В 1997 году группа исследователей обнаружила массовое захоронение недалеко от Беломорского канала, получившее название по имени близлежащей деревни: Сандармох. Здесь, в сосновом лесу, в 1938—1939 годах было расстреляно около 9 тысяч человек. То были мужчины и женщины шестидесяти национальностей, исповедовавшие девять религий, а большей частью атеисты; многие были известными политиками или учеными. Из них почти тысячу привезли сюда за сотни километров, из Соловецкого лагеря, только для того, чтобы заставить их самих выкопать себе могилы, а потом расстрелять. Это захоронение нашли Вениамин Иофе и Ирина Флиге, руководители петербургского отделения общества «Мемориал», и краевед-любитель из Петрозаводска Юрий Дмитриев. Ни один из них не был профессиональным историком. У Иофе, однако, был собственный опыт политического заключенного (1965—1968), а это неплохое образование.
Открытию Сандармоха помогли давние показания палача, участвовавшего в массовых расстрелах, капитана Матвеева. В 1937 году НКВД направило его в Карелию, и он расстрелял там тысячи людей. Потом он был сам арестован в 1939 году, но выжил и умер стариком в 1981-м. Сохранившись в архивах, его показания помогли обнаружить захоронение в Сандармохе. На этом участке леса везде заметны характерные углубления и под каждым из них — братская могила; в них находят кости и черепа с отверстиями от пуль. Разлагаясь, трупы расстрелянных оседали под мелким слоем песка, которым их засыпали подчиненные Матвеева: расстрельные ямы — так их называют поисковики.
Сегодня над каждой из братских могил поставлен деревянный столб с остроугольной крышей. Местные символы траура, эти «столбцы» напоминают посетителям деревенский могильный крест или человеческую фигуру с руками, воздетыми в молитве. Во множестве рассеянные среди сосен, эти простые, соразмерные человеку памятники впечатляют. Среди других памятников Сандармоха — аллегорическая скульптура с ангелом и падающими телами. Руки у ангела связаны, но он крыльями поддерживает расстрелянных заключенных. Надпись на каменном обелиске гласит: «Люди, не убивайте друг друга». Автор этого памятника — петрозаводский художник и писатель Григорий Салтуп, участник раскопок в Сандармохе. Со своим проектом памятника Салтуп обратился в Министерство культуры Карелии. Оно обещало помочь с финансированием, но так и не сдержало слова; Салтуп считает, что им нужен был откат. Несмотря на отсутствие денег, художник продолжал работать. Сделав трехметровую модель памятника, он заложил свою квартиру и на эти деньги изготовил наконец уменьшенный в размере памятник на местной фабрике{360}. После открытия мемориала разные религиозные общины решили поставить здесь свои памятные знаки. Эти кресты и камни соперничают друг с другом и с памятными столбами на братских могилах. Русская православная церковь возвела недалеко от Сандармоха мемориальную часовню. Визуально мемориал производит сильное впечатление, но не дает посетителям почти никакой информации. Здесь нет музея, нет информационных стендов, и даже указатель на шоссе ведет к Сандармохскому кладбищу, а не к историческому мемориалу.
Один из первооткрывателей Сандармоха, Юрий Дмитриев, одержим памятью, которую считает своей личной обязанностью. Отец Дмитриева служил в Советской армии; похоже, что в его семье не было ни жертв, ни участников террора{361}. Немалую часть своей жизни
Дмитриев провел разыскивая захоронения по берегам Беломорканала — гулаговского проекта, который соединил Белое море с Балтийским. Получившийся канал был такой малой глубины, что по нему не могли пройти ни военные, ни коммерческие суда. Согласно Дмитриеву, в 1933 году из-за спешки перед весенним паводком погибло около 10 тысяч заключенных, копавших в замерзшей каменистой почве канал № 165, соединявший северный и южный участки Беломорканала. Бродя вместе с местным охотником по карельским лесам, Дмитриев обнаружил барсучью нору и в ней — человеческие кости. Дмитриев стал исследовать территорию около норы и обнаружил около ста впадин в покрытой мхом болотистой почве. Заключенных заставляли копать ямы, около которых их расстреливали и хоронили, забрасывая камнями, чтобы животные не растащили останки (что в конце концов и произошло). Никакого памятника здесь нет до сих пор{362}. В 1997 году Дмитриев обнаружил еще одно захоронение в Красном Бору, в двадцати километрах от Петрозаводска. Здесь тоже было найдено около сорока «расстрельных ям». В Красном Бору начались раскопки; вооруженный лопатой и компьютером, после многих месяцев работы Дмитриев установил имена 1193 жертв и двоих палачей.
Но Дмитриеву не удалось убедить местные власти выделить денег на мемориал, и его пришлось ставить самому. Два камня стоят на месте захоронения, похожие на клыки, направленные в небо.
Одновременно с раскопками Дмитриев работал над «Карельской книгой памяти», которая вышла в свет в 2002 году — итог многих лет упорных исследований и поиска средств. В этом томе в тысячу страниц собрано более 13 тысяч биографических справок о тех, кто стал жертвами террора в 1937—1938 годах{363}. В работе над «Книгой памяти» Дмитриеву помогали Иван Чухин, отец которого был офицером НКВД, и Пертти Вуори, отец которого был убит НКВД в 1936 году. Это была удивительная команда: потомок жертвы, потомок палача и человек, чья семейная история, насколько это возможно, не была затронута террором. Чухин и Вуори умерли молодыми еще до того, как «Книга памяти» вышла в свет. Пережив соавторов, Дмитриев написал в местной газете, что их убила «черная энергетика совершенных десятки лет назад злодейств и преступлений». Потом газета описала мучения Дмитриева, опираясь на интервью с ним: «После многих часов, дней, месяцев, проведенных в архиве над делами сосланных и расстрелянных, у него нарушался сон, пропадал аппетит, ухудшалось самочувствие. Есть, есть она, эта черная энергетика, затекающая в любого, кто дотрагивается до пожелтевших страниц допросов, следственных дел и расстрельных приговоров. Но работа над Книгой продолжалась. С перерывами. Не хватало денег, умирали один за другим единомышленники. Был и многомесячный запой... Было и, как бы это сказать помягче, недовольство родственников» {364}.
