит чертовский шум! Вытаскиваю подушку из-под головы и кладу голову на предплечье. Так, а теперь подушку на левое ухо! Вот теперь я больше не слышу доносящийся снаружи неясный шум, однако различаю сильную стрельбу и совсем близко. Проклятье! Что должна означать вся эта тупая пальба? В следующий миг пальба прекращается — как будто моя ругань подействовала. Хорошо, попытаюсь теперь уснуть. Так проходит одна четверть часа, а затем еще одна. Но я не могу заснуть. В правом виске чувствую биение пульса. Может, подсчет пульса поможет уснуть? Пока шепчу онемевшими губами числа ударов пульса, жду напряженно начало новой пальбы. И она тут же начинается: Отчетливо различаю карабины и автоматы. Черт, это же просто беспорядочная стрельба от испуга. На кой черт такая бессмысленная трата боеприпасов? Со сном, во всяком случае, покончено безвозвратно. Можно было бы и встать. Но вместо этого остаюсь лежать с открытыми глазами и размышляю: Не впервые меня занимает вопрос, не слишком ли привлекают внимание павильон Старика и мой? Несколько храбрецов могли бы без шума снять часовых в воротах и легко захватить или прикончить Старика и меня. Это получилось бы у них без особого труда. Пока наши люди пересекли бы двор, добираясь до нас, было бы слишком поздно — думаю, наши вообще бы не забили тревогу. Следует обсудить это со Стариком. Но с ним на эту тему не так просто поговорить. Старик любуется собой в своем упрямстве и героическом позерстве. Вероятно, в его глазах это важная составляющая его роли сидеть здесь на передке у всех на виду и демонстрировать всем, что он Maquis ни капельки не боится. И тут резкая барабанная дробь автоматных очередей врывается в мои мысли. Довольно близко! Неужели на территории флотилии? Вместо того, чтобы броситься узнавать обстановку, я действую так же упрямо как и Старик: Остаюсь лежать и лишь напрягаю слух, однако не слышу ни призывов, ни криков команд, а только несколько коротких автоматных очередей. Десять минут третьего. Когда будет светать? Наверное, где-то около пяти утра. Значит, еще три часа! Твою мать! Несколько часов сна никому не помешали бы….
Нужно подумать о Симоне: У меня просто не укладывается в голове, что она тоже проживала здесь, в этом павильоне, именно в этой комнате, в этой самой койке, в которой я теперь лежу. Почему она не перешла в павильон Старика? Потому что это произвело бы чертовски плохое впечатление? Тогда он вероятно едва ли приходил к ней….
Я лежу словно в температуре. Снаружи снова что-то щелкает. На этот раз звучит вразнобой — как хлопушки. Дьявол его разберет, что теперь это должно означать. Приглушенные хлопки приходят словно издалека: три раза, пять раз, а потом опять две короткие хлесткие автоматные очереди — но на этот раз подальше. Внезапно на стене напротив окна появляются горизонтальные светлые полосы. Они мерцают и снова гаснут. Следовало бы закрыть жалюзи, чтобы, по крайней мере, прекратить оптические эффекты. И надо было купить беруши для ушей. Но нет, заткнуть уши, это не дело! Я должен услышать, если случится внезапное нападение… Снова белые полосы света! На этот раз они задерживаются подольше, прежде чем пропадают в мерцании. «…В глуби чертога на стене / Рука явилась — вся в огне… / И пишет, пишет. / Под перстом / Слова текут живым огнём…» В полудреме мои мысли путаются: То Оратор из области подносит свое лицо так близко к моему, что я могу видеть каждую пору на его носу как в увеличительное стекло. За борт подлеца и использовать вместо кранца! — предлагаю я адмиралу. Обмотать его линем! Этакий подлец! Однажды выплывет, как они за кулисами все проворачивали. И тогда наступит час расплаты! Затем я снова бодрствую. Обречен? Фильм такой был. Назывался «Поездка без возвращения»? Или это была книга? Насколько известно, Союзники давно уже организовали Комитет для нашего задержания. Томми и янки и русские, они втроем — и мы, нацисты, мы совершенно одни, и хотя бы только поэтому мы проиграли. Что мы принесли миру: разрушенный Роттердам, стертый с лица земли Ковентри. Повсюду лежат руины уничтоженных городов, опустошены целые области, уничтожены сотни тысяч человек. Должны ли оставшиеся нас полюбить? Только в Роттердаме на нашем счету 30 000 погибших, и это были, конечно, сплошь мирные горожане, которые, Бог свидетель, ничего против нас не планировали. Теперь очередь доходит до нас — до седьмого колена. Вера, любовь, надежда — эти три постулата жизни! Любовь — самый главный из них, и в ней мы будем нуждаться дьявольски сильно… Хлесткие щелчки выстрелов пугают меня в моем беспокойном сне. Ну, все — я уже сыт этим по горло! Одним прыжком вскакиваю с койки. Свет не зажигать! Еще пара выстрелов, затем беспорядочный грохот. И снова голоса перед главными воротами. Задерживаю дыхание, внимательно слушая: Топот сапог по мостовой, стоны и стенания и голос команды:
— Здесь берите — живей, живей!
