ГЛАВА III. ПРЕДВЕСТИЕ

3.1. Распростертая Россия

Все «великие реформы» 1860 – 1870-х годов фактически представляли собой уступки, продиктованные потребностями национального развития и вырванные у царизма волной демократического подъема, т.е. совокупными усилиями революционного, либерального и массового движения. Сила этой волны предопределила размеры уступок. Чем сильнее была бы волна, тем большими оказались бы уступки, и наоборот. Избежав революции, отделавшись в условиях революционной ситуации реформами, царизм сохранил свою прежнюю социальную базу в лице дворян и помещиков. Опираясь на эту базу, он старался придать реформам (коль уж нельзя было без них обойтись) сугубую умеренность, уступить новому как можно меньше, а сохранить из старого как можно больше. Собственно, крепостники в правительстве и при дворе считали, что затеянные реформы должны «лишь исправить кое-какие несовершенства теперешних законов», не более того, – так откровенничал весной 1862 г. министр юстиции В.Н. Панин[341]. Либеральные министры и сановники, вроде Д.А. Милютина, напротив, полагали необходимым изменить самые основы феодального законодательства. Даже консерватор П.А. Валуев в октябре 1863 г. предложил царю увенчать начатые реформы дарованием стране хотя бы самой умеренной конституции. По валуевскому проекту при Государственном совете образовалась бы своего рода «нижняя палата», а именно Съезд государственных гласных, на 4/5 избранных от земств и городов, а на 1/5 назначенных царем. Осуществление этого проекта превратило бы Государственный совет в подобие двухпалатного парламента[342].

В этой борьбе мнений Александр II, который избегал крайностей и, по выражению Валуева, держался «системы невозможных диагоналей», не захотел обратить цикл своих реформ в «революцию сверху». Он избрал средний путь полуреформ, с помощью которых можно было бы «откупиться от конституции»[343].

Полуреформы отвели угрозу революционного взрыва, но не удовлетворили «низы» и не доставили надлежащего успокоения «верхам». Положение царизма оставалось шатким. Сестра царя Мария Николаевна в октябре 1861 г. говорила Валуеву: «через год нас всех отсюда выгонят». Спустя полтора года сам Валуев записал в дневнике: «правительство – некоторым образом в осадном положении»[344], а 29 октября 1865 г. выразился еще энергичнее: «половина государства – в исключительном положении. Карательные меры преобладают»[345].

Действительно, реакционный курс самодержавия проявлялся не только в том, что заведомо ограничивалось прогрессивное содержание проводимых реформ. Стремясь упрочить свое положение, но и не желая углублять, радикализировать реформы, царизм все больше склонялся к застарелому способу – карательному террору. Он не только расправлялся с крестьянскими и рабочими «беспорядками», с повстанцами Польши, Белоруссии, Литвы (входившими тогда в состав России) и с вожаками революционной демократии, засадив за решетку в 1861 г. П.Г. Заичневского, В.А. Обручева, М.И. Михайлова, а в 1862 г. – Н.Г. Чернышевского, Д.И. Писарева, Н.А. Серно-Соловьевича. В то же время правительство занялось повсеместным «водворением порядка».

Пожалуй, главными жертвами этого «водворения» стали две сферы, каждая из которых всегда представляла собой для царизма предмет особого беспокойства и раздражения, – учащаяся (в первую очередь, студенческая) молодежь и пресса. Так, 31 мая 1861 г. были изданы «майские правила» для студентов России, запретившие все виды студенческих объединений и «сборищ» и учредившие над студентами повседневный, даже «всечасный» полицейский надзор[346]. 12 апреля 1862 г. т.н. «временные правила» запретили печатать какую-либо критику правительства, а 6 апреля 1865 г. появился и закон о печати (хотя он был назван тоже «временными правилами», просуществовал под таким названием до революции 1905 г.)[347]. По закону 1865 г. отменялась предварительная цензура для больших книг (в 10 печатных листов и более 20 листов для переводов), но только в столице, при сохранении ее для провинциальных и всех вообще массовых изданий. Главное же, все газеты и журналы были подставлены под дамоклов меч «предостережений» с приостановкой их до 8-ми месяцев после второго и закрытием навсегда после третьего предостережения. С тех пор началась та «эпидемия» предостережений, которую издатель Ф.Ф. Павленков назвал «цензурным тифом»[348].

Впрочем, правительственные репрессии 1861 – 1865 гг. еще чередовались с послаблениями. После одиночного (и в буквальном и в переносном смысле) выстрела Д.В. Каракозова в Александра II все послабления были отменены. Отныне царизм, в отмщение за выстрел революционера-одиночки всему народу, нагнетал реакцию неистово и безустанно. «Эпоха реформ, – справедливо рассудил А.А. Корнилов, – кончилась, прежде чем были осуществлены некоторые из задуманных преобразований, как городовое положение 1870 г. или реформа воинской повинности 1874 г. С апреля 1866 г. наступила упорная и длительная реакция, продержавшаяся с небольшими перерывами почти вплоть до 1905 г.»[349].

Дмитрий Владимирович Каракозов был выходцем из мелкопоместных дворян Сердобского уезда Саратовской губернии (ныне Пензенской области). Он учился в Саратовской гимназии, когда в ней преподавал Н.Г. Чернышевский, и в Пензенском дворянском институте, где преподавал тогда И.Н. Ульянов – отец В.И. Ленина, а затем в Казанском (с 1861 г.) и Московском (с 1864 г.) университетах. Осенью 1864 г. он примкнул к революционно-народнической «Организации», которую возглавлял его двоюродный брат Н.А. Ишутин. Каракозов, однако, не удовлетворился конспирациями ишутинцев. Он воспылал идеей самопожертвования и первым из русских революционеров пошел – сам по себе, без санкции ишутинцев – на цареубийство. Возненавидев царя за то, что он, полуосвободивший крестьян, начал топить в крови их стремление к полной воле, Каракозов решил: именно цареубийство всколыхнет Россию, притихшую после расправы с крестьянскими волнениями 1861 – 1863 гг. Среди бела дня 4 апреля 1866 г. у решетки Летнего сада в Петербурге он выстрелил из пистолета в Александра II, но промахнулся и был схвачен. На вопрос царя: «Почему ты стрелял в меня?» – Каракозов ответил: «Потому что ты обманул народ – обещал ему землю и не дал!»[350]

Вслед за арестом Каракозова вся ишутинская «Организация» была разгромлена. Царизм ответил на каракозовский выстрел невиданным даже в николаевской России шквалом репрессий, жертвами которых стали все слои русского общества. Искоренением крамолы занялась Чрезвычайная следственная комиссия. Ее возглавил первый инквизитор эпохи 70-летний граф Михаил Николаевич Муравьев.