Сегодня на центральной площади много видевшей Вологды — запасной столицы Ивана Грозного, которая была центром снабжения Беломорканала, — стоят памятники героям Октябрьской революции, Отечественной войны и еще мемориальный знак на месте православного собора, уничтоженного в советские годы. Четвертый угол площади пустует, будто ждет мемориала жертвам советского террора, которых в Вологде и ее окрестностях — сотни тысяч. «Нет ничего неприметнее памятника», — сто лет назад сказал австрийский писатель Роберт Музиль. На руинах Советской империи, я бы добавил: нет ничего заметнее памятника, которого нет.
Александр Лукичев, председатель Вологодской городской думы, говорил мне, что в Вологде работают другие формы сохранения памяти о жертвах советского террора. «Мы о них знаем из литературы», — сказал Лукичев. Его дед-крестьянин в 1931 году был обвинен в антисоветском заговоре и умер в лагере. Заботясь о памяти деда, Лукичев нашел в архиве документы о его судьбе и рассказал о ней сначала в книге, потом в документальном фильме. Но он не ставил целью создать памятник миллионам других жертв. Лукичев посоветовал мне пойти к мемориальному камню на месте массового захоронения около бывшего здания КГБ; там раз в год собираются родственники и потомки жертв террора. На гранитной глыбе выбиты слова: «Памяти жертв политических репрессий.
Любим. Помним. Скорбим». Больше никакой информации о «политических репрессиях» на этом камне или около него нет. Я спросил Лукичева: «Как люди поймут, о чем все это?» Он снова говорил мне о «литературе». Семь лет его карьеры в городской администрации остались позади, и теперь он сам пишет книги по истории.
В 1980—1990-х годах группа французских историков во главе с Пьером Нора создала восьмитомное исследование памятников и других мест исторической памяти на территории Франции{365}. Смещая фокус внимания с содержания и функций культурной памяти на ее формы и «места», Нора считал памятники и музеи, созданные в разные эпохи французской истории, репрезентациями того, как меняется национальная идентичность. Возводя памятники, государство запечатлевает свои представления о самом себе в том виде, как они складывались на протяжении истории, и так конструирует собственное величие. Для национального государства бессмертная память о его победах и великих деятелях — не только необходимый инструмент, но и часть его внутренней структуры{366}. Такая память становится Пантеоном, выборочной репрезентацией великих людей и событий прошлого. Памятники демонстрируют преемственность политической традиции, идущей от основателей национального государства.
Нора представляет различия между историей и памятью так, что читателю кажется, будто они принадлежат двум разным мирам. О неписьменной памяти Нора пишет с романтической ностальгией: память исчезает потому, что история модернизирует и тривиализирует ее.
В работе Нора культурная память представлена в виде пространственно организованных мест, статических, замкнутых и не связанных друг с другом. Его внимание приковано к монументам, мемориалам и музеям; он пренебрегает значением исторических споров и конкурирующих нарративов, альтернативных историй и романов, работающих с историческим вымыслом. Соавторы Нора преувеличивают роль пространственных структур культурной памяти и недооценивают ее временную динамику. Как показал феноменальный успех Нора во Франции 1990-х, этот сдвиг нашел понимание в современном ему обществе. Тони Джадт отметил связь между трудами Нора о местах памяти и монументальными конструкциями, возведенными во Франции в годы президентства Франсуа Миттерана. То было время, когда Франция предпочитала Интернету — космополитичному носителю памяти, не имеющему места, — закрытую сеть Минитель, привязанную к французскому языку и к стационарным терминалам{367}. Как обобщил Джадт: «Западное решение проблемы болезненных воспоминаний — в том, чтобы зафиксировать их, во вполне буквальном смысле, в камне»{368}. Действительно, так поступили во Франции и Германии; но в России и в Восточной Европе не появилось ничего, что было бы похоже по масштабу на немецкие мемориалы или французскую историографию. В этих восточных областях траектории культурной памяти ведут в противоположную сторону. «Мягкие» формы памяти — романы, фильмы и споры о прошлом — обгоняют строительство монументов, мемориалов и музеев.
Мне нравится сравнивать памятники с кристаллами, которые образуются в растворе памяти, если этот раствор не слишком нагревать и не взбалтывать. Память в современной России едва доходит до минимального уровня кристаллизации. По аналогии с температурой раствора важным условием кристаллизации памяти является социальный консенсус. Высокий уровень консенсуса способствует быстрому росту памятников-кристаллов. Напротив, низкий уровень консенсуса подавляет кристаллизацию памятников, но усиливает брожение памяти среди помнящего и рефлексирующего меньшинства. Энтузиазм истинных героев памяти — таких людей, как Дмитриев или Иофе, — в этой ситуации становится жизненно важен. Подобно катализаторам, они помогают раствору памяти выделить кристаллы памятников.
Если в обществе есть согласие, к чему публичные дискуссии? Возможно, такова ситуация памяти в современной Германии. Во всей Восточной Европе культурная память все еще «горячая» и «жидкая», ее конструкции не пространственные, а временные, и структурируется она событиями памяти, а не ее местами{369}. Возможно, в этой модели есть свои диспропорции; но культурная динамика памяти в России и Восточной Европе во многом противоположна той, что Джадт обнаружил во Франции, и мы нуждаемся в сравнительной теории, которая помогла бы описать эти различия. Исследователи российской памяти и горя должны осмыслить и то, что на этой много испытавшей земле поставлено сравнительно мало памятников, и то, какое необычное влияние и распространение имеют здесь культурные тексты о прошлом — воспоминания, романы, фильмы, популярная и альтернативная история.
Я полагаю, что именно взаимодействие текстов и монументов создает ядро культурной памяти и формы этого взаимодействия исторически меняются. Писатель Примо Леви вспоминал: если бы сразу после освобождения из концлагеря его спросили, что сделать с этим лагерем, он ответил бы: «Уничтожить навсегда, вместе с нацистами и всеми немцами». Сорок лет спустя, написав много книг о Холокосте, он бы предпочел увидеть на месте лагеря «монумент»{370}. Искусства памяти многообразны; в общении с прошлым помогут документ и монумент, мемуары и мемориал, дискуссия и музей. Разные формы памяти нужны друг другу: памятники незаметны, если о них не пишут и не говорят; ритуалы горя неполны, если они не кристаллизуются в виде памятников.