Говорю себе: Там, наверное, схватили какого-то француза, который нарушил комендантский час. Патрульные стреляют чертовски быстро. Спешно натягиваю шинель, туфли и выхожу. У Старика горит свет. Дверь открыта. Кажется он внизу, у ворот. Там беспорядочно рыскают лучи карманных фонариков. И вот я слышу глубокий, взволнованный голос Старика:
— Оберштабсарца сюда. Немедленно! Шевелитесь! Он уже идет?
Вижу группу темных теней в полумраке, которые между собой тащат тело.
— Я сейчас подойду! — слышу голос Старика. Теперь он видит меня:
— Проклятая неприятность: Альвенслебен!
Я ничего не понимаю.
— Альвенслебен схлопотал пулю! Похоже, однако, что ему страшно повезло. Завтра он должен был выходить… Только предварительно должен был со мной встретиться.
В луче света, падающего из двери Старика, различаю бооцмаата охраны и узнаю, что Альвенслебен был подстрелен нашим часовым у ворот.
— Часовой крикнул ему «Пароль!», и когда ответа не последовало — выстрелил.
— Однако была целая перестрелка?
— Так точно! Господин обер-лейтенант тоже стрелял!
— А что будет теперь с лодкой Альвенслебена? — интересуюсь у Старика за завтраком.
— Мы приведем его в чувство. Раньше это был бы прекрасный отпуск с выездом на родину. Теперь ему предстоит идти в поход.
— Так он все же пойдет? А не следует ли доложить по команде о происшедшем и тому подобное?
— Собственно говоря — следует.
Искренне радуюсь тому, что фраза “собственно говоря”, получает наконец-то хоть какое-то ограничение. Старик смолкает. С этим «собственно говоря — следует», выполнена первая часть ритуала. Альвенслебену чертовски повезло, как сказал оберштабсарц: лишь касательное ранение, царапина — «чистое ранение мышцы, и не слишком сильное!» Вопреки моему дефициту сна я все же могу смотреть на сложившуюся сегодня ситуацию трезвым взглядом. Могу даже удивляться тому, как быстро привык к слову «отрезаны». Вероятно, оно не звучит в моих ушах слишком угрожающе. Я предпочитаю слово «окружены». Мы окружены врагом. Но слово «окружены» звучит как-то странно: Я окружен, ты окружен, он, она, оно окружено… Совершенно не хочу знать, сколько тысяч человек окружены здесь в Бресте. Но то, что, хватит всего несколько групп Maquis, чтобы поставить нас в крайне тяжелое положение — это, пожалуй, чистой воды безумие! Часовой, подстреливший Альвенслебена, прибыл к Старику. Я вижу его, бледного от охватившего его страха, идущего на негнущихся ногах по коридору.
— Его сейчас пронесет от страха! — говорю Старику, пока моряк ждет при адъютанте.
Парня зовут Гюнтер. Старик краток:
— Вы действовали правильно, Гюнтер. Все в порядке.
Только эти несколько слов — и у парня, стоящего вытянувшись в струнку, но со всеми признаками растерянности в проеме двери, кадык поднимается и опускается несколько раз, сглатывая слюну волнения, а затем он с заметным трудом открывает рот, как будто хочет сказать что-то, но Старик поднимает руку и спокойно говорит:
— Все хорошо, Гюнтер. Вы можете идти.
Гюнтер все еще, кажется, не может этого понять. Затем до него медленно доходит, что ему не угрожает никакое наказание, и я присутствую при превращении человека прижатого грузом вины к грунту, в человека, сияющего от проявленной к нему справедливости. Когда дверь снова закрывается, Старик говорит:
— Альвенслебен был, само собой, вдрызг пьян. Но реагировал достаточно быстро. Повезло, что он не подстрелил часового. Дружище Альвенслебен израсходовал почти весь магазин. Чувствовал себя, наверное, атакованным Maquis. Вот такая штука!
Два матроса убирают посуду в столовой. Узнаю: сиськатая посудомойщица Тереза не явилась на службу.
— Получает свои заказы, — объясняет Старик.
Я не понимаю.
— В отрядах Сопротивления, конечно! — поясняет мне Старик.