Родной брат одного из первых декабристов, основателя Союза спасения Александра Муравьева и троюродный – повешенного Сергея Муравьева-Апостола, сам бывший декабрист, член Союза спасения и соавтор устава Союза благоденствия, Михаил Муравьев, отвергнув и прокляв собственное прошлое, любил говорить, что он «не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают». На вопрос, каких врагов он считает наименее опасными, он отвечал без околичностей: «Тех, которые повешены»[351]. За образцовое подавление польского восстания 1863 г. он и получил прозвище «Вешатель», оказавшееся настолько ему к лицу – по убеждениям, делам и даже внешне, что Герцен сказал о нем: «Такого художественного соответствия между зверем и его наружностью мы не видели ни в статуях Бонарроти, ни в бронзах Бенвенуто Челлини, ни в клетках зоологического сада»[352]. Всей своей жизнью этот исторический оборотень свидетельствовал в пользу народной мудрости, гласящей, что «нет худших чертей, чем падшие ангелы».

Инквизиция Муравьева прежде всего учинила расправу над «Организацией» ишутинцев, из которой вышел Каракозов. Муравьев клялся «скорее лечь костьми, чем оставить не открытым это зло»[353], не предполагая, конечно, что его клятва окажется пророческой. Арестованными из числа ишутинцев, прикосновенных к ним и заподозренных в прикосновенности заполнили тюрьмы обеих столиц (только за апрель в одном Петербурге были привлечены к следствию 1200 человек[354]). 36 из них предали суду. Каракозова повесили без церемоний. Кстати, его допрашивал перед казнью сам Муравьев, допрашивал и грозил: «Я тебя живого в землю закопаю!»[355] Но 31 августа 1866 г., не успев открыть все «зло», он скоропостижно умер, и его закопали на день раньше, чем Каракозова. «Задохнулся отвалившийся от груди России вампир», – облегченно сообщил об этом Герцен[356]. Над Ишутиным проделали церемонию повешения, но не повесили (продержали его на эшафоте в саване и с веревкой на шее 10 минут, а потом объявили о замене виселицы каторгой; палач, снимая с него веревку, ухмыльнулся: «Что, больше не будешь?»)[357]. На каторгу, в сибирскую ссылку, за решетку в Петропавловскую крепость были упрятаны и десятки других «соумышленников» Каракозова. Вершилось, по словам Герцена, «уничтожение, гонение, срытие с лица земли, приравнивание к нулю Каракозовых»[358].

Покончив с «Каракозовыми», реакция набросилась на тех, кто не имел к ним никакого отношения. В стране воцарился «белый» террор. Ради пущей его результативности царизм изощрил свою карательную политику: принял меры к законодательному оформлению репрессий, ужесточил систему карательных институтов и укрепил руководящий состав карателей.

Своеобразным profession de foi реакции надолго стал рескрипт Александра II председателю Комитета министров кн. П.П. Гагарину от 13 мая 1866 г., призвавший все власти «охранять русский народ от зародышей вредных лжеучений»[359], т.е. душить в зародыше оппозиционные, демократические идеи. Для этого царизм решил сильнее прежнего опереться на губернаторов. 22 июля 1866 г. Комитет министров принял особое «Положение» об усилении власти губернаторов. Им было дано право закрывать без объяснений любые собрания (обществ, артелей, клубов), если они покажутся – губернатору! – «вредными», не утверждать в должности любого чиновника, если он окажется – на взгляд губернатора! – недостаточно «благонадежным». Даже судьи, по закону 1864 г. независимые от администрации, теперь были подчинены губернаторам. Словом, идея рескрипта от 13 мая 1866 г. сводилась, по словам Герцена, к тому, чтобы «управлять круче, подтянуть поводья короче, теснить больше, давить крепче»[360].

Чтобы «управлять круче», царизм за два года, с апреля 1866 по апрель 1868 гг., заменил 29 из 53-х губернаторов более способными «теснить» и «давить», а главное, провел обдуманную перестановку фигур в правительственных «верхах». Уже 10 апреля 1866 г. новым шефом жандармов, а стало быть и главным инквизитором империи, вместо нерасторопного кн. В.А. Долгорукова, был назначен энергичный гр. Петр Андреевич Шувалов, который возглавлял при дворе альянс крайних реакционеров, крепостников.

Близкий сородич могущественных временщиков двух царствований (И.И. Шувалова при Елизавете Петровне и П.А. Зубова при Екатерине II), друг Александра II и «верховный наушник»[361] при нем, Шувалов стал фактически главой правительства. Самого царя он подчинил своей воле, эксплуатируя его страх перед «крамолой» после выстрелов Каракозова и Березовского[362]. Царские министры прямо свидетельствовали, что Шувалов «запугал государя ежедневными своими докладами о страшных опасностях, которым будто бы подвергаются и государство, и лично сам государь. Вся сила Шувалова опирается на это пугало»[363]. Пользуясь этим, Шувалов прибрал к рукам почти всю внутреннюю политику, а ее сердцевиной сделал гонения на «крамолу» и вообще на всякое инакомыслие. Уже в 1867 г. Ф.И. Тютчев написал о нем:

Над Россией распростертой

Встал внезапною грозой

Петр по прозвищу четвертый,

Аракчеев же второй[364].

Под стать Шувалову и, как правило, по его указаниям подбирались с 1866 г. все министры, так или иначе ответственные за борьбу с «крамолой». Министром внутренних дел, вместо слишком глубокомысленного П.А. Валуева, был назначен оборотливый, мудрено сочетавший в себе палача, холопа и сибарита, знаток разных искусств от амурного до сыскного, бывший управляющий III отделением Александр Егорович Тимашев. Пост министра юстиции в апреле 1867 г., вместо либерального Д.Н. Замятнина, занял более жесткий С.Н. Урусов, а еще через полгода – по-шуваловски «грозный», хотя и настолько тупой, что глупость его, по наблюдению сенатора А.А. Половцова, «ежедневно принимала поразительные размеры»[365], гр. Константин Иванович Пален, о котором «только и было известно, что он по министерству юстиции никогда не служил»[366], и который, тем не менее, с 1867 г. угнездился в министерском кресле на 11 лет. Министром просвещения, вместо истинно просвещенного А.В. Головнина, стал по совместительству обер-прокурор Синода гр. Дмитрий Андреевич Толстой – тоже весьма образованный, наделенный природным умом и силой характера, но патологически злобный, словно «вскормленный слюною бешеной собаки»[367], то и дело терявший в карательном рвении чувство реальности. Примыкал к этому альянсу и придворный флюгер Петр Александрович Валуев («Виляев», как прозвали его недруги), который умел быть одинаково полезным для царизма на высоких постах[368] до Шувалова, при Шувалове и после Шувалова. Все они, исключая Валуева, были «не в состоянии подняться выше точки зрения полицмейстера или даже городового»[369], но для палаческого способа управления иной точки зрения и не требовалось. Шувалов ею довольствовался, царь ему верил, а министры, включая даже Валуева, следовали за Шуваловым, как оркестр за дирижером.

