Семейное счастье. Сквозь призму его воспоминания я отчетливо видел перед собой эту картину. Найдется ли хотя бы один мужчина, который не почувствует себя глубоко взволнованным, впервые увидев свою жену в классической позе матери с младенцем на руках? Той зимой было холодно, рассказывал мне Ван Влоотен. Сад заледенел, ночи были длинные. “Такого душевного покоя, как тогда, у меня никогда в жизни не было”.
Мы по-прежнему сидели с ним бок о бок в баре. Я выпрямил спину, потянулся, я видел то же, что видел он, но при этом не мог полностью отрешиться от той фантастической картины, которую между тем явил моему взору окружающий мир. Народу в аэропорту было видимо-невидимо. Может быть, напились сразу несколько пилотов? Глядя через плечо на поставляемый двумя транспортерами непрекращающийся пассажиропоток, я стал более примирительно смотреть на этот выраженный столь своеобразным образом протест пилота, одному лишь Богу известно, против чего направленный.
— Это вам только так кажется, — отозвался Ван Влоотен в ответ на мое лирическое замечание о счастливых семьях и продолжил рассказ о том, как он совершил все возможное и невозможное для того, чтобы собственными руками разрушить свое семейное счастье и привести его к неминуемому краху.
В хозяйстве тем временем все шло как по маслу. Они пригласили девушку, которая в те вечера, когда Сюзанна должна была выступать, приходила присмотреть за малышом. В силу недоразумения у них появился еще и шофер. Этого маленького, застенчивого человечка Ван Влоотен нанял для того, чтобы держать Сюзанну в строгости, — после концерта шофер должен был немедленно отвозить ее домой.
— Как это мило с твоей стороны! — Она обвила его руками сзади за шею, свитерок на ней был из мягкой шерсти. — Какая забота! Искушение так велико!
Но необходимости в этом не было, и шофер вместе со своей женой с Антильских островов поселился в пристройке. Эта его жена взялась следить за огородом и два раза в неделю хозяйничала у них на кухне — до того вкусно готовила рататуй, мокси-мети и сушеную треску с длинными зелеными стручками бобов, что вскоре эти блюда стали их любимой пищей.
— Не окажете ли вы мне любезность? — на полуслове прервал себя Ван Влоотен.
— Скажите, какую?
— Закажите бутылочку минеральной воды.
— Отличная мысль. Здесь жарко, как в преисподней.
— Да нет, ничего, терпимо.
Он все еще не снял синий плащ. Мы выпили воды и замолчали. Потом как-то незаметно мы вернулись к теме нашего разговора.
— Вся беда была в том, что я начал утрачивать ее образ, ее портрет.
— Как это?
— В этом в принципе ничего удивительного нет, — сказал он, не обращая внимания на мой вопрос. — Слепые, которые когда-то были зрячими, забывают облик тех людей, с которыми они постоянно живут. А лица тех, с кем им потом уже не приходилось больше встречаться, напротив, вспоминают очень часто. Лица былых знакомых, словно фотоснимки, хранятся в архивах нашей памяти.
— Я понимаю. Они не меняются и поэтому…
— Да-да, правильно, — перебил меня он. — Вот и Сюзанна, которая ежедневно сидела со мной за столом, ездила в машине, спала в одной постели, её, Сюзаннин портрет, становился все более смазанным и грозил вот-вот исчезнуть.
Я горестно схватился за свой стакан. Мне пришла в голову печальная мысль о том, что, что бы мы в жизни ни делали, все в конечном счете исчезает и превращается в дым и пустоту. Я напомнил Ван Влоотену наш разговор десятилетней давности в самолете по пути в Бордо, когда он утверждал, что Бог, должно быть, любит музыку, но не любит зрительный образ, решительно отрицающий время после того, как жадно вберет его в себя.
Он слушал меня с ледяным лицом. Ничего такого он, конечно же, не помнил.
— И вот теперь, — сердито продолжал я, — ответный ход. Судите сами! Река времени постепенно размывает картину!
Ван Влоотен не ответил. Но через некоторое время он опять повернулся ко мне.
— Рассказать вам кое-что смешное? Порой, когда я пытался ее себе представить в те вечера, когда ее не было дома, вместо нее перед глазами у меня возникала одна картина, которую я когда-то видел в Берлине.
И он описал мне портрет девушки: белое, как мел, лицо, сине-фиолетовая шляпка на голове, она сидит в кресле в торжественной позе богини подземного мира, Персефоны, ее пальцы крепко впились в подлокотники.
— Так бывает, — безразлично заметил я.