— Неужели она там тоже служит?
— Да больше придуряется, — бросает доктор.
Наконец-то до меня дошло: У Терезы — не все дома?
— Тьфу, ты черт! Господа, пора обедать! — кричит весело Старик и смотрит с усмешкой. — Времена станут еще труднее, — добавляет он радостно и слегка покашливает «кхе-кхе-кхе».
Зампотылу пристально всматривается в плавающие в бульоне куски картофеля. Несколько молодых офицеров издают булькающие звуки: давно уже не слышали ничего смешного. Никто не знает, что это внезапно нашло на Старика.
— Никогда не подумал бы, что такая дама ни мне, ни тебе, ни всему нашему шарму не поддастся, — обращается теперь Старик к зампотылу. Не краснея, тот направляет взгляд снизу вверх от своей тарелки и кривая гримаса искажает его рот улыбкой Щелкунчика.
— А как дела с ее заменой? — допытывается Старик. — Я имею в виду по женской линии.
— Почти безнадежно, господин капитан!
— В штольнях за лодочным Бункером довольно часто проходят чистые оргии. Разгульные пьянки со связистками из вспомогательной службы и медсестрами, — сообщает доктор.
— Болтовня! — Старик бросает резко. — Я лично сам все осмотрел позавчера…
— Днем, — ворчит оберштабсарц.
Старик вопросительно поднимает правую бровь, но позволяет оберштабсарцу закончить свое брюзжание. После всего, что я знаю, дела с каждым днем все хуже идут в штольнях, в которых отсиживаются солдаты: Пьянки и настоящие оргии с насилием каждую ночь. Кажется, в штольнях нет функционирующих уборных, а лишь зловонные параши, которые опорожняются где-нибудь перед входами. Даже в светлую первую половину дня на дорожке, проходящей между задней стеной Бункера и штольнями можно видеть группы пьяных в стельку вояк, среди них унтер-офицеров и фельдфебелей.
— Вчера, год назад, 24 июля 1943 года, был массированный авианалет на Гамбург, — произношу вполголоса.
Мы опять сидим в павильоне Старика.
— Когда я весь в грязи снова пришел после него в этот город счастья, то увидел лишь пирамиды, составленных по шесть карабинов…
— А зачем ты мне рассказываешь это? — безучастно интересуется Старик.
— Чтоб улучшить настроение. И чтобы ты лучше увидел различия. Вопреки всему, все, что здесь есть у нас — прекрасно: приличное пиво, хороший коньяк, чистое жилье — этакая ухоженная жилая атмосфера.
Старик не поддается. Он лишь произносит:
— Кстати, Брест упоминался в сообщении ОКВ.
— В связи с чем?
— К западу от Бреста получил повреждения вражеский эсминец.
— Поврежден эсминец — и об этом они трубят на весь мир?
— В районе Caen все еще идут бои. Об этом тоже сообщили. Судя по всему, речь идет о крупной наступательной операции.
— Кто же умудрился подбить эсминец?
— Черт его знает! Во всяком случае, из сообщения этого узнать не удалось. Они не сказали, кто подбил его.
Старик вновь погружается в свой ритуал чистки трубки, и между нами воцаряется молчание.
— По какому сценарию все теперь пойдет? — я, наконец, нарушаю молчание.
— Поживем, увидим — надежная народная примета.
— Доверяй, но проверяй — тоже хорошая примета.
Старик снова замолкает.
— Просто повезло, что у нас есть такая большая стена, — произносит, помолчав немного. — Она избавляет нас от больших проблем. Не хотел бы я сидеть здесь с флотилией на открытой местности.
— То, что мы занимаем выгодную позицию на этом холме, тоже элемент везения!
— Кто знает? Меня только волнует связь с Бункером — и сильно.
Действительно, это наш handicap: Дорога к Бункеру идет по всему городу. В темноте, даже вдвоем, никто не решится идти по ней пешком.
— Если бы у нас только было побольше автобусов… Ладно, поживем — увидим! Наступают веселые времена!
— И, к сожалению, среди людей больше нет любви, — язвлю, но Старик не слышит, он сосредоточен на своей трубке. Затем, как бы невзначай, он говорит:
— В Первой флотилии, между прочим, пропал командир. Был вызван приказом в Bernau — для награждения Рыцарским крестом. Где-то по пути и пропал….
— … вместе с Рыцарским крестом, — не унимаюсь я.
Лицо Старика сразу мрачнеет. Повисает неловкое молчание. Чтобы снова запустить беседу, говорю через некоторое время:
— Если мы потеряем здесь базу ВМФ, тогда море для нас будет закрыто…
— Остается еще Норвегия — Крайний Север…, — бормочет Старик вполголоса, как в монологе, и я задумываюсь, говорит ли он все это теперь с иронией или нет.
