Горе — это работа. Как у всякой работы, у горя есть свои приемы и этапы, трудности и способы их преодолеть, орудия труда и пути экономии. В историях коллективного горя известны латентные периоды, когда совесть нации — ее интеллектуалы говорят о неспособности скорбеть. Бывают и периоды бурной активности, когда кажется, что нет более важной проблемы, чем горе, и тогда интеллектуалы говорят об усталости от него. Дольше других длятся времена неясного, но непроходящего раскаяния, когда воспоминания о прошлом диктуют предупреждения о будущем и конкурируют с тревогами о настоящем.
Этих меланхолических времен нельзя избежать. После катастрофы общество страдает не только от смерти своих граждан, но и от разрушения культурных символов, социальных связей и духовных (религиозных или идеологических) верований. Работа горя в этот период оказывается важным источником общественной солидарности — «деянием», как определила Ханна Арендт свободное политическое проявление человеческого многообразия. Свойственные человеку уязвимость и насилие, но также любовь и солидарность делают работу горя одним из основных элементов vita activa{493}.
В прочитанной вами книге собраны настоящие подвиги горя, которые одновременно были и актами этического выбора, политического сопротивления и эстетического самовыражения. «Мы скорбящие, но мы не лохи», — говорит юная героиня романа Алексея Иванова «Комьюнити» (2012). Российская память о советском терроре — огромная культурная формация, которая охватывает различные жанры и формы, несопоставимые друг с другом версии истории, разнообразные ритуалы горя. В позднесоветский период у работы горя были моменты взрывного роста, но большей частью она оказывалась заблокирована политическими институтами. Напротив, в постсоветской России болезненный процесс овладения прошлым стал важным элементом противоречивого политического настоящего. В начале XXI века политические оппоненты в России отличались друг от друга не столько тем, как они понимали социальные проблемы или международные отношения, сколько своими интерпретациями советской истории. Крепкий раствор настоящего оказался перенасыщен прошлым, которое отказывалось выпадать в осадок.
Посткатастрофическая память часто оставляет за собой не факты, а аллегории, не архивные документы, а художественную литературу. Как мы видели, в постсоветский период нарративные жанры высокой культуры (романы, фильмы и т.д.) играют основную роль в обоюдоостром процессе горя и предупреждения. Проявления этой работы в высокой литературе я пытался передать понятием «магический историзм». Популярная культура выработала свои термины для рефлексии над собственными авторами и персонажами — такие, как «реконструкторы» или «попаданцы». Научной истории не очень удобно работать с таким материалом; но игнорировать его невозможно. Подобно посттравматическому сознанию, посткатастрофическая культура циклически возвращается к событиям прошлого, делая это всегда намеренно, но непоследовательно, а иногда и бессознательно — не признавая этого возвращения и не размышляя о нем. Но миметические возвращения в прошлое, конечно, не вечны. У межпоколенческой памяти наверняка есть свои пределы; мы просто не знаем, когда закончится работа горя.
История авторитарного режима Путина заняла уже больше половины постсоветской истории России. Его нефтяная хватка душит новое столетие российской и европейской истории. Если коллапс Советского Союза действительно был революцией (как считают некоторые эксперты, но с ними не согласна большая часть постсоветского общества), два последующих десятилетия стали российским Термидором, темным периодом политической реставрации и культурного отчаяния. Историки используют понятие «Термидор», чтобы определить им период саморазрушения Французской революции. В 1930-х Лев Троцкий назвал сталинизм постреволюционным Термидором. В такие периоды победившая революция захлебывается в собственном насилии, а добытая идеалистами неограниченная власть переходит к угнетателям. Определив «советский Термидор» как «победу бюрократии над массами», главный российский революционер так объяснял не предвиденную им победу бюрократии и поражение народа: «Кто распределяет блага, тот никогда еще не обделял себя». Современник и оппонент Троцкого, Карл Шмитт превратил ту же идею в основополагающую аксиому политической теории: «Protego ergo obligo — это cogito ergo sum государства»{494}.
Перераспределяя блага, бюрократы становятся олигархами, а олигархи — бюрократами. «Разжалованная и поруганная бюрократия снова стала из слуги общества господином его», — сетовал Троцкий.
Его горечь и гнев понятны: он писал свою «Преданную революцию» в ссылке, предчувствуя смерть от посланных Сталиным убийц. И все же он не утверждал, что в 1930-х Сталин возродил старый режим царской России. Логика сталинизма, по наблюдениям Троцкого, принадлежала настоящему, а не прошлому. Для него «советский Термидор» был вопросом «не о призраках прошлого, не об остатках того, чего больше нет... а о новых могущественных и постепенно возрождающихся тенденциях к личному накоплению»{495}. Так и российский термидор 2010-х не возрождает сталинизм, но изобретает беспрецедентные сочетания коррупции и насилия, традиционализма и империализма. Эти механизмы доступны пониманию только в терминах настоящего.