Встав «над Россией распростертой», Шувалов позаботился об укреплении карательного аппарата столицы. «Гуманный и деликатный»[370] генерал-губернатор Петербурга кн. А.А. Суворов (внук генералиссимуса) был уволен, и самая должность его, не подконтрольная шефу жандармов, упразднена. Петербургского обер-полицмейстера И.В. Анненкова («вялого и простодушного», как о нем говорили) заменил бывший генерал-полицмейстер Царства Польского Ф.Ф. Трепов, который «в своем произволе не стеснялся ничем»[371], а гражданским губернатором Петербурга, вместо Л.Н. Перовского (отца Софьи Перовской), был назначен орловский губернатор, тоже ничем не стеснявшийся генерал Н.В. Левашов.

Ставленники Шувалова заняли ключевые позиции даже в управлении экономикой: С.А. Грейг стал товарищем министра финансов (безликого М.X. Рейтерна), В.А. Бобринский – министром путей сообщения. В общем, повсюду в правительстве на первый план вышли люди того типа, который в дневнике Валуева определен так: «государственные татары», «смесь Тохтамышей с герцогами Альба»[372]. «Страшно становится, – сокрушался Д.А. Милютин, – когда подумаешь, в чьих руках теперь власть и сила над судьбами целой России»[373].

Сам Шувалов и солидарные с ним «государственные татары» пуще всего заботились о карательном назначении своей власти. III отделение императорской канцелярии как центр политического сыска и расправы с инакомыслящими обрело при Шувалове невиданную ранее силу. Штат его чиновников был невелик: в 1871 г. – 38 человек, в 1878 – 52, в 1880 г. – 72. Но нельзя забывать, что ему подчинялась широко разветвленная агентура из осведомителей, шпионов, провокаторов и, главное, нагонявший страх на всю империю корпус жандармов, который в апреле 1866 г. насчитывал 7076 человек[374]. Царизм не скупился на расходы для своего любимого ведомства. По подсчетам И.В. Оржеховского, в 1866 г. III отделению были ассигнованы 250 тыс. руб., в 1867 г. – 320 тыс., а с 1869 до 1876 гг. эти ассигнования держались на уровне 400 – 500 тыс. руб. Что же касается корпуса жандармов, то он ежегодно поглощал 1,5 млн. руб.[375]

С 1866 г., по мнению осведомленных и наблюдательных современников, «тайная полиция начинает самодержавно царить над Россией»[376], норовя «обшуваловить»[377] страну. Обычными стали повальные обыски и аресты всех заподозренных (например, в том, что некто сказал что-то кому-то много лет назад). Шувалов, должно быть, знал сказанные Герценом в обращении к Александру II 31 мая 1866 г. о тех, кто уверял царя, будто Каракозов «был орудием огромного заговора»: «то, что они называют заговором, – это возбужденная мысль России, это развязанный язык ее, это умственное движение»[378]. Словно в благодарность за эту «наводку» шуваловские каратели принялись душить именно «умственное движение». Любое свободное слово, любая живая мысль преследовались. Были закрыты лучшие отечественные журналы – «Современник» и «Русское слово», вину которых цензурное ведомство определило так: «Да ведь это на бумаге напечатанные Каракозовы своего рода, и их любит публика»[379]. Впрочем, всю вообще печать тогда, по признанию П.А. Валуева, «кроили, как вицмундир»[380].

Изобретательность реакции в борьбе против крамольного «нигилизма» не знала границ. Высочайше запрещено было носить мужчинам длинные волосы, а женщинам – короткие; нарушение этого запрета влекло на первый случай подписку в том, что виновные впредь «сих отличительных признаков нигилизма носить не будут», а в повторном случае – арест и ссылку[381]. Особо притеснялось студенчество как главный рассадник «крамолы». 26 мая 1867 г. Д.А. Толстой ввел в действие новые (опять «майские»!) «Правила», которые обязывали университетское начальство, наипаче всего, надзирать совместно с жандармскими властями за «политической благонадежностью» студентов. К университетскому начальству тоже были приставлены шуваловские соглядатаи. «Обвинялся всякий, – писал о том времени Щедрин. – Вся табель о рангах была заподозрена. Как бы ни тщился человек быть „благонамеренным“, не было убежища, в котором бы не настигала его „благонамеренность“, еще более „благонамеренная“»[382]. То была вакханалия реакции, ее победное гульбище.

3.2. Нечаевщина

С 1866 по 1868 гг. освободительное движение в России переживало глубокий спад, но не было подавлено. «Оно только въелось глубже и дальше пустило корни», – писал о нем Герцен[383]. Передовая общественность и в то время («глухое, томительное и безжизненное», как воспринимали его П.Л. Лавров и А.Е. Пресняков[384]) находила возможность «вполоткрыто» пропагандировать демократические идеи, сделав своими рупорами лучшие отечественные журналы – «Дело», выходившее с конца 1866 г. во главе с бывшим редактором только что закрытого «Русского слова» Г.Е. Благосветловым, и, в особенности, «Отечественные записки», которые с конца 1867 г. возглавили Н.А. Некрасов и М.Е. Салтыков-Щедрин[385]. Больше того, уже в 1867 – 1868 гг. создавались в России нелегальные организации революционеров.

Так, с 1867 г. в Петербурге параллельно действовали два кружка революционной молодежи: радикальная «Сморгонская академия» во главе с будущим вождем русского бланкизма П.Н. Ткачевым и умеренно-просветительное «Рублевое общество» Г.А. Лопатина и Ф.В. Волховского. После того как в феврале 1868 г. «Рублевое общество» было разгромлено, Волховский отсидел 6 месяцев в тюрьме и с осени того же года начал группировать новый кружок в Москве. Все эти кружки, естественно, обдумывали пути и средства освободительной борьбы. Их участники в большинстве своем не желали следовать примеру Каракозова, выстрел которого осудили тогда и Герцен и даже Бакунин[386]. Но царизм продолжал терроризировать всех «неблагонадежных». В результате, как это часто бывает в истории, крайности реакции вызвали противоположную крайность. Придавленное и униженное русское общество после двух лет терпения взорвалось экстремистской акцией протеста, которая получила скандальную известность во всем мире как нечавщина.

