— Выстрел? — снова заговорил он. — Вы хотите знать, как после подобного выстрела можно остаться в живых?
Он вытер салфеткой рот и в расправленном виде положил ее поверх опустевших лотков и чашек.
— Это бывает чаще, чем вы думаете. Таких случаев описано множество, и вы, наверное, не удивитесь, если я скажу, что подавляющее большинство поступает из скандинавских стран.
Нас окружал уют, знакомый авиапассажирам, которым только что был предложен совсем не дурной, а вернее сказать, удивительно вкусный обед. Французская авиакомпания, еще не забывшая искусство заглаживать промахи, подала цесарку-гриль в сочетании с «Шато Лаланд» 1970 года. Потом было виски. У меня сложилось впечатление, что мой попутчик, впрочем, как и я сам, ощутил на дне последней рюмки тот градус крепости, который превращает все вокруг в хрустально-прозрачную нереальность. Пуля, как сообщил мне Ван Влоотен, застряла в задней доле его больших полушарий.
Лейденская Академическая больница до сих пор славится на весь мир своим отделением нейротравматологии. Его внесли на носилках через вход со стороны Рейнсбюргервега, без сознания, но со все еще бьющимся сердцем. Во время операции, продолжавшейся четыре часа, врачи сумели остановить кровотечение и удалить сгустки крови, в то же время им стало ясно, что ткани коры головного мозга в нескольких местах безнадежно повреждены. Когда он пришел в себя, была ночь — он ничего не понял. Невообразимая усталость, чьи-то голоса и пальцы, растирающие его предплечье. Он задавал себе неизменный вопрос: “Где я нахожусь?”, затем ему захотелось узнать, сколько сейчас времени. Потом на протяжении нескольких часов он медленно осознавал тот факт, что ему удалось пережить свою смерть.
— Разве конец — это не всегда начало чего-то нового? — с пафосом обратился ко мне Ван Влоотен.
Конец его любви к Инес стал одновременно началом его слепоты, и неудивительно, что он рассматривал и то и другое как два взаимосвязанных полюса рока. Разумеется, в начале он был в тяжелейшем состоянии. Беспомощность и отчаяние — неизбежные спутники человека, свет для которого померк. “Где бы я ни был, там, кроме меня, никого не было. То, что я называл своим “я”, оказалось упрятанным под черный стеклянный колпак. А весь мир куда-то растворился. Мир — это ведь то, что мы познаем, ощущая и воспринимая, — это его главная отличительная черта. На близком расстоянии вполне пригодны руки, нос и рот, но для дали, как ни крути, нужны глаза. Мне часто снились сны. Они были немые, заполнявшие их призраки мгновенно улетучивались, стоило мне только открыть глаза. Проводя рукой по голове, я чувствовал колючки — это снова потихоньку начали отрастать волосы. Вот и всё. Моя вселенная была невелика, она состояла из моего тела, заключенного между двумя простынями. Не проснувшийся интерес к жизни, а тошнотворный страх выгнал меня однажды из постели и заставил вытянутыми руками исследовать размеры моей комнаты, ее стены и углы”.
Весна выдалась дождливая. Поджав колени, Ван Влоотен сидел в кресле-качалке на веранде родительского дома. Со всех сторон его окружали привидения: его родители, сестра Эмили, друзья, прислуга. При нем все ходили на цыпочках, понижали голос, угадывали его желания, прежде чем они у него возникали. “Уйдите, — думал он про себя. У меня болят руки, ломит колени. Что общего у меня с вами?”
— Я научился определять свой темп по стволам деревьев, встречающимся на пути во время прогулки.
Ван Влоотену, очевидно, пришла в голову какая-то мысль. Он немного помолчал, затем повернулся ко мне.
— А не кажется ли вам, — спросил он, — что личное счастье, неважно какое оно, большое или маленькое, — это скорее черта характера, а не внешние обстоятельства?
Я не ответил, потому что в эту минуту рядом с нами в проходе появился стюард с тележкой. “Что вы будете: коньяк или же вы предпочитаете арманьяк?” В сумраке я наблюдал за Ван Влоотеном, который поднес рюмку к носу. “Он прав”, — подумал я. Но даже в том, как он покачивал рюмкой, чувствовалось его уязвленное самолюбие.
Впрочем его голос звучал по-прежнему миролюбиво. Он сдвинул спинку своего кресла, я последовал его примеру. Почему-то я предчувствовал более благоприятный поворот событий. Мне казалось, я уже высказывал ему мысль о том, что не только глаза, но и уши могут стать важным посредником между человеком и небосводом, между человеком и сторонами света и что… Он перебил меня, закашлявшись:
— Как я уже говорил, весна выдалась дождливой.