Ему хотелось, чтобы она прекратила выступать. Чтобы родила ему еще нескольких детей. Он спрашивал ее, скоро ли она одумается и прекратит свою связь с альтистом, и дал буйно разрастись первым росткам безумия, с которым он в ту пору при желании еще сумел бы совладать. Однажды, когда поднялся сильный ветер, она умудрилась попасть в западню в сарайчике возле гаража. В тот вечер она должна была играть. Бог ее знает, что ей вдруг там понадобилось, да, впрочем, это и неважно, но пока она была внутри, порыв ветра захлопнул дверь с такой силой, что разболтавшаяся ручка выпала, причем с внешней стороны.
В ту минуту, когда ее голос, перекрывший вой ветра, достиг его слуха, он за пишущей машинкой в своем кабинете понял сразу две вещи: она сейчас в сарайчике, размером два на два с окошечком под потолком, и с ней случилась неприятность, которая, что называется, опасности не представляет. Ладно, он нащупал ногами под столом ботинки и пошел к выходу на противоположной стороне дома, при этом невольно вспомнил о том, что няни с сынишкой сейчас дома нет. Он остановился у открытой двери, на расстоянии в двенадцать шагов от сарайчика — завывающий ветер уносил ее крик в сторону, противоположную пристройке. Есть мысли, которые прошивают наш мозг, подобно раскаленной проволоке. Сегодня у нее концерт.
Замечательно! Только ради того, чтобы сполна насладиться вольным полетом своей фантазии, он вначале не предпринял решительно ничего. Ему нравилось представлять себе, как сегодня вечером альтист выйдет на сцену, извинится и распустит слушателей по домам. “Пускай себе покричит”, — с этими мыслями он поплелся назад в дом, поднялся вверх по лестнице, никого не было, в воздухе витал аромат фрезий; эта пустота была непохожа на обычную, когда ее просто не было дома! Ванная комната находилась в глубине здания, в нее не проникал ни единый звук с улицы. Он открыл оба крана, разложил в сторонке чистые носки, нижнее белье и новую сорочку и разделся. Безмятежно спокойный, он услышал, как часы пробили полшестого, а затем шесть — в это время он сидел и подрезал себе ногти на ногах — в эту минуту влетела она.
— Что со мной сейчас было!
— И что же?
От нее он узнал, что она провела взаперти целую вечность, ужасно нервничала из-за срывающегося концерта, и наконец ее освободила из заточения жена шофера.
В тот вечер примерно в полдевятого у него без видимых причин начали дрожать руки. “Сюзанна сейчас наверняка играет Моцарта — KV428 — очень вероятно, что она со своим квартетом исполняет в эту минуту andante con moto”. И Ван Влоотен стал тихо, но отчетливо проклинать стены своего дома, эти застывшие немые кулисы его отшельнической жизни, в то время когда она где-то там, на глазах у сотен зрителей, проживала свою сотую, двухсотую, пятисотую жизнь. Везде соглядатаи, везде глаза, шпионящие через замочную скважину! Вскоре вслед за тем наступил период, когда каждый раз, когда он ненадолго отлучался по делам, мебель в доме чуточку сдвигалась.
— Вы бы это потерпели? — спросил меня он.
В ответ я рассказал ему случай, о котором слышал у себя в Принстоне, об одном мужчине, который потребовал и получил развод на основании того, что его жена без устали переставляла в доме всю мебель, включая обстановку в жилом прицепе.
— Вот видите! — воскликнул он. — А он был зрячий!
Она все отрицала. Высокомерно заявила, что гигантский письменный стол времен Вильгельма III и королевы Марии на этом месте всегда и стоял, да и диванчик тоже…
— И если ты немедленно не прекратишь!..
Она вырвалась из его рук. Уже несколько дней подряд они ссорились из-за того, что она наотрез отказывалась признаться в том, в чем он уже не первый год был совершенно уверен. Альтиста в своих спорах, кстати сказать, ни один из них ни разу не упомянул. Эмиль Бронкхорст — это было просто имя коллеги-музыканта из Шульхоф-квартета, к которому критик, наравне с другими, приходил в артистическую пожать руку после первого исполнения новой программы.
— Как тебе понравилось, Мариус? — спросил его как-то раз альтист после концерта, состоявшего из произведений Шуберта и Шёнберга.
Они стали говорить о том, как удачно сочетание в одной программе произведений этих двух композиторов.
— Оба они были провокаторами, — заметил Ван Влоотен.
— Действительно, — согласился его собеседник. — И тот и другой сумеет, если понадобится, обойтись без исторической поддержки.
Их голоса сходились на одной и той же высоте, ведь и альтист тоже был рослым мужчиной крепкого сложения.
— Ну что, пошли? — сказала через некоторое время Сюзанна, и он последовал за ней к боковой двери, из которой был выход на окутанную ночным сумраком парковочную площадку.
Он еще не привык к их новой машине, поэтому она слегка приложила его руку к открытой дверце, чтобы он смог найти свое сиденье, и только потом села сама. Они выехали из города и свернули в сторону побережья.