Как у компьютера, у культуры есть две формы памяти, которые можно сравнить с твердым, или аппаратным (hardware), и мягким, или программным (software), обеспечением. Мягкая память включает главным образом тексты — исторические, художественные и другие нарративы, а твердая — это прежде всего памятники. Еще раз подчеркну, что обе формы памяти взаимозависимы. Монументальные средства культурной памяти не могут работать без взаимодействия с дискурсивным «софтом». С другой стороны, программные средства — общественное мнение, исторические дискуссии, литературные образы — умирали бы со сменой каждого поколения или даже с переменой моды и настроений, если бы не закреплялись в монументах, мемориалах и музеях. Затвердевание памяти — культурный процесс, обладающий специфическими функциями, условиями и параметрами. «Твердые» и «мягкие» формы памяти не просто сосуществуют, — они работают вместе. Иногда они прозрачны друг для друга, а иногда вступают в конфликт, в котором рождаются новые формы культурной памяти. Культура, как и компьютер, работает тогда, когда ее «хард» и «софт» взаимодействуют в мириадах микрособытий.
Печать и цифровые технологии детерриториализируют культурную память. Такие тексты, как Тора или средневековые рукописи, сакрализовали пространство, работая и как «мягкие» тексты, и как «твердые» места памяти. Напротив, современные искусства памяти, от мемуаров до фильмов и интернет-форумов, нейтральны по отношению к пространству. Они могут описывать места, но сами находятся «нигде» и доступны отовсюду. Современная память все еще зависит от пространства, но ее структурирует время. Ее единицы — не места, как это сложилось в эпоху строительства национальных государств, а события памяти. Я определяю события памяти как акты обращения к прошлому, изменяющие их устоявшиеся культурные значения{371}. События памяти вторичны по отношению к историческим событиям, которые они интерпретируют много лет или даже десятилетий спустя. Иногда воспоминание становится столь же значимым, как и само историческое событие; тогда различия между ними размываются. Но эти различия всегда существуют.
События памяти воплощаются во множестве культурных жанров — от похорон до дискуссий об истории, от открытия музеев до судебных слушаний, от возведения или разрушения памятников до архивных находок, фильмов, выставок и сайтов. Эти события — одновременно акты и продукты памяти. У них есть свои авторы — инициаторы и энтузиасты памяти, которые создают эти коллективные события; у памяти есть и свои промоутеры, цензоры и враги. Исторические события уникальны, а события памяти повторяются в узнаваемых формах, которые, подобно волнам, циркулируют в культурных пространствах. И часто их действительно транслируют волны, которые могут оказаться прочнее камня.
События памяти изменяют то, как мы помним прошлое, воображаем его, говорим о нем. Они перформативны в точном смысле этого слова, но это особый класс речевых актов: они изменяют прошлое. Поскольку это так, к событиям памяти можно применить теорию коммуникативного действия Юргена Хабермаса{372}. Энергия события памяти зависит, во-первых, от его претензий на истинность: воспринимают ли это событие как правдивое описание прошлого? Во-вторых, она зависит от его претензий на оригинальность: воспринимают ли это событие памяти как новое и отличное от общепринятой трактовки прошлого? И в-третьих, она зависит от его претензии на идентичность: считает ли общество данное событие памяти связанным с глубокими уровнями идентичности? Изменяют ли саму идентичность данной группы ее изменившиеся представления о прошлом?
Российско-американский филолог Роман Якобсон отметил, что в нескольких известных текстах Пушкина («Медном всаднике», «Каменном госте» и т.д.) статуя оживает и противостоит человеку, который вследствие этого теряет память, разум или жизнь{373}. Еще один российско-американский ученый, Михаил Ямпольский, недавно высказал противоположную идею. По его мнению, памятник создает вокруг себя «таинственную защитную зону», священное пространство, где останавливается поток времени{374}. Оба они правы: именно потому, что памятники замораживают историю, те редкие моменты, когда они приходят в движение, создают смешение живого и мертвого, которое переживается как жуткое.
Трансформации памятников — тоже события памяти, и они неизбежно влекут за собой продуктивное взаимодействие меняющихся памятников с текстами. На происходящие с памятниками события — снос, переименование, перемещение, акты вандализма, разрушение, реконструкцию — общество реагирует так, как будто это политические действия, произошедшие с людьми. Когда в текстах Пушкина оживают памятники, они создают эффект жуткого; когда в пространство монумента проникают тексты, они способны оживить мертвую материю.
Именно сочетания камня и текста заставляют памятник работать; без слов нельзя понять значение камней. К примеру, в основании Соловецкого камня в Санкт-Петербурге написано: «Жертвам коммунизма». Но слово может стать и актом вандализма. Я помню, как в 2002 году вандалы красной масляной краской написали на этом Соловецком камне: «Слишком мало расстреляли».
Согласно Ямпольскому, памятник создает таинственную зону, где время прекращает свое течение, как будто замирает на фотографии. Преображается и пространство: выйдя из своего обычного, нейтрального и рассеянного состояния, оно фокусируется на монументе. Необходимо ли, однако, памятнику существовать в камне или бронзе?
Или для такого же воздействия достаточно текста? Размышления о памятниках, состоящих из слов, но представляющих нечто иное, чем слова, — постоянный мотив русской поэзии от Державина до Ахматовой. В 1836 году Пушкин «памятник себе воздвиг нерукотворный». В 1962-м Бродский ответил: «Я памятник воздвиг себе иной!
К постыдному столетию — спиной». Утверждают, что это двустишие вдохновило автора памятника Бродскому в Москве на то, чтобы поставить поэта спиной к Кремлю{375}. Это один из многих примеров взаимодействия между текстами и памятниками.
