Вернувшись домой после шести лет в лагере строгого режима (1965—1971), филолог и писатель Андрей Синявский почувствовал себя расколотым на куски: «И я заплакал — ...не по безвременной молодости, которой, прямо скажем, было не так уж много. А по вставшему внезапно в сознании седлу, как я это назвал, разделившему меня на две половины, на до и после выхода из-за проволоки, — как будто предчувствуя, как трудно вернуться оттуда к людям и какая пропасть пролегла между нами и ними»{215}.
Основные филологические труды Синявского были написаны или задуманы в лагере. Традиционно считается, что в советской науке о литературе и в критике существовало несколько основных направлений: официальное, диссидентское и эмигрантское. Я полагаю, что отдельное и оригинальное направление русского литературоведения XX века представляла собой лагерная критика. Филологические и критические работы Синявского заслуживают не меньшего внимания, чем его художественные сочинения, намного более известные{216}. Эти работы Синявского отражали его лагерный опыт и одновременно были плодом его горя по жертвам советского террора. Выдающийся в количественном и качественном отношении, лагерный труд Синявского не был чем-то исключительным. В трудах других авторов, проведших годы в лагере или ссылке, было немало сходного с тем, что писал Синявский. Сходство это состояло в необычной свободе появлявшихся в этих условиях идей, которые часто оказывались «резко противоречащими общепринятым взглядам»: именно такой радикализм Дмитрий Лихачев считал типичным для текстов, созданных в ГУЛАГе{217}.
Отец Андрея Синявского, активный участник революционного движения, в 1952-м провел несколько месяцев в заключении, где потерял рассудок (о его выходе оттуда см. главу 3). Но его сын Андрей учился в аспирантуре московского Института мировой литературы в Москве вместе со Светланой Аллилуевой, дочерью Сталина. Оба они, Синявский и Аллилуева, специализировались на советской литературе{218}. Однокурсница вспоминала, как Синявский «поражал тем, что знал ту литературу, которую мы не знали: символистов, Серебряный век»{219}. Диссертация Синявского была посвящена роману Горького «Жизнь Клима Самгина» — истории интеллектуала, влюбившегося в хлыстовскую богородицу. Эротический и еретический сюжет самого длинного романа Горького до сих пор ставит литературоведов в тупик; но он следовал давней литературной традиции. Русское крестьянство и его неортодоксальная религиозность зачаровывали многих русских и раннесоветских писателей; увлекали они и Синявского-старшего. Следуя за отцом, Синявский-младший всю жизнь интересовался этими проблемами{220}.
В период «оттепели» обычный опыт общения в компании друзей воспринимался как новый и радикальный феномен. Как вспоминает Людмила Алексеева, «в середине пятидесятых компании возникали мгновенно, какое-то время бурлили, потом распадались... Они выполняли множество функций, часто заменяя... несуществующие, недоступные или... неприемлемые учреждения — издательства, лектории, выставки, доски объявлений, исповедальни, концертные залы» {221}. Это был импровизированный и совершенно особенный вариант публичной сферы в обществе, где ее разрушали в течение полувека. Бывшая в 1950-х аспирантом-историком, Алексеева вспоминает, как в ее «компании» те, кто вернулся из лагерей, обсуждали наступающую «оттепель» с будущими писателями, бардами и правозащитниками. Через десять лет одни стали звездами советской культуры, а другие — политзаключенными.
В центре этой сети стояли два молодых писателя — Андрей Синявский и Юлий Даниэль; они оба, как выяснилось впоследствии, нелегально переправляли свои тексты за границу. Друзей развлекал студент Синявского и будущая суперзвезда, Владимир Высоцкий. Он пел лагерные песни, но немногие из них были действительно сочинены в лагере: «Высоцкий, как я понимаю, тогда еще своих собственных песен не сочинял. Он пел старые лагерные... — но пел, так растягивая интонации, придавая трагическим ситуациям такой надрыв, что старые песни обретали совершенно новое звучание, звучание его собственных — будущих — песен»{222}. Самые ранние песни Высоцкого, написанные в начале 1960-х, были стилизациями «блатных песен»{223}. Повествование в них шло от первого лица, и Высоцкий пел их нарочито низким, мужественным голосом пьяницы-заключенного; для колорита он вставлял в текст лагерные термины и географические названия, связанные с ГУЛАГом.
В версии Высоцкого «лагерные песни» теперь можно было услышать везде, где собирались интеллигентные люди, — и на кухнях, и у костра. Придав миметической работе горя небывало популярную форму, Высоцкий ввел жанр блатной песни в театральный и литературный мейнстрим.
Синявский взял свой литературный псевдоним Абрам Терц из лагерной песни о легендарном воре-еврее. Он убеждал Высоцкого сочинять и исполнять блатные песни, а после выхода из лагеря с сожалением узнал, что тот стал больше писать в других жанрах. В песне «В наш тесный круг не каждый попадал», написанной в 1964 году, Высоцкий рассказывает историю заключенного, на которого донес его друг. Сидя в тюрьме или лагере, герой обдумывает планы мести{224}. Синявский вспоминал, как Высоцкий спел эту песню на дне рождения Юлия Даниэля незадолго до того, как они оба, Синявский и Даниэль, были на самом деле арестованы. Жизнь повторила сюжет песни: один из друзей оказался доносчиком. Вслед за Синявским Высоцкий несколько раз был на грани ареста; он постоянно был под подозрением у властей за диссидентскую поэзию и девиантный стиль жизни. Но ему повезло, он остался на свободе.