Холод, дожди. Сидя в своем кресле-качалке, он слышал, как барабанят капли по молодым листочкам каштана и как еще тише и ритмичнее шуршат они в листве берез — березовая аллея протянулась вдоль подъездной дорожки к дому и вдоль гаражей до самого поросшего травой бугра, на котором паслись упитанные светлогривые пони его матери.
Ночью в постели он слышал, как поднимается ветер и то усиливается, то стихает капризный дождь. Он легко различал наклонную черепичную крышу, вертикальную стену фасада, дверь в углублении ниши, крыльцо, с которого стекала вода, бесконечно шурша по газонам и дорожкам, ручьями бежала до самого шоссе, по которому в сторону Амстердама и Гааги мчался поток машин. В утренней тишине он слышал, как из кустов выползают ежи и с шумом пробираются во двор под кухонный навес, чтобы поскорее допить молоко из кошачьих мисок.
Однажды, примерно около полудня, он по звуку различил высоко в небе самолет. Его гул приближался и в то же время отклонялся куда-то вбок и назад, то вниз, то вверх, и вот наконец резкие вибрации заполнили собой все пространство. Словно перед ним вдруг раскрылся атлас, он увидел местность, над которой пролетал самолет, и одновременно словно рассматривал картинку из рекламного проспекта авиакомпании — пунктирные линии, расходящиеся в разные стороны, подобно хвосту ракеты: в сторону Парижа, Вены, Берлина, Цюриха… В эту минуту для него началась его новая жизнь.
Но первое, что пришло ему в голову, были не гостиницы и не парки, в которых ему когда-либо приходилось бывать с родителями, и даже не художественные музеи, — его неудержимо потянуло в концертные залы — Зал Плейель, Музикферайн, берлинскую Филармонию, Музикхалле. В тот вечер, дождавшись, когда все в доме улягутся спать, он пошел в гостиную слушать “Весну священную”. Это были пластинки на 78 оборотов, запись 1946 года, играл Пьер Монто в сопровождении симфонического оркестра Сан-Франциско, и может, один лишь Господь Бог был свидетелем того, с какой сосредоточенностью он вставлял в проигрыватель одну за другой все десять пластинок, менял стороны, с трепетом слушал это разворачивающееся с эпическим размахом музыкальное произведение, сопровождаемое шипением и треском, благодаря иголке, опущенной на вращающуюся с бешеной скоростью пластинку.
— Если сравнивать с другими, это было на редкость удачное исполнение, — сказал, обращаясь ко мне, Ван Влоотен. — Довольно много ошибок, но Боже правый, спроси меня сейчас, кто еще с таким сладострастием сумел передать этот зловещий ритм, этот угрожающий темп, этот непростительный восторг, которым сопровождается убийство девушки…
Его фраза перешла в задумчивый вздох.
Вскоре после этого он по заданию газеты “Фадерланд” отправился на выступление “Деллер Консорт” в Гаагской Дилигенции. Сопровождать его вызвалась сестра Эмили. “Теперь она порядочная зануда, — рассказывал Ван Влоотен, — но тогда была милая хохотушка, только что окончившая частный пансион в Брюсселе”. Когда контртенор начал песню Перселла и шекспировский текст стал понятен до последнего слова, она из лучших побуждений положила руку поверх руки брата, из лучших побуждений, разумеется, но только это было ошибкой — он прочел в этом жесте близорукость чувствительной души, заметившей его очарованность звуками, но не сумевшей понять, что причиной тому была не горечь утраченной любви — вовсе нет, — а некая феноменальность, которая была выше в том числе и его понимания: “If music be the food of love, come on come on, come on come on, till I am filled am filled with joy!”[2]
И затем для него началась жизнь, состоящая из такси, поездов и самолетов, но все дороги вели к креслу возле прохода в том или ином концертном зале. Поначалу он делал записи, заносил в блокнот ключевые слова, которые ему потом зачитывал кто-либо из домашних или, когда ему случалось остановиться в гостинице, — горничная с серьезными интонациями в голосе. Но уже скоро его память перестала нуждаться в этих подпорках, выдавая из тишины молчания его собственные темы и идеи с такой услужливостью, что пишущая машинка начала казаться ему слишком громоздкой, и он надиктовывал статьи редакторам прямо по телефону в отточенном, отредактированном виде. Он утверждал, что Шопен — это классицист, что Лист за четыре минуты звучания своей “Мрачной гондолы” погружает нас в мир куда более странный, чем весь мир вагнеровского “Кольца”, и еще он заявил, что Альбан Берг в одном из своих струнных квартетов сплел воедино собственные инициалы с инициалами своей тайной возлюбленной, поместив их в нотную последовательность а-b-h-f (эту гипотезу в свое время сочли “беспочвенной”, но позднее выяснилось, что так все на самом деле и было: возлюбленную звали Ханна Фухс). Будучи материально независимым, он писал, о чем сам пожелает, и таким образом в “Нью-Йорк таймс”, к примеру, могла появиться страстная речь в защиту второй симфонии Маттейса Вермёлена — “дикая, топочущая нидерландская “Весна” — а “Провинциальный Зеландский вестник” вдруг помещал его подробную рецензию на “Лулу”, поставленную в Венской государственной опере с феноменальным исполнительским составом.