Скорбные нарративы, выполненные в разных жанрах, — стихотворения, воспоминания, романы и даже научные сочинения — способны запечатлеть ужас прошлого, имитируя эффект окаменения текстуальными средствами. Этот эффект создается, когда поток нарратива неожиданно замирает, создавая статичный образ горя, который запоминается именно потому, что его замороженная, окаменевшая ткань контрастирует с потоком нарратива, обтекающего его, подобно самому времени.
Я приведу несколько примеров таких текстуальных памятников, после чего обращусь к «Реквиему» Анны Ахматовой, который рассказывает о механизме создания текстуального памятника.
В своих мемуарах Никита Хрущев вспоминает, как в решающий момент Сталинградской битвы он искал и не мог найти штаб одной из армий, участвовавшей в окружении врага. Ночь в прифронтовой полосе была темной, и Хрущев с сопровождавшими его людьми сбились с пути. При свете ракет они увидели три трупа — двух голых немецких солдат и серую лошадь. «Обнаженные трупы... ночью... хорошо видны», — пишет Хрущев. Со своей свитой он кружил вокруг трупов, натыкаясь на них снова и снова: «Куда бы мы ни поехали, всякий раз возвращались к тем же трупам. Просто заколдованное место какое-то!
Без конца встречаем трупы двух голых солдат и серой лошади. Что за наваждение? Как по Гоголю! Нечистая сила водит нас вокруг этого места»{376}. Хрущев сказал тогда ехавшему с ним генералу, что такое «запомнится надолго». И действительно, диктуя мемуары двадцать с лишним лет спустя, Хрущев пять раз упомянул о трех мертвых телах. Запомнит их и читатель. Останавливая поток событий в воспоминаниях, уже прошедших мимо миллионов убитых, эта экспрессионистская сцена концентрирует в себе напряжение и тревогу одного из организаторов сталинградского триумфа. Статичная и повторяющаяся сцена воплощает инстинкт смерти, прячущийся в середине жизнеутверждающей победы.
В центре совсем иного текста стоит схожий, тоже ужасающий пример окаменевшего в тексте памятника: маски смеющейся смерти — «знаменитые керченские терракоты» — с улыбающимися фигурами беременных старух в книге Бахтина о карнавале. «Это — очень характерный и выразительный гротеск. Он амбивалентен; это — беременная смерть, рождающая смерть». Уже несколько поколений читают про эти вечно улыбающиеся, вечно беременные фигуры, не вполне понимая странный ужас бахтинского текста, написанного в окружении массового голода{377}.
На одной из самых поразительных страниц в воспоминаниях Дмитрия Лихачева он описывает открытый грузовик-труповозку, которую можно было видеть на улицах Ленинграда в начале 1942 года: «Машина, которую я запомнил, была нагружена трупами, оледеневшими в самых фантастических положениях. Они, казалось, застыли, когда ораторствовали, кричали, гримасничали, скакали. Поднятые руки, открытые стеклянные глаза. Некоторые из трупов голые. Мне запомнился труп женщины, она была голая, коричневая, худая, стояла стояком в машине, поддерживая другие трупы, не давая им скатиться с машины»{378}. Во множестве деталей, удержанных памятью или воссозданных воображением, Лихачев рассказывает об этих стоячих трупах, создав страшный и запоминающийся памятник.
Улыбался тогда «только мертвый», писала Ахматова в «Реквиеме», используя тот же гротескный троп, который мы встречали у Бахтина и Лихачева. Она начала распространять этот цикл стихотворений в 1961 году; в СССР его опубликовали двадцать шесть лет спустя. Ахматова описывает, как она стояла в очередях у тюрьмы Кресты в 1938 го- ду, пытаясь оставить передачу для сына — Льва Гумилева, которого держали в следственной тюрьме; потом он провел шесть лет в лагерях.
В эпилоге к этому циклу Ахматова пишет, как стояла у тюрьмы «триста часов», а в прозаическом вступлении упоминает «семнадцать месяцев в тюремных очередях». Люди в этих очередях были в «свойственном нам всем оцепенении», пишет она. В стихах «Реквиема» очередь у ворот тюрьмы описана как окаменелая или замерзшая. Ее собственный страх за сына и сострадание к нему тоже переживаются как окаменение:
«У меня сегодня много дела: // Надо память до конца убить, // Надо, чтоб душа окаменела...» Действительно, именно окаменение находится в центре этого цикла; в камень превращается то сын, то апостол Петр, то сама мать. В последнем стихотворении «Реквиема» Ахматова развивает эту тему еще дальше: она хочет, чтобы будущий памятник ей поставили около Крестов, где она стояла в бесконечных очередях. В заключительных строках рассказчица уже стала памятником: «И пусть с неподвижных и бронзовых век, // Как слезы, струится подтаявший снег...» Ахматова предсказала тут определяющие черты постсоветской памяти: «Хотелось бы всех поименно назвать, //Да отняли список, и негде узнать». От желания перечислить всех жертв она переходит к другому невозможному желанию — воздвигнуть памятник ей самой, как она стояла в той очереди{379}. Ахматова говорит об этом памятнике не метафорически (текст как памятник), а буквально, как о монументе.
Она не описывает детали воображаемого памятника, а только указывает подходящее место для него. В этом одна из черт посткатастрофической памяти: ее монументы редко бывают конкретны, потому что опыт катастрофы несовместим с человеческой повседневностью. Сохраняя горькую память и отказываясь от ее осмысления, памятники обозначают лишь факт и место катастрофы.
Но памятник Анне Ахматовой у тюрьмы Кресты так и не был поставлен{380}.
Рассматривая знаменитые памятники Парижа, Вашингтона или Санкт-Петербурга, мы видим перед собой нации и империи, воплотившиеся в фигуры из камня или бронзы. В этих величественных монументах представлена непрерывная идентичность нации — желанное и часто мифическое единство между народом и государством. Это не мешает памятникам быть местами исторической памяти; и все же они — прежде всего видимые и осязаемые тела национализма, искажающие прошлое ради того, чтобы предопределить будущее.
Государства не любят возводить монументы, свидетельствующие об их вине. Многие преступления были совершены на территории бывших колоний, и теперь им принадлежит бремя памяти. Память о «сопутствующих потерях», к которым привел поиск национальной славы или имперской выгоды, сохраняется скорее в устных или письменных текстах, чем в монументах. Памятники участникам революций и гражданских войн прославляют победителей и игнорируют побежденных.