Постсоветская политика чужда жалости к миллионам жертв советского террора, но в постсоветской культуре возникли необычные и, возможно, даже извращенные формы памяти. Как мы могли видеть, на этой стадии культурная память соединяет два процесса: остранение прошлого и возвращение репрессированного. Вскрывая прошлое, скрытое настоящим, исследователь посткатастрофической культуры наблюдает, как память превращается в воображение. Хотя в своем воображении многие авторы и читатели стремятся поэтически воспроизвести катастрофическое советское прошлое, я считаю, что это признак меланхолии, а не ностальгии. В отличие от фрейдовского «здорового горя логика меланхолии смешивает прошлое и настоящее, навязчиво воспроизводя первое и разрывая контакт со вторым. «Меланхолическая заторможенность производит на нас впечатление таинственности лишь потому, что мы не можем понять, чем же настолько поглощены больные», писал Фрейд{496}. Диалектика воспроизведения и остранения создает богатые, но малопонятные образы, которые воплощают в себе меланхолическую постсоветскую субъектность.
Призрачные видения российских писателей, режиссеров, критиков и даже политиков переносят работу горя в те пространства, где нет более рациональных способов понимания прошлого. В стране, где миллионы остаются непогребенными, умершие возвращаются в романах, фильмах и других жанрах культуры, которые отражают и создают коллективную память. Преступления нацизма и коммунизма оставили разную память о себе; в обеих культурах — российской и германской — сложились разные формы работы с прошлым. Германская память кристаллизовалась в «твердую» форму памятников и музеев, и в немецкой культуре начались дискуссии о том, как оживить и заново вдохновить эту память, чтобы спасти ее от окаменения. Такое затвердение памяти культурный процесс, у которого есть свои функции, условия и ограничения. Он предполагает, что былое не повторится снова, что демоны прошлого изгнаны, а настоящее существует и одерживает победу над прошлым. В демократическом обществе для затвердения памяти нужна определенная степень консенсуса в публичной сфере. Этот консенсус при ходит после того, как интенсивность «мягких» дискуссий достигнет определенного порога.
В России не сложился консенсус в отношении к прошлому. Память, лишенная памятников, проходит через циклический процесс опровержений и возвращений. Новые голоса помогают смягчить чувство вины; новые тексты могут бросить вызов даже самым влиятельным аргументам прошлого. Публичное пространство наполняется живыми мертвецами — призраками, вампирами, монстрами. Они отказываются покидать мир живых, пока невинно убиенные не вернутся в культуру на всех ее уровнях — высоких и низких, официальных и народных, националистических и космополитичных. Только эти постоянные акты узнавания незнакомого, вспоминания забытого, включения исключенного помогут сохранить целостность и жизнеспособность новой российской культуры.
Получилось так, что я завершаю эту книгу во время очередного политического кризиса в России. Президентский срок Дмитрия Медведева (2008—2012) был потрачен на половинчатые попытки реформировать экономическую и политическую системы в духе того, что получило точное название «ностальгической модернизации»{497}. К сожалению, образцом для проекта медведевских реформ снова стал Советский Союз. Но после фальсифицированных выборов 2011 года по стране, уже более десяти лет лишенной публичной жизни, пронеслись массовые протесты. Сейчас рано оценивать, насколько глубоким окажется этот кризис, и предсказывать, как он будет развиваться дальше. В публичных реакциях на него было много исторических метафор. Популярные объяснения связывали политические и культурные события в России начала XXI века с советской историей. Эту ситуацию хорошо передает сам концепт «постсоветского», все еще распространенный, но безнадежно устаревший. Такое чувство нескончаемой преемственности — свидетельство продолжающейся меланхолии, знак неспособности дистанцироваться от катастрофического прошлого и воспринять себя в одном ряду с партнерами по настоящему. Будущие историки новой России, возможно, примут за точку отсчета 2012 год, когда в России после долгой, тяжкой беременности родилось политическое настоящее. Возможно, эта новая история будет печальной и расскажет о регрессе, войне и коллапсе. Несомненно, она будет полна аллегорических сравнений с давним и недавним прошлым.
Действительно, многие проблемы постсоветской России — однопартийная система, государственная коррупция, этнические конфликты, избирательное правосудие, несменяемые лидеры, зависимость от природных ресурсов и непреходящая нищета — демонстрируют преемственность с эпохой СССР. Но в главном вопросе 2011 года — фальсифицированных выборах — был очевиден разрыв с советской традицией, в которой выборы и манипуляции голосами были совершенно неважны. Когда огромная толпа в центре Москвы скандировала: «Не забудем! Не простим!», речь шла о преступлениях путинизма, а не сталинизма. В момент кризиса публичная сфера новой России наконец повернулась к настоящему. Возможно, ей удастся вытащить страну из постсоветской эпохи и направить ее в открытое будущее.