— Может быть, вы думаете, — спросил меня Ван Влоотен, помолчав, — что слепой не такой как все, что он не берет себе в помощники дьявола? Язва, экзема, алкоголизм, разрушительные психические расстройства…
Он поднес руки к вискам, словно хотел сказать: “Но только почему, черт побери, в моем случае именно это?”
— Моя ревность, — медленно проговорил он — я впервые услышал из его уст это слово, — моя ревность разворошила нашу любовь, словно кокон, опутанную тысячью и одной нитью, и выпустила на волю целый рой жужжащих слепней.
Они въехали в деревню, миновали небольшую площадь и покатили дальше по дороге к морю. Сюзанна была молчалива, сосредоточенна, но на опасном крутом склоне так было даже лучше. Но он вдруг раскричался, заявил, что больше так не может, что она с ее любовником зашла слишком далеко. Он яростно настаивал, чтобы она рассказала, хорош ли в постели тот господин, с которым она проводит ночи на гостиничных койках, и удовлетворяет ли он ее в особом, сонном варианте любовного поединка, которому она так любила предаваться по утрам!
Не обращая внимания на его грубость, она подъехала к гаражу, двери автоматически раскрылись, и внутри загорелся свет.
— Не делай, пожалуйста, такую страшную физиономию, — сказала она.
Не дожидаясь ее, он вышел из машины.
Войдя в кухню, он врезался головой в низко висящую лампу. Открыл холодильник, но можжевеловой водки на месте не оказалось. На лестнице он споткнулся о какую-то обувь. Он направился поцеловать на ночь своего сынишку и заодно хотел узнать, дома ли он: вначале он заблудился среди помещений и коридоров, потом прошел через комнату няни и наткнулся на детскую кроватку рядом со шкафом возле стены. Очутившись у себя в спальне, он быстро разделся и когда ложился в постель, то услышал, как она включает свет. Она легла рядом с ним. Дождавшись второго щелчка выключателя, он повернулся на бок, как это было у них принято, к ней лицом.
Мы встали на ленточный транспортер. Только что объявили наш рейс, и сейчас путь наш лежал в отдаленный сектор аэропорта, к выходу G86. Ван Влоотен по-прежнему стоял в затылок за мной, тем временем целая вереница юродивых в сандалиях сердито продвигалась слева от нас. Я обернулся и, увидев его лицо, снова испугался. Глядя на опущенные вниз уголки его рта, на которых пенилась влага, я подумал, что такие лица бывают у тех, кто только что перенес приступ. Может быть, именно это она имела в виду, когда говорила про “страшную физиономию”? Как же, наверное, неприятно не иметь представления о том, как ты выглядишь!
— Кругом все такая же толчея, — сообщил я.
Ван Влоотен не реагировал, давая понять, чтобы я не мешал ему думать. Что ж, я тоже вернулся назад в его ситуацию, выходит, он пытался скрыть от нее свое лицо, что вполне понятно; в голове у меня мелькнуло сравнение с пикантной историей про Амура и Психею, эта пара могла любить друг друга только в темноте, потому что ей, милой крошке, не дозволено было знать, кто ее супруг.
— Конец эскалатора, — предупредил его я.
Он что-то пробурчал, выставил вперед руки и широко шагнул. Когда мы ехали уже на следующем эскалаторе, я на всякий случай еще раз обернулся, и мои мысли невольно обратились к менее куртуазной литературе.
Душа — это ужасно реальная вещь. Ее можно отравить или сделать совершенной.
Держась за липкий поручень эскалатора, ехавшего очень медленно, я думал о Дориане Грее, о том несчастном, который вынужден был прятать на чердаке под покрывалом свой мастерски написанный маслом портрет, он никому не мог его показать, потому что в него вплелось что-то уж слишком человеческое. Сам он оставался прекрасным, как весенняя заря, и юным, как жеребенок, а портрет тем временем впитывал в себя его отвратительный образ жизни и безжалостно отражал на себе его приметы. Затем мои мысли перенесли меня в класс с красным ковром на полу, в Бордо, на несколько лет назад в час ближе к полудню, когда славный добрый Эжен Ленер склонился над партитурой и после длительной паузы сделал свое единственное замечание. Что видел музыкант во время этой паузы?