Во времена самих революций монументы падают с пьедесталов, создавая события памяти, которые провожают старый режим в небытие и обозначают точку, после которой режим кажется новым. Похожие акты насилия по отношению к памятникам занимали важное место в истории Американской, Французской и Российской революций{381}. Потом новому государству приходится воздвигать монументы бывшим врагам и недавним жертвам. Делая это, государство признает собственную трансформацию и ее осуществляет. Время этих материализованных перформативов обычно приходит после военного поражения, деколонизации или революции. В России десталинизация происходила частично и постепенно; такой же частичный характер имеет и мемориализация мест террора.
В типическом случае, и это международная практика, мемориалы на местах массовых пыток и казней состоят из двух принципиально разных частей, музея и монумента. Музей рассказывает историю террора и показывает материальные следы событий. Он создает связный нарратив и может быть подвергнут дискурсивному анализу и критике, подобно книге или лекции. В отличие от исторического музея монумент не подлежит рациональному осмыслению. Он вызывает эмоциональную реакцию и этим похож на ритуал. Музеи воплощают в себе историческое знание; памятники — это произведения искусства, они не претендуют на достоверность. Экспонаты музея восстанавливают прошлое таким, каким оно было; наоборот, памятник утверждает отличия настоящего от прошлого. В музейной части мемориала реконструкции бараков, тюремных или газовых камер отсылают посетителей к своим историческим прототипам, стремясь воспроизвести их максимально точно. Но идея реконструкции заканчивается там, где мы видим памятник, а виден он почти отовсюду. Действительно, в реальном лагере, когда он работал, мучил и уничтожал людей, не было обелисков, увековечивающих их память. Монументы на месте лагерей не воспроизводят историческую реальность, какой она была в прошлом, но выражают отношение к ней, существующее в настоящем. Типичный памятник — это башня, обелиск или другой высокий, видимый отовсюду символ. Вертикальной формой и центральным положением такой памятник похож на деревянный кол, которым прибиты к земле чудовища прошлого.
В России кол не вбит в землю, и вампиры готовы вновь восстать над могилами. Недостаток социального консенсуса не дает памяти кристаллизоваться в памятниках. Раствор остается перенасыщенным, но память в нем повторяет свои виртуальные круги. В Германии, к примеру, первые памятники жертвам нацистских лагерей появились на их территории сразу после освобождения. Начали этот процесс бывшие заключенные: выходя на свободу, они ставили первые знаки горя — деревянные обелиски, дощечки на могилах и т.д. Музей рассказывал посетителям о том, какими ужасными методами действовал режим, только что потерпевший поражение. Не менее важным было то, что превращение лагеря в музей доказывало, что новые власти не используют лагерь в прежней, страшной функции. В разных секторах оккупированной Германии процессы мемориализации шли по-разному. В восточном секторе лагерями управляли в соответствии с идеологическими поворотами в политике СССР и ГДР. В 1945—1951 годах советские войска и военная полиция содержали немецких военнопленных в десяти бывших нацистских концлагерях на территории будущей ГДР. Позже некоторые лагеря превратились в музеи, но из их истории, как она в них показана, был изъят тот период, когда лагерь продолжал работать под советским контролем{382}.
Российское общество «Мемориал» было создано в 1987 году энтузиастами исторической памяти, начавшими кампанию за создание национального мемориала жертвам репрессий. В этой инициативе была сконцентрирована социальная энергия, воплощавшая новую идентичность, порывавшая с советским прошлым и создававшая новую страну, не приемлющую репрессий. В 1989 году Вениамин Иофе и группа активистов «Мемориала» поставили первый монумент — простой гранитный валун — на кладбище Соловецкого монастыря. Десять лет спустя Иофе писал, что «это был лишь знак вопроса о смысле происшедшей трагедии. Мы хотели понять, если это были действительно “жертвы”, то что же это за высшая ценность, которая потребовала миллионных жертвоприношений, кому или чему эти жертвы были принесены?»{383} Сомнения Иофе о смысле жертвоприношения ведут в том же направлении, что и понятие «homo sacer» Джорджо Агамбена, которым тот определял жертв нацистских лагерей — людей, которых можно убить, но нельзя принести в жертву{384}.
Как часто бывает при насильственной или преждевременной смерти, жертвы пытаются найти в своем страдании некий смысл, а еще больше этого хотят их современники и потомки. Если смысл удастся отыскать, тогда смерть станет жертвоприношением, а не просто убийством или утратой. Массовые убийства можно интерпретировать как жертвоприношение, объясняя его природу в религиозных терминах, как наказание за грехи, или в политических — как цену строительства нации, модернизации, военной победы или других великих дел. В русском языке слово «жертва» двусмысленно; оно может означать человека, погибшего «от чего-то» (как английское «victim») или «ради чего- то» («sacrifice»). Иофе намеренно сталкивает в приведенной выше цитате слова «жертва» и «жертвоприношение». Выбор простого камня, пустого означающего, «знака вопроса», мотивирован отказом интерпретировать массовое убийство как жертвоприношение: «Обычный природный камень... впоследствии мог бы принять и какие-то более определенный очертания, но только со временем, с приходом нового понимания. А в 1989 году эта бесформенная глыба... отражала нашу уязвленность этой проблемой и наше желание найти понимание сути произошедшей трагедии»{385}.