Быть критиком — это значит быть защитником. Он защищал музыку своего времени, потому что она больше всего в этом нуждалась, но в душе не делал различия между музыкой прошлого и настоящего. Так он привел однажды один очень старый аргумент в пользу самого что ни на есть нового, наисовременнейшего, сверхсложного произведения Стравинского “Плач пророка Иеремии”: “Чтобы его понять, — заявил он, — слушатель до конца пьесы должен уверовать в Бога”. Еще он писал, что существуют отдельные пианисты, в исполнении которых Бетховен и Шуберт звучат как авангардисты, каковыми они в свое время были и до сих пор остаются; такие исполнители во время своей игры превращают нас, слушателей, в соотечественников этих титанов музыки, позволяют услышать то, чего мы никогда прежде не слышали.
Ван Влоотен подробно рассуждал о том, что музыка бросает вызов времени. Во “Франкфуртер Альгемейне Цайтунг” он один раз коснулся творчества русского композитора Галины Уствольской, гениально одаренной женщины, еще десятки лег пребывавшей в безвестности, несмотря на высказанные им в ее адрес дифирамбы. Он разыскал ее в Ленинграде. Замкнутая женщина. Крохотная квартирка на одной из гигантских окраин. Его привезли на машине посольства. Порой физический недостаток может сослужить добрую службу. Нелюдимая композиторша взяла у него из рук его визитку на немецком языке, пригласила в дом и угостила чаем. И часа не прошло, как они с ее коллегой-виолончелистом уже играли для него “Большой дуэт для виолончели и фортепиано”. Он был до глубины души потрясен. Впоследствии, в одной из своих довольно подробных экзальтированных статей о ней, он не мог снова не упомянуть о Боге, который, судя по всему, любит музыку, но не жалует изобразительное искусство. Возможно, в утешение себе, слепому, наш критик, воспитанный в духе агностицизма, писал: “Поскольку время — одна из ипостасей Бога, то не удивительно, что он ценит по достоинству музыку, которая есть не что иное, как игра человека со временем, в то время как изобразительный образ, пытающийся остановить мгновенье, возбуждает в нем гнев”.
Но к чему наш критик никак не мог привыкнуть — так это к путешествиям в темноте. В пути он всегда страдал оттого, что нельзя посмотреть на уличные часы. Географическая удаленность его не останавливала: если объявленная программа казалась ему интересной, то, в какой бы точке света это ни происходило, он отправлялся в путь. Тем летом в Бордо уже в третий раз проводился мастер-класс струнных квартетов — по программе мероприятие должно было завершиться двумя концертами для публики.
Наклонившись ко мне, Ван Влоотен спросил:
— Вы уже здесь бывали?
Я отрицательно покачал головой.
— И я не был, — сказал он.
Я недоумевал, чем мог заинтересовать его этот довольно скромный музыкальный фестиваль, тем, что это был сбор молодых исполнителей, играющих в составе струнных квартетов?
— Жюри отобрало также один струнный квартет из Нидерландов, — сказал я.
Он пошарил по столику рукой и поставил рюмку в специальное углубление:
— Я знаю. Шульхоф-квартет.
Пассажиры, сидевшие перед нами и сбоку, выключили свои лампочки. На борту царил полумрак, было очень тихо. Слышалось лишь глухое урчание моторов, которые, как мне казалось, вобрали в себя историю Ван Влоотена. У него самого был вид человека, почувствовавшего облегчение, однако он все время ерзал, пытаясь удобнее расположить в кресле свою массивную фигуру.
— Хороша обязательная программа, — сказал он. — Гайдн, опус 103, квартет Верди, “Багатели” Веберна.
— И еще Яначек. Его Первый квартет, эту вещь играют все, что весьма опасно…
— Ах, “Крейцерова соната”! — он поднял руки и снова нащупал свою рюмку, которая оказалась пуста. — Закажем по второй?