Я решил не спрашивать Ван Влоотена об этом. Я не буду расспрашивать этого сломленного, сгорбленного человека за моей спиной, часто ли ему потом приходилось слышать, как его жена исполняет эту вещь, этот шедевр эмоционального скептика, своенравного модерниста Яначека, подобно его многочисленным коллегам, вложившим в свое сочинение много такого, что взывает не только к музыкальному слуху, но и просто к уху, непосредственно связанному с глазом, наблюдающему за событиями. Так в первой части тот, кто этого захочет, может увидеть красивую женщину, с первого по сорок пятый такт — она замужем. Во второй части, con moto со всеми ее тревожными тремоло, с первого по сорок седьмой такт, мы — свидетели того, как она повстречала необыкновенного господина, который к тому же изумительно играет на скрипке. Такты с сорок восьмого по шестьдесят седьмой — их флирт, такты с шестьдесят восьмого по семьдесят пятый — двусмысленные замечания; такты со сто восемьдесят пятого по двести двадцать четвертый — с каждой минутой нам все яснее, что это знакомство вряд ли останется невинной дружбой. Затем наступает третья часть, которая рисует полную катастрофу, и мы понимаем, что власть музыки и в самом деле далеко не всегда безобидна, во всяком случае не тогда, когда с восьмого по десятый такт звучит Бетховен.
А что уж говорить про последнюю часть! Когда мы сошли с ленточного транспортера, Ван Влоотен положил мне на плечо свою руку, я же продолжал напевать про себя третью часть, бешеным потоком льющиеся тридцать вторые “счасовки” — это у Яначека довольно часто встречающийся мотив. Так вот, в этой части, с первого по тридцать четвертый такт, эта изящная мелодия использована для того, чтобы показать нам злого демона, этого мерзавца, которому фантастическим образом удалось превратить супруга в безумца. Хозяин дома, который как заимствованный персонаж, получился ужасно отталкивающим, попадает в лапы ревности.
Ну, разумеется, думал я, продвигаясь вперед и волоча слепого в полуметре за собой, он наверняка и до этого много раз слышал это сочинение, оно было в те годы излюбленным номером многих концертов. Но там, в Бордо, эта музыка буквально схватила его за плечи и целых двадцать минут заставила крутиться вокруг своей оси до тех пор, пока он уже не мог сказать, где он находится. Быть тем, что ты есть на самом деле, или считать себя таковым, и вдруг оказаться перед незнакомой дверью…
Нарастающее безумие, третья часть галопом летит вперед Ссора: тридцать пятый такт. Жалобы и упреки: такты с тридцать девятого по пятьдесят девятый. Анданте представляет собой небольшой вздох облечения, но того, что предначертано, не изменишь, и с тяжелым сердцем, с шестидесятого по семидесятый такт, женщина признается себе, что хочет воплотить в жизнь одну свою фантазию, о которой говорится в тактах с семьдесят третьего по восемьдесят восьмой. В четвертой части все кончается как нельзя хуже.
Вроде бы все воспроизведено буквально. Но произведения искусства не только движутся навстречу друг к другу, но и друг от друга отталкиваются. Брно, осень 1923 года. Яначек сидит за столом, под одну из ножек которого он подложил сложенный во много раз лист бумаги. Он работает над музыкальным произведением по мотивам толстовской “Крейцеровой сонаты”, повести провокационной, раздражающей, но в то же время без сомнения бесконечно чарующей. Почти двадцать лет он осмысливал ее охваченных любовью и ревностью персонажей, он думал о них в том числе и как композитор. И вот теперь всего за восемь дней он записывает то, что накопилось в его душе. Все ему мгновенно удается. Почти семидесятилетний композитор добавляет новый виток к спирали страсти и рока, разворачивающейся от сонаты к повести и затем к струнному квартету.
Написаны четыре такта Maestoso, он не ждет ни секунды, работает, практически без остановки, почти не задумываясь, до самого ужина. Через несколько дней, отложив в сторону карандаш, он медленно перелистает ноты, потрет лицо и замрет на несколько минут в неподвижности. Быть тем, кем ты хочешь быть, в предельной сосредоточенности, но и от второго “я”, которое тоже наше, нам ведь тоже никогда до конца не избавиться. Может быть, в этот зазор между двумя “я”, откуда проистекает произведение искусства, и смотрел тогда в Бордо Эжен Ленер?
Женский голос в громкоговорителе еще раз объявил наш рейс в Зальцбург. В таких случаях всегда возникает легкая паника, но из-за толкучки по-настоящему поторопиться мы не могли. Довольно неожиданно мы наткнулись на табличку “сектор G86” со стрелкой вниз. Мы спустились на несколько ступенек и попали в помещение, которое показалось нам поразительно спокойным: в нем пассажиры, отправлявшиеся в Зальцбург и Бухарест, ждали автобусов, которые должны были отвезти их к трапам самолетов. Мы сели. Уф! Я облегченно вздохнул, но мне казалось, что рука Ван Влоотена до сих пор лежит на моем плече, так тяжело на этом последнем отрезке пути он на меня опирался.
— Вы уверены, что хотите слушать и дальше? — спросил он.
Голос его был спокойным, но на лице было написано: “Посмей только меня остановить!”
— Я слушаю, — сказал я.