Самое важное для такой мемориальной практики — место. В 1991 году камень из Соловецкого лагеря был установлен на площади рядом со штаб-квартирой НКВД-КГБ, где до сих пор находится ее постсоветская реинкарнация — Федеральная служба безопасности. Этот памятник жертвам Соловецкого лагеря поставлен рядом со снесенным в 1991 году монументом основателю всех этих служб, Феликсу Дзержинскому. В 2002 году еще один Соловецкий камень был установлен в Санкт- Петербурге, на берегу Невы напротив резиденции КГБ, которую сейчас тоже занимает ФСБ. Зачем надо было везти огромные валуны за тысячи километров в Москву и Санкт-Петербург? Переехал ли с ними соловецкий «гений места» ? Если да, то эта идея отсылает нас к дохристианской мифологии. Тем не менее в 2007 году Русская православная церковь также воспроизвела эту логику переселения духов: гигантский резной крест, созданный на Соловках, торжественно установили в подмосковном Бутове, рядом с массовым захоронением, которое церковь сделала своим официальным местом памяти. Но в 2002 году тогдашний мэр Москвы Юрий Лужков предложил вернуть на место статую Дзержинского. Обсуждались и разные компромиссные варианты — напри-
мер, заменить Соловецкий камень огромными водяными часами. Две масштабные идеи конкурировали за место на Лубянской площади: идея исторического времени, которое изменяется непредсказуемыми скачками прочь от старого (памятник палачу) к радикально новому (памятник жертвам); и идея циклического времени, которое, как вода в часах, всегда возвращается к своему началу.
Скульптуры прежних времен обладали большими способностями к рассказыванию историй. Российские монументы XIX века принимали форму длинных, сложных, горизонтально развивавшихся нарративов, похожих на современные комиксы. Советские и российские памятники героям и жертвам Второй мировой войны также многофигурны и описательны. Проезжая по европейской части России, и сейчас видишь эти огромные мемориальные комплексы в честь победы в Великой Отечественной войне. В них часто встречаются памятники вооруженному солдату, приносящему себя в жертву, а на стенах или стелах мемориала — списки погибших и обязательная, но не всегда правдивая надпись: «Никто не забыт, ничто не забыто».
В 2007 году в Москве прошла выставка монументов жертвам ГУЛАГа. Если верить каталогу, на территории бывшего СССР было 1140 мемориальных досок и памятников жертвам террора — камней, крестов, обелисков, колоколов, барельефов и статуй ангелов. Среди них очень мало реалистичных скульптур, изображающих страдания заключенных. Интересно, что если такие и встречаются, то обычно в Украине и других республиках, где мучимую лагерную жизнь легче переосмыслить как жертвоприношение во имя борьбы с империей и строительства будущей нации. В Республике Тува в 1989 году поставили огромную бронзовую статую человека в национальной одежде. На постаменте — надпись: «Непокоренный. Памятник жертвам политических репрессий». Для постколониальной памяти легче сконструировать смысл революции и значение жертвы, чем для памяти постсоциалистической. Общее правило состоит в том, что в отличие от монументов величия — например, конных статуй — монументы вины не изображают человека. Чтобы выразить бессмысленное страдание, нужны нечеловеческие, абстрактные или чудовищные символы.
Монструозные памятники выглядят странно, а иногда даже шокируют; но именно к этой категории принадлежат самые важные мемориалы жертвам советского террора1. Примером может служить памятник в Санкт-Петербурге, созданный Михаилом Шемякиным, представляющий двух ужасных сфинксов на противоположном от Крестов берегу Невы. Другой пример — «Молох тоталитаризма» в Левашове (Н. Галинская, В. Гамбаров), который изображает робота или каннибала, который насилует или поедает человека. Самый большой и известный среди постсоветских мемориалов — «Маска скорби» (Эрнст Неизвестный, установлен в Магадане) — огромный бетонный Левиафан, состоящий из множества человеческих лиц, с крестом на месте носа.
Скульптор Эрнст Неизвестный прославился в 1962 году, когда не побоялся ответить Хрущеву во время его знаменитого разноса выставки в Манеже. Хрущев в ярости критиковал поэтов и художников «оттепели», называя их «абстракционистами» и «педерастами»; придя в замешательство от их работ, Хрущев и другие члены Политбюро угрожали расстрелять московских художников или сослать их в лагерь валить лес{386} {387}.
В ответ Неизвестный, в прошлом боевой офицер, предложил доказать свою гетеросексуальность с ближайшей девушкой и угрожал «себя шлепнуть», когда «они» придут его арестовывать. Через десять лет умирающий Хрущев попросил жену, чтобы памятник на его могиле сделал именно Неизвестный. Скульптор создал памятник из кусков белого и черного мрамора, символизируя внутренние противоречия Хрущева.
В воспоминаниях, изданных после его эмиграции в США, Неизвестный назвал партийных чиновников «людоедами, боявшимися собственных жен», и в этом ключе анализировал психологию своих бывших приятелей из партийного аппарата. Играя с идеей двойничества в памятнике Хрущеву, Неизвестный создал два похожих памятника по двум противоположным поводам: один из них прославлял советскую власть, второй, наоборот, клеймил ее. Пятнадцатиметровая «Маска скорби» (1996) — действительно потрясающий монумент жертвам советского террора. Он явно отсылает к гравюре Абрахама Босса на фронтисписе гоббсовского «Левиафана» (1651), но никто не заметил, что в «Маске скорби» также скрыта отсылка к огромному барельефу на фасаде здания Центрального комитета Коммунистической партии Туркменской СССР в Ашхабаде, который Неизвестный сделал в 1975 году. На обоих монументах представлен гоббсовский образ государства-монстра, состоящего из крохотных подданных-жертв. На обоих изображен крест, рассекающий это тотальное пространство, как визуальный знак отмщения, искупления и возрождения. Такой образ политического раскаяния вполне подходил для набожных российских чиновников 1990-х годов, но можно только догадываться, что в нем видели их туркменские коллеги в 1970-х.