В 1868 г. Н.А. Некрасов восклицал:

Душно! Без счастья и воли

Ночь бесконечно длинна.

Буря бы грянула, что ли?

Чаша с краями полна!

Грянь над пучиною моря,

В поле, в лесу засвищи,

Чашу народного горя

Всю расплещи!…[387]

Призыв поэта оказался как нельзя более кстати. Именно с осени 1868 г. начался в России новый революционный подъем, который и занял собой все следующее десятилетие.

Началом его стали студенческие волнения 1868 – 1869 учебного года. Они были порождены общим разгулом жандармских репрессий и спровоцированы обнародованием «Правил» 1867 г. по надзору за студентами. Во всех вузах Петербурга, а затем и Москвы забурлила волна самовольных сходок и митингов, на которых студенты открыто предъявляли властям свои требования: отменить жандармскую опеку над вузами, снять запрет со студенческих касс, кухмистерских, сходок. Это движение и попытался возглавить Сергей Геннадиевич Нечаев – одна из самых трагических и одиозных фигур в русском освободительном движении, экстремист, которого официальная церковь вскоре признала едва ли не самым отпетым безбожником в России и который, тем не менее, по иронии судьбы, был тогда учителем Закона Божьего в Сергиевском приходском училище Петербурга.

Этот малорослый, нервный, одержимый брюнет с резкими манерами и «с горящими глазами, взгляд которых мог выносить далеко не каждый»[388], сразу заявил о своих претензиях на роль революционного вождя. Простолюдин (его родители выкупились на волю из крепостных), рано осиротевший, испытавший всю безысходность доли бедняка, Нечаев сам был радикально настроен против существующего режима и чуток к таким же настроениям студенчества. Он и решил создать из студентов, настроенных ультрареволюционно, организацию под названием «Народная расправа» (или иначе, поскольку это название показалось ему мягким, «Общество топора»).

Тактические основы нечаевщины изложены в «Программе революционных действий», которую Нечаев составил с возможной (по предположению Б.П. Козьмина) помощью П.Н. Ткачева. Она представляла собой образчик программы назначенного восстания, «ноты, по которым должна быть разыграна революция»[389]. Считая вслед за Бакуниным, что русское крестьянство инстинктивно подготовлено к революции, Нечаев был убежден, что к 19 февраля 1870 г.[390] вспыхнут бунты, которые – при условии заблаговременного создания организации, способной объединить и возглавить их, – перерастут в победоносное общероссийское восстание. Отсюда Нечаев планировал до мая 1869 г. «создать возможно большее количество революционных типов» из студенчества обеих столиц и университетских городов, в мае перенести центр вербовки революционеров в губернские и уездные города, а с октября 1869 г. развернуть общими силами столичных и провинциальных неофитов пропаганду «в самой массе народа», чтобы к весне 1870 г. было все готово для массового восстания[391].

Зимой 1868 – 1869 гг. Нечаев приступил к осуществлению своей программы среди петербургского студенчества, но не имел успеха. Студенты в большинстве своем (среди них будущие «чайковцы» С.Л. Чудновский, Л.Б. Гольденберг и др.) за Нечаевым не пошли, склоняясь к тактике постепенного накопления сил. Тогда Нечаев в январе 1869 г. уехал в Москву и там попытался увлечь за собой местное студенчество, но встретил энергичное противодействие со стороны кружка еще одного будущего «чайковца» Ф.В. Волховского. Московские студенты почти все солидаризировались с Волховским и тоже отказали Нечаеву в поддержке.

Нечаев, обдумав причины своих неудач, рассудил, что недостает ему одного – революционного авторитета. Поэтому он задумал искусственно составить себе имя героя и мученика и придать своему имени легендарный ореол. Роль вождя он взял на себя легко, труднее было создать ореол, но Нечаев и с этим справился. Для начала он распустил слух о самом себе, будто ему удалось то, что никому из русских революционеров никогда не удавалось, – ни до, ни после Нечаева, а именно побег из Петропавловской крепости (прямо с допроса через уборную в генеральской шинели). Затем, в марте 1869 г., Нечаев с далеко идущими планами уехал за границу. В Женеве он явился к М.А. Бакунину, выдал себя за эмиссара мифического революционного комитета, якобы опирающегося на большие, почти готовые к восстанию силы, и убедив Бакунина в том, что эмиссару для пользы дела необходимы полномочия агента Интернационала, получил от него искомый мандат с соответствующим порядковым номером (2771) и печатью[392]. После этого Нечаев вернулся в Россию уже не только с претензиями вождя, но и с легендарным ореолом вокруг своей личности.

Мало того, за границей Нечаев изыскал и значительные средства для «Народной расправы» – изыскал по-нечаевски напористо и нечистоплотно. Дело в том, что еще в 1857 г. саратовский помещик П.А. Бахметев (ученик Н.Г. Чернышевского по саратовской гимназии, прототип Рахметова в романе «Что делать?»)[393] оставил у А.И. Герцена и Н.П. Огарева под их общую расписку 20 тыс. франков для революционной пропаганды. Герцен хранил этот «бахметевский фонд» с тех пор на крайний случай. Нечаев же, прослышав о фонде, решил, что его организация и есть этот «крайний случай». Он приехал к Герцену и затребовал «бахметевский фонд». Герцен сначала поддался было натиску Нечаева. Очевидец их встречи Н.И. Жуковский так рассказывал об этом Л.А. Тихомирову: «Нечаев рассудил, что на барина лучше всего подействовать демократической грубостью. Он явился в армяке, говорил по-мужицки, а больше всего сразил Герцена сморканием в его изящно убранных комнатах. Как приложит палец к ноздре, да шваркнет прямо на ковер, потом придавит другую ноздрю – да опять, на другую сторону… Так и ошалел Александр Иванович: народная сила идет в революцию, нельзя не поддержать!»[394].

Правда, Герцен вовремя спохватился, разглядел в Нечаеве авантюриста и денег не дал. Тогда Нечаев стал действовать с другого конца: он обольстил Огарева[395], выпросил у него одну, огаревскую половину фонда (10 тыс. франков) и заставил его просить у Герцена другую половину. Герцен все не давал, но в январе 1870 г. он умер, а его наследники не устояли перед Нечаевым и отдали ему оставшиеся 10 тыс. франков.