Так в тот далекий вечер мы путешествовали с ним из Брюсселя в Бордо. Полет продолжался максимум полтора часа, но когда я об этом думаю, мне в это не верится, ведь мы с ним успели не только с жаром обсудить Первый квартет Яначека и рассказать друг другу о себе, мы также неоднократно погружались в сон. Помнится, мы не раз попадали в турбулентные зоны, но Ван Влоотен, несмотря на тряску, продолжал спать, и дыхание его было дыханием человека, мирно ворочающегося в своей постели. Как это бывает с воспоминаниями и в сновидениях, я слышу наши голоса, затрагивающие животрепещущую тему влюбленности.
— Вы спросили, женат ли я? — я как сейчас помню, как он это спросил.
Я молчал. После небольшой паузы он сообщил, что и влюблен-то больше никогда не был. Я обмолвился парой слов о сексуальных потребностях. Он небрежно отмахнулся: “Ах, это вы про женщин, ну, разумеется! За их аромат, за их нежность и еще за некоторые вещи я им бесконечно признателен”. “Женщины — существа благородные, — продолжал он. — По природе своей они стремятся заботиться о мужчине, щадить его недостатки. Когда женщина делает вид, что для нее никакого значения не имеет, что мужчина ее мечты слеп как крот, она помогает ему поверить в себя”. Одним словом, он испытывал к женщинам благодарность и нежность, но только не страсть. И разумеется, и близко не было жара ревности, никакого намека на эту болезнь единоличного собственника. Когда его подруги говорили, что им пора уходить, он ничего не имел против, провожал их до двери и махал им вслед, слушая их удаляющиеся шаги.
Ван Влоотен повернул голову в сторону иллюминаторов и вслух стал размышлять о том, как, Господи-Боже, такое вообще возможно — влюбиться в женщину без лица?
— Вы, зрячие молодые люди, — вновь обратился он ко мне, — вы привыкли к ощущению толчка, который вызывает в вас вид привлекательной женщины. Вы даже представить себе не можете, каково это, когда эротический голод должен искать себе пищу без поддержки воображения. Вы можете сказать: но ведь остаются же другие органы чувств! Но нет, человек, который вырос зрячим, целиком и полностью привык доверять глазам.
Я молча задумчиво забарабанил пальцами по столику.
Потом спросил его, а не рисовал ли он себе в воображении черты своих подруг?
— Нет.
Возникла пауза. Он снова заерзал, затем объяснил, что, скорей всего, этому мешала Инес, его прежняя любовь. Не потому, что она продолжала служить для него горестной утратой, вовсе нет, это он мне уже говорил, а потому, что именно ее лицо, с застывшей улыбкой, превратилось для него в момент выстрела в главный из всех женских портретов.
— Как это ужасно, — тихо произнес я и, наверное, под действием коньяка, который помогает нам лучше уловить взаимосвязь вещей в природе, вспомнил строчку из Овидия, запавшую мне в голову еще со школьных лет: “Певцу ее отдали с обещанием, что взор свой обратит он к ней не раньше, чем выйдут они вместе из долины”. Ах! Охваченный грустью, я думал о несчастном Орфее, в порыве страстной тоски обернувшемся, чтобы взглянуть в лицо своей вечной возлюбленной. Только бы увидеть ее! Но в тот же миг она исчезла в тумане, сорвавшись в пропасть, полетела, раскинув в стороны руки, не бросив ни слова упрека своему супругу, во второй раз обрекшему ее на смерть. Лишь робко крикнула “Прощай!”, только и всего.
С холодком в сердце я стал думать об этой назойливой улыбке Инес, и даже в какой-то момент с ненавистью мысленно послал ее к черту.
— Рассказать вам, как она выглядела?
Ван Влоотен. Его голос звучал сдавленно. Может быть, на него так подействовала процитированная мною строчка? Или он был в полусонном состоянии? Я почувствовал, что самолет начал снижаться.
У нее были внимательные глаза цвета крыжовника, полные губы, большое бледное лицо треугольной формы, сужающееся к подбородку, и пепельные волосы. Она почти не пользовалась косметикой, лишь подкрашивала темно-красной помадой губы. Она была среднего роста, примерно метр семьдесят, немного сутулая спина придавала ей слегка озабоченный вид — в действительности она таким образом пыталась замаскировать свою довольно пышную грудь. У нее были относительно длинные ноги с очень высоким подъемом.
Мы впали в задумчивость. Самолет опустился в ночь. В следующий раз мне предстояло встретиться с Ван Влоотеном почти через неделю в Шато Мелер-Брес.