Текущая практика такова, что камни и монстры составляют два типа памятников, выражающих политическую природу жизни и смерти в лагере. Голые камни передают память о голой жизни, понятую с точки зрения жертв. Монструозные памятники выражают невообразимость опыта этих миллионов доходяг. Пытаясь создать памятник жертвам Большого террора, российские художники также обращаются к антропоморфным или зооморфным образам: плачущей женщине (Абакан), мужчине на коленях (Тверь), раненой птице (Астрахань). Во всех этих монументах жертва предстает пассивным страдальцем, лишенным способности сопротивляться. Такие образы сильно отличаются от репрезентаций Холокоста в Германии или Израиле, которые стремятся изображать героев сопротивления, а не пассивных страдальцев{388}. В российских памятниках нет и намека на солидарность заключенных, на их борьбу с уголовниками и лагерной администрацией, на многочисленные восстания и побеги. Кроме обычных образов тюремной решетки и колючей проволоки, ничто в этих памятниках не говорит о техниках пытки, заключения или казни. Эти образы деполитизированы, в них нет ничего от советских эмблем, и они не рассказывают об идеологии, стоявшей за убийствами. И даже в самых масштабных памятниках не хватает необходимой информации. Директор музея в Медвежьегорске сказал мне, что ему легче было открыть выставку о «политических репрессиях» в стенах музея, чем поставить хотя бы один информационный стенд на месте массового захоронения в лесу. Информационные стенды более уязвимы для критики, чем абстрактные памятники. Недостаток информации и делает постсоветские монументы столь малозаметными. Давно, еще в 2000 году, я зашел в небольшое кафе, стоящее возле шоссе Санкт-Петербург—Псков. На стене кафе висела аккуратная металлическая доска, которая сообщала, что здесь были убиты жертвы сталинских репрессий. Она не говорила о том, кто были эти люди и кто повесил доску в их память. Я поговорил с владельцем кафе, он ничего об этом не знал. Неудивительно, что, зайдя в это кафе через несколько лет, я уже не увидел мемориальной доски на стене.
Монументы жертвам советского террора устанавливает гражданское общество, но ресурсы, необходимые для того, чтобы поставить эти памятники, начиная с самой земли, контролирует государство. Его собственная история все еще сложна, и единственное, что удостаивается консенсуса, — это место, где происходили убийства: Бутово, Сандармох, Левашово... Интересно, однако, что самые важные монументы воздвигнуты не на самих местах бывших лагерей и тюрем, как в Германии, а около них. Эта «вненаходимость» отличает такие памятники, как Соловецкий камень на Лубянской площади рядом со зданием НКВД-КГБ-ФСБ или шемякинские сфинксы и памятник Ахматовой, выходящие на Неву напротив петербургских Крестов. Эта практика демонстрирует, что старый режим не заменен на новый: они мирно сосуществуют. С точки зрения сравнительного анализа такая локализация — не исключение; здесь очевидна аналогия с Берлинским мемориалом Холокоста и реконструированным Рейхстагом. С другой стороны, даже такая приблизительная локализация памяти далека от того, чтобы стать общепринятым правилом в России. Около «Большого дома» — резиденции КГБ-ФСБ на Литейном проспекте в Петербурге — нет ни памятника, ни мемориальной доски, ни надписи в память о жертвах. Нет такого монумента и поблизости от Московского Кремля.
У подножия Соловецкого камня в Москве общество «Мемориал» с 2007 года ежегодно 30 октября, в День памяти жертв политических репрессий, организует публичные чтения имен погибших. Доброволь- цы часами читают вслух тысячи имен. Некоторые добавляют от себя: «мой дед...», «мой дядя...». В некоторых областных центрах — например, в Вологде — потомки жертв 30 октября собираются у местных мемориалов. Монумент становится центром социального ритуала, в котором «твердая» конструкция соединяется с церемониальными текстами и перформативными актами, создавая организованное, политически значимое действо памяти. 30 октября стали впервые отмечать в тюрьмах в 1974 году как День политических заключенных. В 1991 году ельцинское правительство сделало эту дату официальным днем памяти, сменив его название на День памяти жертв политических репрессий. Как отметил один обозреватель, на смену названия пошли с тем, чтобы исключить обсуждение политзаключенных постсоветского периода{389}.
Согласно данным общества «Мемориал», система ГУЛАГа состояла из 400 лагерей, работавших на полную мощность. Но только в двух из них были созданы небольшие музеи (или отделы музеев) — на Соловках и в Перми. В них были показаны условия жизни в лагерях, техники пыток и убийств, представлены документы и портреты. Соловецкий и Пермский лагеря хронологически отмечают соответственно самое начало и самый конец системы ГУЛАГа. В местах других больших лагерей, где содержались десятки или сотни тысяч заключенных, нет ни мемориалов, ни музеев. В некоторых северных центрах ГУЛАГа есть скромные, но интересные экспозиции в местных музеях. В витрине Каргопольского музея стоит глиняный горшочек. Как поясняет табличка, это дар потомка лагерного охранника, который в 1930-х забрал себе предназначавшуюся одному из заключенных посылку: горшочек тогда был полон меда. Семья охранника сохранила горшок вместе с его легендой. Но, глядя на такие экспонаты, невозможно ответить на самые очевидные вопросы: сколько заключенных прошло через этот лагерь? Сколько из них умерло здесь и когда? Кто основал этот лагерь? Кем были его начальники, охранники, палачи?
Монумент в Пермском лагере состоял из бетонной конструкции, похожей на наблюдательную вышку без обязательного для лагеря пулемета.
Вместо него на вышке — два редко сочетаемых объекта: церковный колокол и моток колючей проволоки. Это единственный объект ГУЛАГа, превращенный в музей. До 2014 года посетители могли зайти в бараки и здание администрации и даже попробовать тюремную еду в столовой. Создатели музея надеялись на интерес туристов. В рекламе, размещенной в местной газете, говорилось, что музей будет интересен «детям и иностранцам». В Новгороде, неподалеку от древней городской стены, стоят два монумента: советский памятник героям революции (две руки сжимают земной шар) и новый памятник жертвам той же революции (гранитная свеча с металлическим фитилем). На последнем есть надпись, которая говорит прохожим от лица советских жертв: «Не допустите, чтобы наша судьба стала и вашей судьбою». Как во многих других случаях, надпись получилась сильнее памятника.
Соловецкий лагерь, первый и «образцовый» в ГУЛАГе, действовал больше двадцати лет. За эти годы через лагерь прошел почти миллион заключенных. Сейчас здания монастыря возвращены церкви и восстановлены. В 1992 году Русская православная церковь воздвигла крест около подъема на Секирную гору, известную как место массовых пыток и убийств. На кресте — длинная и замысловатая надпись, посвященная памяти жертв репрессий. Это архаичный, но сильный и ясный текст; непонятно только, читают ли его многочисленные паломники и туристы: хотя крест виден издалека, надпись можно прочитать, только подойдя к кресту вплотную. Проходя мимо, люди не замечают этой надписи и считают памятник еще одним поклонным крестом, которых много в этом монастыре. На кладбище, где похоронено множество известных и неизвестных жертв, конкурируют друг с другом два монумента: православный крест и гранитный валун, поставленный обществом «Мемориал»; ни на том ни на другом нет информации о том, кто здесь похоронен. На одной из мемориальных досок в этом месте массовых убийств, однако, остались душераздирающие слова: «Детский барак Соловецкого лагеря».