Наконец, уже располагая деньгами из «бахметевского фонда» и опираясь на поддержку Бакунина и Огарева, Нечаев сумел наладить в Женеве издание собственного архиреволюционного журнала «Народная расправа», а главное составил основополагающий документ нечаевщины, пресловутый «Катехизис революционера»[396]. «Катехизис» провозглашал задачей русских революционеров «наискорейшее и наивернейшее разрушение поганого строя» царской России (в № 1 «Народной расправы» было сказано еще энергичнее: «повсюдное всеразрушение») и даже физическое уничтожение значительной части современного «поганого общества». Во всяком случае, из шести категорий, на которые это общество «должно быть раздроблено», первая категория «неотлагаемо» осуждалась на смерть, а людям второй категории даровалось «только временно» жизнь «для того, чтобы они рядом зверских поступков довели народ до неотвратимого бунта». Списки «осужденных на смерть» печатались в журнале «Народная расправа», причем туда попали не только царские сатрапы, вроде П.А. Шувалова и Ф.Ф. Трепова, и не только официозные идеологи, как М.П. Погодин и М.Н. Катков, но и умеренные либералы, вроде А.А. Краевского и А.Д. Градовского. Не зря Ф. Энгельс назвал Нечаева «форменным революционным людоедом»[397].

В составе революционной организации, по «Катехизису», предпочтительно должны были сплачиваться злобные отщепенцы, чуть ли не человеконенавистники («он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире <…> Все и вся должны быть ему равно ненавистны»), а наиболее желанен был «лихой разбойничий мир, этот истинный и единственный революционер в России». Народ рассматривался здесь, по выражению М.Н. Покровского, «как своего рода сырое тесто, из которого заговорщики лепят все, что им нужно»[398]. Впрочем, сам Нечаев называл народ «мясом для заговоров»[399].

«Катехизис» освобождал русского революционера от каких бы то ни было моральных ограничений: «нравственно для него все, что способствует торжеству революции; безнравственно и преступно все, что помешает ему». Отношения между самими революционерами иезуитски уродовались. Старший революционер должен был смотреть на младших соратников лишь «как на часть общего капитала, отданного в его распоряжение». Как гласят «Общие правила организации» (своеобразное добавление к «Катехизису»), требуется «полная откровенность от членов к организатору», тогда как организатор «для возбуждения энергии» новообращенных вправе «объяснять им сущность (любого дела – Н.Т.) в превратном виде», причем «устраняются всякие вопросы» к нему с их стороны[400].

Давно замечено, что нечаевский «Катехизис» «особенно охотно утилизировался черносотенной публицистикой, когда ей нужно было сделать из революционера страшилище. Недаром и опубликовал его в России впервые „Правительственный вестник“»[401]. Сегодня он тоже утилизируется псевдодемократами, которые выдают его за визитную карточку всех вообще русских революционеров. «„Катехизис“ Нечаева, – пишет, например, Ф.М. Лурье, – важнейший, откровенный документ нечаевщины и последовавших за ней этапов российского освободительного движения»[402]. Между тем, общеизвестно, что «Катехизис» даже к т.н. «нечаевцам», т.е. к людям, которых Нечаев жульнически вовлек в свою организацию, не имеет никакого отношения. Он характеризует только самого Нечаева, ибо Нечаев никому из нечаевцев его не читал[403]. Не читался же «Катехизис» потому (как это объяснил тогда же, на процессе нечаевцев В.Д. Спасович), что «если бы читался, то произвел бы самое гадкое впечатление»[404].

Итак, подкрепив свои вождистские претензии ореолом от Бакунина и деньгами от Герцена и Огарева, Нечаев к концу августа 1869 г. вернулся в Россию, чтобы сформировать уже разрекламированную им как реальность «Народную расправу». Главной базой своей вербовочной деятельности он выбрал Москву, но с той же целью наезжал неоднократно в Петербург, причем в Москве расхвалил зрелость и мощь петербургского филиала «Народной расправы», а в Петербурге – московского. Прилагал он к этому неимоверные усилия, пуская в ход ложь, шантаж, мистификацию, все ухищрения из своего «Катехизиса». Так, он собирал подписи желающих участвовать в политической демонстрации, а потом использовал подписной лист «чтобы держать опрометчивых молодых людей в кулаке, запугать их и заставить делать, что ему захочется»[405]. Структура рождавшейся в муках «Народной расправы» строилась на слепом, марионеточном послушании всех ее членов мифическому «Комитету», доверенным лицом которого на словах и единоличным олицетворением на деле был Нечаев. Чтобы поддержать реноме «Комитета» и свое собственное, Нечаев блефовал: то являлся к «нечаевцам» в офицерском мундире, «прямо со сходки» якобы завербованных офицеров, то приводил кого-нибудь из знакомых как «ревизора от Комитета». Он имел несколько псевдонимов, а настоящей его фамилии никто из «нечаевцев», кроме П.Г. Успенского, не знал[406].

Бесчинства реакции к тому времени ожесточили радикальную часть молодежи так, что она готова была, по словам С.М. Кравчинского, «броситься к первой бреши и даже щели, откуда блеснет луч света»[407]. Отдельные ее представители добровольно поддержали Нечаева. Колеблющихся Нечаев увлекал своей титанической энергией, потрясавшей, а то и буквально гипнотизировавшей юные головы. «Он из нас просто веревки вил!» – вспоминал А.К. Кузнецов о себе и подобных ему. Тем не менее, удалось Нечаеву завербовать в Москве лишь около 40 человек, а в Петербурге – до 20-ти[408]. Подавляющее большинство студенчества обеих столиц выступило против Нечаева. Возглавляли тогда антинечаевскую оппозицию М.А. Натансон, В.М. Александров, А.И. Сердюков, Н.В. Чайковский – все, будущие «чайковцы».

Таким образом вождь оказывался без армии. Когда же он убил первого рядового (студента Иванова Ивана Ивановича), отказавшегося повиноваться ему[409], то этим только повредил себе и своему делу. Убийство было раскрыто, а нечаевская организация, так и не успевшая оформиться, к весне 1870 г. разгромлена.

Сам Нечаев ускользнул от ареста и 15 декабря 1869 г. бежал за границу. Там он некоторое время пытался не без успеха мистифицировать Бакунина и Огарева, даже возобновил с их помощью издание герценовского «Колокола» (с 2 апреля по 9 мая 1870 г. вышли 6 номеров, рассчитанных на то, чтобы революционизировать либеральную оппозицию в России). Но когда за границей узнали об убийстве Иванова и других отметинах нечаевщины[410], вся русская революционная эмиграция отвернулась от Нечаева. «Прозрели», наконец, и Бакунин с Огаревым. «Ничего не скажешь, – написал Бакунин Огареву 2 августа 1870 г. – мы были глупцами, и если бы был жив Герцен, как он посмеялся бы над нами, и он был бы прав нас ругать!»[411].

