Во время перелета из Брюсселя в Бордо мы с ним по этому поводу даже повздорили.
— Ах, прекратите!
— Да-да, — настаивал я. — Это и вправду имеет значение.
— Вовсе нет!
Он сделал глубокий вдох, покачал головой. Впрочем, я не понимаю, зачем я говорил все эти вещи, в которые, по крайней мере тогда, и сам не до конца верил.
— Это имеет значение, — упрямо твердил я.
Повернувшись к нему в узком кресле самолета, я снова пересказал в нескольких словах фабулу этого струнного квартета. Влюбленность женщины. Ревность ее мужа. Сопереживание композитора. Я загнул один за другим три пальца.
Он начал негромко, язвительно посмеиваться.
— Вот значит как! И все это вы выудили из партитуры?
— Это, э…, — я стал подыскивать слово, которое исчерпывающе выражало бы суть бесконечно таинственного процесса музыкального творчества. — Это прячется в самих нотах.
Он даже хрюкнул от удовольствия. Вытянул ноги в проходе и развел в разные стороны руки.
— Прячется! — слово ему явно понравилось.
Несколько секунд я уязвленно молчал, но потом сказал:
— Ладно, возьмем хотя бы письмо Яначека его обожаемой Камилле, в котором он пишет о том, что, сочиняя эту вещь, он думал о несчастной, измученной, заколотой кинжалом женщине, которую описал в своей повести Толстой.
Ван Влоотен: “Да-да. И она, музыка, сразу, непосредственно переносит меня в то душевное состояние, в котором находился композитор…”
Увлекшись, я не заметил первых признаков его ярости. Перенимая его высокопарный тон, я продолжил фразу: “Действительно, я сливаюсь с ним душою и вместе с ним переношусь из одного состояния в другое…” Я ведь тоже читал русские книги.
— Послушайте, — сказал Ван Влоотен. — Я люблю после обеда съесть что-нибудь сладкое.
— Да. Я тоже.
Как раз в эту минуту я заметил стюарда и кивнул ему.
Нам принесли профитроли.
— Как мы правильно сделали, — пробормотал Ван Влоотен, откусывая от пирожного. И затем, возвращаясь к теме, продолжил:
— Сопереживание композитора! При всем моем уважении, сударь, я считаю это не более чем индивидуальным допингом. Уж вы-то, такой умник-разумник, должны бы об этом знать.
— Должен бы это знать?
— Да, должны!
Его голос зазвучал резко. В ответ на что я примирительным тоном спросил: “И что же в результате применения допинга? В результате этого, скажем так, непридуманного индивидуального возбуждения?”
— Само произведение, сударь. Иначе говоря, форма, в рамках которой музыка становится музыкой.
Я облизал свои пальцы. Ван Влоотен пытался выудить из кармана носовой платок. Разворачивая бумажную салфетку, я стал рассуждать об огромном влиянии, которое оказывает музыка на нашу душевную жизнь — об этом было известно уже древним грекам.
— Они думали, что фригийский лад угрожает интересам государства, — сказал я.
Он с раздражением меня исправил.
— Вы, наверно, хотели сказать — миксолидийский. Но я понимаю, что вы имеете в виду.
— Музыка нами манипулирует, — сказал я.
— Это верно.
— Но в то же время она, естественно, может пробудить в нас только то, что, пусть в дремлющем виде, в нас уже было.
Он стал засовывать свой носовой платок в карман и довольно чувствительно заехал мне локтем в бок.
Я продолжал: “И, нравится вам это или нет, но в этом квартете бесспорно скрыто нечто такое, что по своей природе гораздо сильнее сопереживания”.
Он ничего не ответил и отвернулся, словно не желая продолжать этот разговор.
Тихо, но все же несколько громче гудения моторов я произнес слово: “Ревность”.
И затем, на время оставив наш диалог, стал размышлять о скрипучем голосе альта. Квартет был написан быстро, кажется, всего за восемь дней. Но он, Яначек, обдумывал этот сюжет много лет. И вот, очевидно, наступает наконец такой момент, когда тема заявляет о себе.
— К чему вы, собственно говоря, клоните? — спросил Ван Влоотен минут через десять. Он выпрямился в кресле. — Говорите!
— Ни к чему я не клоню. Я даже не понимаю, о чем вы.
Что за муха его вдруг укусила? Я слышал его ворчание, но не мог разобрать слов.
— Потрудитесь, пожалуйста, вспомнить, что я вам только что рассказывал о моих женщинах! — закричал он.
Я достал сигареты.
— Давайте не будем устраивать шума, — сказал я и щелкнул зажигалкой.
Когда я теперь об этом вспоминаю, мне до сих пор непонятно, что послужило поводом для следующего: рядом с нами, в проходе, стюардесса, присев на корточки, заметала в совок осколки наших рюмок. Сам я, согнувшись пополам, пытался собрать рассыпавшиеся по полу сигареты, что было непросто, потому что слепой, казалось, так и норовил растоптать их ногами.