— А необходимые бункеры и верфи?
— Там нам все придется начинать с нуля…
— Могу себе только представить это так: Исландия, Фарерские острова, Шетландские острова, Оркнейские острова, Британские острова — чистый клинч! Стратегически не может быть лучше для наших уважаемых противников! — Я бы назвал это петлей на шее.
— Не преувеличивай! Пока еще не все так плохо, как тебе кажется! — Старик взрывается от ярости, — На карте все выглядит хуже, чем на самом деле.
— Я просто стараюсь представить себе районы, в любом случае, достаточно недружелюбные для нас — я имею в виду, для наших подводных лодок.
Тут Старик, к моему удивлению вдруг весело моргает прищуренными глазками и вальяжно так произносит:
— Ах, не знаю: Stavanger, Bergen — там тоже, конечно, может жить. Там даже есть селедка! Все-таки разнообразие: сельдь вместо устриц. Неплохо, однако, да?
Не могу придумать ничего другого, как закатить глаза вверх от наигранного отчаяния. А затем меня прорывает:
— Не помнишь, коллаборационисты в Норвегии зовутся «квислинги»?
— Да, «квислинги».
— Звучит как «мислинги».
— Точно так, — улыбается Старик. Но в следующий миг его хорошее настроение улетучивается.
— Если все Атлантические флотилии перебазируются в Норвегию, вверху с ума сойдут, — я снова затеваю беседу. — Может быть, вскоре мы узнаем об этом поточнее? Ведь такие крупные мероприятия требуют, в конце концов, тщательной подготовки, если они должны будут стать необходимыми…
Старик занимает глухую оборону:
— Это же чистое безумие позволить нам умереть здесь с голоду — или просто списать нас со счетов.
Старик складывает руки перед грудью, будто к молитве. Он так пристально смотрит перед собой, словно для него больше не существует окружающего мира. И хотя повисает гнетущее молчание, мне кажется, я знаю, какие мысли он прокатывает в голове: Более нет никакого известного стратегического плана. Никакой ясности, что ждет флотилию. Как все сложится дальше? Но вот Старик сводит брови домиком.
— А ты все пишешь и пишешь каждый день новые листки, — произносит он задумчиво, — и даже прилежнее, чем когда-либо раньше. Можешь ли ты мне объяснять, что, собственно, ты делаешь?
В замешательстве медлю с ответом.
— Вероятно, это чистый атавизм, — говорю, наконец. — Но может быть, я тоже тайно верю в большие перемены. Например, в танки, которые придут, чтобы освободить нас от захвата яростным врагом, и в чудо-подлодки, которые положат конец нашим страданиям. Вероятно, я верю во все это, но показываю не слишком отчетливо…
Старик криво ухмыляется и гремит:
— Скорее всего, я так полагаю, тебя однажды причешут против шерстки, а потом публично повесят — нам в устрашение и назидание…!
Перед сном прохожу еще раз по территории флотилии. Время от времени останавливаюсь и осматриваюсь вокруг. Затем прохожу сотню шагов и снова останавливаюсь, задираю голову и рассматриваю небо.
— Небо, — произношу вполголоса.
Надо мной висят звезды, некоторые из которых могу назвать. Задрав голову, произношу шепотом их названия. Но многих совершенно не знаю. Луна не видна. Весь свет идет от звезд. Почему? Моих знаний не хватает: Я даже не знаю, когда всходит и заходит луна. Внезапно яркий луч света бьет мне прямо в лицо. Я будто наталкиваюсь на встречный удар. Правая рука автоматически тянется к кобуре. Луч света опускается передо мной на мостовую.
— Пароль? — кричат мне резко из темноты — и, к счастью, я могу молниеносно его назвать.
Удвоенный наряд патруля, который так испугал меня, стоит под выступом крыши. Доносится стук каблуков и затем хриплый кашель.
— Спокойного дежурства! — желаю в темноту и топаю дальше.
Лежа на койке, еще раз прокручиваю сцену у Старика. Является ли это действительно атавистическим инстинктом, который побуждает меня, как белку, собирать все что вижу и слышу, делать запасы и при этом не задаваться вопросом, удастся ли мне когда-либо ими снова воспользоваться? Верю ли я все же в глубине души, в то, что то, что я делаю, сохранится? Или это мучение является просто моей формой жизнеутверждения? Как смог бы я здесь вынести хотя бы один день без того, чтобы не рисовать, не писать или, по крайней мере, не высматривать и не подслушивать и не вносить все замеченное и подслушанное в свои Заметки?