После этого Нечаев, всеми отвергнутый, больше двух лет скитался по Европе, пока не был выслежен агентами III отделения и арестован (14 августа 1872 г.) швейцарской полицией. Швейцария выдала его России как уголовного преступника. Российский суд 8 января 1873 г. определил ему за убийство Иванова 20 лет каторги, но Александр II повелел заточить его навсегда в Алексеевский равелин Петропавловской крепости, т.е. в главную политическую тюрьму империи. То был первый в России (и не последний при Александре II) случай, когда монаршая прерогатива использовалась не для смягчения[412], а для отягчения наказания, вынесенного судом. Нечаев и в равелине не опустил рук: собственной кровью писал на стене заявления-протесты; шефу жандармов А.Л. Потапову, который пригрозил было ему телесным наказанием, дал пощечину; кончил же тем, что распропагандировал крепостную стражу. Лишь в последний момент, благодаря предательству нечаевского соузника Л.Ф. Мирского, власти помешали Нечаеву в самом деле осуществить то, что так и не удалось никому, – побег из Алексеевского равелина. В ноябре 1882 г. Нечаев был там загублен.

Феномен нечаевщины исследован капитально, но толкуется по-разному. Еще Н.К. Михайловский и В.Я. Богучарский доказывали, что нечаевщина – это «во всех отношениях монстр», исторический парадокс, не связанный ни с прошлым русского революционного движения, ни с его будущим[413]. Такой взгляд разделяли и некоторые советские историки: Ю.Ф. Карякин и Е.Г. Плимак, полагавшие, будто «нечаевщина и русское освободительное движение – явления не только глубоко различного, но и прямо противоположного (? – Н.Т.) порядка», и якобы «на народническое движение 70 – 80-х годов в России нечаевщина не оказала никакого влияния»[414], отчасти Б.С. Итенберг, Ш.М. Левин[415]. Другие исследователи (Б.П. Козьмин, Р.В. Филиппов) склонны были считать, что «нечаевское дело органически связано с революционным движением 60-х годов и теснейшим образом примыкает к революционному движению следующего десятилетия»[416].

Думается, вторая точка зрения ближе к истине. Еще в начале 60-х годов ишутинцы склонялись к принципу «цель оправдывает средства», замышляли террор и против «внешних врагов», и против собственных отступников. Это еще была «скорее платоническая нечаевщина»[417], но царизм своими репрессиями спровоцировал ее поворот от слов к делу. Молодые радикалы, вынужденные искать адекватные средства защиты от неистовств реакции 1866 – 1868 гг., ожесточились до крайности. В обстановке повсеместных гонений, о которых Щедрин писал: «Исчезнуть, провалиться сквозь землю, быть забытым – вот лучший удел, которого мог желать человек»[418], в такой обстановке призыв Нечаева к «повсюдному всеразрушению» увлек активные, но политически незрелые натуры (а именно они преобладали в студенческом движении 1868 – 1869 гг.). Иначе говоря, нечаевщина была крайностью революционного движения, обусловленной крайностями реакции. Г.А. Лопатин так и писал об этом П.Л. Лаврову в июле 1870 г.: «Крайности порождают противоположную крайность»[419].

Правда, здоровое начало быстро взяло верх в народническом движении над нечаевскими извращениями. Как только народники увидели авантюризм и безнравственность нечаевщины, они почти единодушно отвергли ее. Об этом свидетельствуют буквально все первоисточники[420]. Попытки современных публицистов доказать («с голоса» царских жандармов и западных советологов, вроде Ф. Помпера и М. Правдина), что «бесовщина» «сатаны» Нечаева есть «главнейшее свойство и атрибут» всех народнических организаций[421], вопиюще противоречат подлинным фактам и документам. Но это не значит, что на движение 70-х годов нечаевщина не оказала никакого влияния. С одной стороны, самый факт боевого, бескомпромиссного выступления Нечаева и «нечаевцев» против царизма[422] подтолкнул и ускорил нарастание нового революционного подъема. С другой стороны, на горьком примере нечаевщины народники убедились в том, сколь пагубны для дела революции личный произвол и пренебрежение к моральным нормам, и, отвергнув нечавщину, больше прежнего стали заботиться о нравственной чистоте революционного движения.

3.3. Шуваловщина

На вспышку нечаевщины царизм ответил разрастанием шуваловщины. П.А. Шувалов и K° подталкивали Александра II к судебной контрреформе, чтобы облегчить борьбу с «растущим злом» революционной пропаганды. Министр юстиции гр. К.И. Пален в декабрьском 1869 г. циркуляре прокурорам окружных судов требовал от них удвоенного рвения в этой борьбе, ссылаясь на то, что царь «высочайше повелел»: «зло преследовать всеми средствами и уничтожить в самом его корне»[423]. Решить такую задачу в рамках существующей законности Пален и стоявший за его спиной Шувалов сочли невозможным.

Дело в том, что по судебным уставам 1864 г. государственные преступления в России рассматривались в общем порядке уголовного судопроизводства – либо судебными палатами, либо (в исключительных случаях, по высочайшему повелению) Верховным уголовным судом. Дознание (т.е. первоначальное расследование с целью установить самый факт преступления) и предварительное следствие возлагались на членов судебных палат и специально назначенных следователей под присмотром лиц прокурорского надзора[424].

Такое положение не устраивало Шувалова, поскольку отстраняло жандармов от участия в первой, самой важной фазе раскрытия политических дел. 17 апреля 1870 г. «Петр IV» предложил министру юстиции совместно выработать новые «Правила о порядке действий чинов корпуса жандармов по исследованию преступлений». Сказано – сделано. 19 мая 1871 г. Александр II утвердил шуваловско-паленские «Правила», придав им силу закона. Отныне производство дознаний о политических делах вновь, как это было в крепостной России, передавалось жандармам, хотя формально и под наблюдением чинов прокуратуры[425].

Закон 19 мая 1871 г. стал ширмой для прикрытия жандармского беззакония, ибо, как писал о нем А.Ф. Кони, он обращал внимание «лишь на то, что открыто, а не как открыто», и «не приговор суда об основательности исследования, а мнение начальства о ловкости и усердии исследователей стали ставиться в оценку многих дознаний»; явился даже «особый род дознаний, производимых не о преступлении, а на предмет отыскания признаков государственного преступления, причем, конечно, рамки исследования могли расширяться до бесконечности»[426].