В 2002 году Московская академия живописи, ваяния и зодчества совместно с обществом «Мемориал» провела конкурс проектов будущего памятника «жертвам политических репрессий» на Соловецком острове. Двадцать из пятидесяти проектов предлагали построить православную часовню. В девяти основными элементами были ангелы, кресты и колокола. В одиннадцати память была представлена светскими символами — обелисками или руинами. Только пять проектов предлагали создать серьезное музейное пространство, и всего два — реконструировать часть лагеря.
Возвращение к религиозной символике в памяти о ГУЛАГе нарушает его историческую специфику. Канонический православный крест отличается по форме не только от католического и лютеранского, но и от старообрядческого. Поэтому, например, в Сандармохе каждая религиозная община ставит свой собственный памятный крест. Но здесь погибали не только христиане, но и мусульмане и иудеи. Очень многие заключенные — во многих местах большинство — были атеистами. Светский, политический характер советского террора делает его религиозную интерпретацию недостаточной или невозможной.
Почти во всех мемориальных проектах в России — «твердых» или «мягких» — инициатива принадлежала частным лицам. Однако государство контролирует доступ к архивам, и за последние десять лет доступ к ним сокращается. Необходимые деньги и земля также остаются на деле под контролем государства. Если мемуары — индивидуальный, то мемориалы — коллективный проект. Сама их публичная природа обычно требует участия государства. В постсоветских условиях частные лица и добровольные ассоциации не могут осуществить масштабные проекты памяти без участия местных или московских властей.
Тексты и памятники как средства культурной памяти различаются в своем отношении к публичной сфере. В демократическом обществе публичная сфера стремится реализовать идеалы инклюзивности, свободы слова и конкуренции. Но публичная сфера почти полностью текстуальна, и монументы не вполне вписываются в ее механизмы. Интеллектуальные дискуссии плюралистичны, а монументы монологичны: на месте, где возведен памятник, у него обычно нет соперников. Памятники не конкурируют и не спорят. Об одном и том же историческом событии могут существовать разные мнения, но не может быть двух памятников на одном и том же месте. В отличие от исторической дискуссии памятник дает окончательный ответ на вопросы, которые задает память, и предполагает согласие публики. Конечно, есть и исключения: в мемориалах Гражданской войны в США рядом стоят памятники погибшим с обеих сторон.
В Германии искусство памяти богаче на эксперименты, чем в России. Замечательным опытом был Памятник сожженным книгам на Бебель- плац в Берлине (1996) — полупрозрачное окно в брусчатке, сквозь которое пешеходам видны пустые книжные полки библиотеки, лишившейся книг. Другой интересный пример — «Теплый памятник» в Бухенвальде (1995). Это прямоугольный камень, нагретый до температуры человеческого тела, что придает ему живую энергию; туристы любят прикасаться к нему зимой. «Теплый памятник» стоит на том месте, где за пятьдесят лет до того заключенные поставили первый знак памяти об убитых в Бухенвальде{390}. Построенные в Берлине мемориалы жертв Холокоста вызвали яростные споры. Рассуждая об «усталости от Холокоста», некоторые критики тревожились, что у немцев появляется иммунитет к новым памятникам и что без общественных дискуссий эти монументы не могут функционировать так, как хотелось бы их создателям. В конце 1990-х писатель Мартин Вальзер начал важную для общества дискуссию, обвинив Германию в «инструментализации Холокоста»{391}. Вальзер полагал, что бесполезно повторять один и тот же проект памяти, превращая его в «обязательное упражнение» — от этого аудитория лишь теряет к нему интерес. Вернуть монументам внутреннюю ценность способна лишь публичная дискуссия, которая снова превратит их в актуальные символы, важные для общества. Намеренно или нет, поднятые Вальзером споры привели к такому результату.
Абсолютно «твердой» памяти не существует. Чтобы сохранять памятники, кладбища и другие места памяти, нужны постоянные усилия. Переименования и переосмысления способны изменить смысл и судьбу даже хорошо сохранившихся мест памяти. Менее чем за сто лет Санкт-Петербург переименовывали четыре раза, радикально меняя его роль и значение; при этом центр города мало изменился. Памятники способны к движению: бронзовых царей в России много раз убирали, а иногда возвращали на место. Такая же переменчивая судьба ожидает каменных диктаторов.
После того как президент Медведев в 2011 году объявил свою «третью» (после хрущевской и горбачевской) десталинизацию, общество «Мемориал» предложило основать музеи сталинского террора в Москве и Санкт-Петербурге. В качестве альтернативы этому плану петербургское отделение «Мемориала» предложило создать Виртуальный музей ГУЛАГа — интернет-проект, который решил бы проблему политических ограничений с помощью технологий, которые трудно подвергнуть цензуре. Виртуальный музей ГУЛАГа — это одновременно и онлайн-экспозиция реликвий ГУЛАГа, и каталог мест памяти, памятников и музеев, возникших за пятьдесят лет десталинизации{392}. Все большая часть нашей памяти сохраняется в Интернете, и она независима от местной политики. Постсоветская Россия не является исключением. У такого виртуального и космополитичного мемориала много преимуществ: его можно читать и рассматривать из любой точки мира, он дву— или многоязычен, и это сознательно децентрализованный проект. Преемственность пространства — универсальное орудие борьбы с неутомимым временем. Представление о священном часто связано с местами погребения, а еще сильнее с местами, где убитые жертвы были оставлены без погребения. Кладбища и памятники материализуют веру в «гений места», который не покинет место смерти до тех пор, пока живы горе и память. В современной культуре, однако, мягкое часто оказывается долговечнее твердого. В Интернете нет духов места, но память, которую помогает сохранить Всемирная сеть, будет жить дольше.