Такая, как выразился А.Ф. Кони, прививка жандармерии к юстиции позволила П.А. Шувалову впечатлять раскрытием заговоров не по недомыслию его «скотов», а по совокупности их усилий с трудами чинов судебного ведомства. Более того, чтобы придать жандармскому корпусу юридическую респектабельность, Шувалов выхлопотал у царя должность юрисконсульта при III отделении. «Да ведь это все равно, что сказать: „Протоиерей при доме терпимости!“» – воскликнул по этому поводу известный криминалист А.Н. Яблонский (женатый на сестре И.И. Мечникова)[427]. В обществе о жандармских «юристах» слагались анекдоты, каламбуры, эпиграммы. Ходили по рукам в 70-е годы, например, такие стихи П.В. Шумахера:

У Цепного моста[428] видел я потеху:

Черт, держась за пузо, помирал со смеху.

«Батюшки! Нет мочи! – говорил лукавый. –

В Третьем отделеньи изучают право.

Право на бесправье!… Этак скоро, братцы,

Мне за богомолье надо приниматься»[429].

Замаскировать жандармский произвол властям не удалось. Но чинить его никто им не возбранял. Жандармы намеренно попирали и законность, и процессуальный регламент, и элементарный такт. Впрочем, квалифицированно исследовать признаки и, тем более, мотивы государственных преступлений они, как правило, не могли – ни по разумению своему, ни по образованию. «Преследуется нечто неуловимое – направление ума, – писала об этом либеральная газета „Порядок“, – а судьями и решителями подобных тонких психологических вопросов об образе мыслей являются низшие полицейские агенты, по образованию пригодные в деле наблюдения за чистотою улиц»[430], субъекты, о которых сам Шувалов не стеснялся говорить при людях: «мои скоты».

Закон 19 мая 1871 г. стал первым шагом судебной контрреформы, которая, таким образом, началась, когда уставы 1864 г. только получили ход и даже еще не были полностью проведены в жизнь. Усмотрев в них «излишек» ограничений карательного произвола, власти уже с 1871 г. «под предлогом ремонта предприняли их разрушение»[431].

Спустя три недели после обнародования закона 19 мая 1871 г. в Петрозаводске состоялся судебный процесс над четырьмя народниками (С.В. Зосимским, В.В. Рейнгардтом, Л.Б. Гольденбергом, В.П. Ружевским) по обвинению их в революционной пропаганде среди крестьян Каргопольского уезда Олонецкой губернии. Олонецкая судебная палата вела его точно по уставам 1864 г. при открытых дверях. Это и был первый в России гласный политический процесс[432]. Он разгневал «верхи» неприлично гуманным приговором: все четверо обвиняемых за недостатком улик были оправданы. Прокурор опротестовал приговор суда, III отделение квалифицировало его как «неправильное, не сообразное с обстоятельствами дела, решение», и сам царь (вероятно, по наущению «Петра IV») «высочайше повелеть соизволил обратить на это дело особенное внимание» министра юстиции[433].

К вящему раздражению и министра, и шефа жандармов, и самого царя, приговор по следующему делу («нечаевцев») оказался, на взгляд «верхов», еще более несообразным. Раздражение было тем сильнее, что на дело «нечаевцев» «верхи» возлагали мажорные надежды. Обвинение («заговор с целью ниспровержения правительства во всем государстве и перемены образа правления в России»), хотя и дифференцированное между разными группами подсудимых (составление заговора, участие в нем, пособничество, недонесение)[434], придавало нечаевскому процессу большую политическую значимость. Это, в особенности, подчеркнули масштабы процесса. По числу обвиняемых (87 чел.) дело «нечаевцев» из всех 208 народнических процессов уступает только процессу «193-х» – вообще самому крупному политическому делу в царской России. За весь XIX век в России, кроме процесса «193-х», превзошел дело «нечаевцев» по масштабам лишь процесс декабристов.

Царизм устраивал столь крупный и громкий политический процесс с расчетом опорочить своих противников перед общественным мнениям. Процесс вела архинадежная Петербургская судебная палата. Владея такими козырями, как юридически доказанный факт убийства И.И. Иванова, одиозный текст «Катехизиса революционера», нечаевский (фальшивый) мандат члена Интернационала, власти надеялись обесславить русскую революцию. Их рупор М.Н. Катков зло пенял обществу: «Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русской революцией. Но вот катехизис русского революционера. Послушаем, как русский революционер сам понимает себя. На высоте своего сознания он объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийство и предательство <…> Жулики лучше и честнее вожаков нашего нигилизма <…> И вот этим-то людям прямо в руки отдаете вы нашу бедную учащуюся молодежь!»[435].

Больше того. Царизм рассчитывал скомпрометировать на «нечаевском» процессе и международное освободительное движение, в особенности Интернационал, именем которого прикрывался Нечаев. Ради этого официозная и даже либеральная (вроде петербургского «Голоса») пресса в дни суда над «нечаевцами» – с 1 июля по 11 сентября 1871 г. – перемежала материалы о нем с материалами о заседаниях Версальского военного суда над коммунарами Парижа, причем «Голос» прямо именовал «нечаевцев» «нашими коммуналистами и интернационалами» (?!), ибо, мол, «цель, которой они добивались», «средства» и «способы» их «совершенно те же», что и у Интернационала и «покойной Парижской коммуны»[436].

Подсудимые с помощью адвокатов[437] сорвали расчеты властей. В то время как суд пытался заострить общее внимание на убийстве И.И. Иванова и цинизме нечаевского «Катехизиса», «нечаевцы» выдвигали на первый план общенациональные проблемы, давая понять, что в России при существующих условиях революционная борьба неизбежна и неистребима. Они подчеркивали, что их толкает в революцию «любовь к народу» (П.М. Кошкин), что цель их борьбы – «улучшение народного благосостояния» (Д.А. Енкуватов), «возможное благосостояние всех и каждого» (В.И. Лунин), и что ради этого никто из них «никогда не задумался бы пожертвовать своей жизнью» (П.Г. Успенский)[438]. С той же страстью они обличали жандармский произвол, усилия властей «задавить проблески мысли», неоправданные, наугад, репрессии, которые «только сильнее раздражают и сближают тех, против кого они направлены»[439]. «Почти все подсудимые, – обобщил в записке на имя П.А. Шувалова начальник секретной агентуры III отделения К.Ф. Филиппеус, – пользуются малейшим случаем, чтобы выразить свой взгляд на существующий порядок, на его ненормальность, на необходимость иного, лучшего устройства общества»[440].

Перепечатанные почти всеми русскими газетами судебные выступления «нечаевцев» сильно пошатнули тот взгляд на них (как на головорезов, для которых нет ничего святого), что вдалбливали в сознание общества власти и реакционная пресса. Что же касается дел и документов самого Нечаева, то в ходе процесса из объяснений подсудимых и адвокатов стала очевидной глубокая пропасть между Нечаевым и «нечаевцами». Выяснилось, что «нечаевцы» шли за Нечаевым единственно с целью посвятить себя делу освобождения народа, т.е. из «прекрасных, преблагородных» (как сказал на процессе В.Д. Спасович)[441] побуждений. О мистификации, иезуитстве, безнравственности нечаевщины они, как правило, даже не знали (в одном Нечаев их обманул, другое скрыл).

Суд принял во внимание и доводы защиты, и разъяснения подсудимых, учел, что Нечаев вербовал заговорщиков обманным путем и что заговор был раскрыт буквально в зародыше. Поэтому 42 подсудимых были оправданы. Управляющий министерством юстиции О.В. Эссен тут же уведомил министра К.И. Палена, что царь ему, Эссену, «изволил сказать: „Просто срам, как решено дело“»[442]. От самого министра царь (по вероятной подсказке Шувалова) потребовал «принять меры для предупреждения повторения подобных, ни с чем не сообразных приговоров»[443]. Пален рассудил, что гарантировать «верхи» от таких приговоров может лишь специальное, на уровне высших органов власти, судилище по всем серьезным политическим делам (критерий серьезности дела усматривался в том, чтобы наказание, предусмотренное за него по закону, было сопряжено с лишением или ограничением гражданских прав). Такое судилище Пален предложил учредить в лице Особого присутствия Правительствующего Сената (ОППС). Проект Палена 7 июня 1872 г. был утвержден царем, получив силу закона[444].

Так был сделан второй и очень важный шаг в судебной контрреформе. Политические дела большей частью были изъяты из общего порядка судопроизводства. Только узкий круг дел, не чреватых лишением и ограничением прав, был оставлен в компетенции судебных палат. Все прочие дела, если не считать исключительных случаев, когда полагалось назначать Верховный уголовный суд, перешли в ведение ОППС. Здесь слушались 27 из 30 политических процессов 1874 – 1877 гг., в том числе самые крупные процессы эпохи – «50-ти» и «193-х». Здесь же в 1881 г. были осуждены на смертную казнь Андрей Желябов, Софья Перовская, Николай Кибальчич, в 1887 г. – Александр Ульянов, в 1905 г. – Иван Каляев.

Составляли ОППС первоприсутствующий и пять сенаторов, которых назначал ежегодно сам царь по своему усмотрению[445], разумеется из числа наиболее одаренных карательными способностями, как, например, алчный и злобный П.А. Дейер, бесчувственный К.К. Петерс, палачески корректный Э.Я. Фукс, подхалим Б.Н. Хвостов, хамелеон Н.О. Тизенгаузен.

Под стать сенаторам были и сословные представители, которых присоединяли к ОППС как делегатов от общества в таком составе: один из губернских и один из уездных предводителей дворянства, городской голова одного из губернских городов Европейской России и один из волостных старшин Петербургской губернии. Все они тоже назначались на каждый год царем по спискам, которые с максимальной строгостью отбора готовили министр внутренних дел (по дворянским предводителям и городским головам) и петербургский губернатор (по волостным старшинам)[446]. Сословные представители были при судьях безгласными статистами, понятыми. Особенно жалкой среди остальных была роль волостного старшины: «она вовсе не дает ему возможности не только проводить какие-либо воззрения, но и просто пикнуть»[447].

Наряду с изменением подсудности и порядка судопроизводства царизм в годы диктатуры П.А. Шувалова пересматривал и лестницу наказаний за государственные преступления. Для этого с 1872 г. создавались комиссии Э.В. Фриша, Д.Н. Набокова и др. Они изучали карательный опыт европейских правительств, рассматривая иностранные уложения как своеобразный ориентир, по которому (но с обязательным превышением!) следовало определять наказания отечественным преступникам[448].

Росли количественно и укреплялись при Шувалове тюрьмы и «каторжные норы». Петропавловская крепость стала тесной для политических узников. Пришлось заводить в ней новую тюрьму. 19 июня 1870 г. начала строиться, а в 1872 г. открылась тюрьма Трубецкого бастиона, режим которой был настолько губителен, что С.М. Кравчинский, изучивший эту тюрьму по данным из писем узников, так определил ее место в Петропавловской крепости: «и в преисподней есть дно»[449]. Кроме Петропавловки, в Петербурге была еще одна политическая тюрьма – при III отделении. Государственные преступники заполняли и казематы Литовского замка, который считался уголовной тюрьмой. Но мест для них при Шувалове все не хватало. Начали строить и 1 августа 1875 г. открыли в Петербурге громадный, в 6 этажей, Дом предварительного заключения («задушения», как говорили его узники) – тоже большей частью для «политических». При Шувалове же впервые в России появилась специальная каторжная тюрьма для политических – в 1873 г. на р. Каре в Забайкалье.

Началом всех начал шуваловского режима оставался унаследованный от Николая I полицейский надзор – гласный и негласный. Современники считали его всеохватывающим, а официальные данные о нем – заниженными. Тем не менее, даже эти данные впечатляют: к 1 января 1875 г. – 15.829 поднадзорных, без учета Сибири, Кавказа и Закавказья[450]. По неофициальным же данным на 1874 г. число их, с учетом всей России, «простиралось до 35.000»[451]. Начальники губернских жандармских управлений каждый год получали из III отделения «алфавитные списки» всех лиц, состоящих под надзором полиции. «Эти списки – книги судеб современного русского поколения, – иронизировал М.И. Венюков. – <…> Кто в них не внесен, тот не имеет права на уважение честных людей»[452].

В своих попытках «обшуваловить» Россию царизм искал поддержки и у зарубежных правительств. С этой целью он за 10 лет (1867 – 1877) заключил 9 карательных конвенций с 8 державами, надеясь максимально стеснить право политического убежища для русских эмигрантов[453]. В тех случаях, когда иностранные правительства ссылались на принцип невыдачи политических преступников, царизм добивался выдачи своих врагов как преступников якобы уголовных. Именно так был вытребован у швейцарских властей С.Г. Нечаев.

Общее наступление реакции при Шувалове самый либеральный из министров Александра II Д.А. Милютин подытожил в дневниковой записи от 31 декабря 1873 г. так: «Какое поразительное и прискорбное сравнение с той обстановкой, при которой вступил я в состав высшего правительства 13 лет тому назад! Тогда все стремилось вперед – теперь все тянет назад»[454]. В таких условиях создавались и множились по всей России, набирались сил кружки революционеров-народников.

Загрузка...