Высоцкий исполнял блатные песни так, что по крайней мере один компетентный слушатель — Вадим Туманов, который шесть лет провел в Колымских лагерях, — был убежден, что Высоцкий тоже «сидел». До ареста в 1948 году Туманов был моряком торгового флота и чемпионом по боксу. В его длинной тюремной одиссее были драки, побеги и пересмотры дела; несколько раз он был на волосок от гибели. В 1960-х Туманов основал на Колыме кооператив, занимавшийся добычей золота, и стал одним из первых советских миллионеров. В 1977 году, когда Синявский уже уехал в эмиграцию и преподавал в Сорбонне, Туманов повез группу интеллектуалов по руинам Колымских лагерей. В нее вошли Высоцкий, поэт Евгений Евтушенко и несколько ученых. В своих воспоминаниях Туманов в мельчайших деталях описал эту поездку — настоящее паломничество. Среди прочего, эти советские пилигримы посетили лагерное кладбище, где имена похороненных в вечной мерзлоте были написаны химическим карандашом на деревянных досках, воткнутых в землю. Это кладбище простиралось до горизонта. Одну гробовую доску Евтушенко забрал с собой: если верить Туманову, она потом стояла у поэта на письменном столе в его дачном кабинете{225}. Высоцкий написал о Колыме несколько песен, основанных на впечатлениях от этой поездки и на рассказах Туманова. Он собирался, но не сумел снять фильм о ГУЛАГе; зато он стал соавтором романа о лагерях «Черная свеча»{226}. Действие одной из самых популярных его песен происходит на реке Ваче, где Туманов с его кооперативом, состоявшим из бывших зэков, мыли золото в вечной мерзлоте: «Я на Вачу ехал плача — возвращаюсь хохоча».
Другим членом «компании» Синявского был историк искусства Игорь Голомшток. Его отца арестовали в 1934 году, когда Игорю было пять лет. Несколько лет спустя мать вместе с сыном и вторым мужем добровольно отправилась на Колыму, чтобы стать доктором в лагере. Четыре года (1939—1943) подросток провел среди охранников, заключенных и их детей, которые играли все вместе. В воспоминаниях Голомшток писал, что опыт Колымы был важной стадией формирования его «характера... привязанностей и антипатий... мировоззрения». Особенно это касалось его формировавшегося интереса к истории культуры. В параноидальной атмосфере 1950-х, когда кто-то из друзей всегда казался доносчиком, Голомшток и Синявский доверяли друг другу, потому что оба были детьми политзаключенных. Их соединил еще интерес к фольклору и староверческим книгам. Начиная с лета 1958 года они несколько раз плавали по рекам Русского Севера в поисках староверческих рукописей. Путь туда пролегал через бывшие лагеря, которые напомнили Голомштоку о колымском детстве. Потом они вместе написали первую в СССР книгу о Пабло Пикассо, изобразив его прежде всего автором «Герники» и других трагических картин о войне. Голомшток был одним из первых экспертов, который оценил работы Бориса Свешникова и познакомил его с Синявским (см. главу 5). Несколько лет спустя Голомшток был участником процесса Синявского и Даниэля и попал в тюрьму за отказ сотрудничать с судом. Эмигрировав в Англию, он стал изучать историю неофициального советского искусства. Голомшток — автор книги «Тоталитарное искусство», первого сравнительного исследования искусства в СССР, нацистской Германии и Китае{227}.
Когда его московский друг, бывший заключенный и психиатр Мирон Этлис, решил сбежать от ревнивой жены, Голомшток посоветовал ему уехать на Колыму, как это когда-то сделала мать Голомштока. Поселившись там, Этлис много лет спустя возглавил магаданское отделение общества «Мемориал». В 1989 году по его предложению скульптор- эмигрант Эрнст Неизвестный создал на Колыме «Маску скорби» — выдающийся памятник жертвам советского террора (см. главу 9){228}. Таковы были последствия работы горя, начавшейся в одной «компании» 1950-х.
В повести Синявского «Любимов» (1963) хорошо известные события революционной истории России изображены как коллективные галлюцинации, порожденные силой внушения. Леня, маленький человек из провинциального городка, открывает в себе способность к массовому гипнозу. Эта чудесная сила пришла к Лене в местной библиотеке, где он взял почитать старинную мистическую книгу и стал разговаривать с призраком ее автора, франкмасоном середины XIX века. Вдохновленный призраком, Леня конфискует собственность горожан, устанавливает за ними круглосуточный надзор и организует их коллективный труд. Поддержанная энтузиазмом загипнотизированных масс, власть Лени длится до тех пор, пока не истощает его творческую энергию. Правительство вводит войска в мятежный Любимов, но до поры до времени Лене удается гипнотизировать солдат и шпионов. Пользуясь случаем, Леня женится на местной красавице, но тут он понимает, что его больше интересуют мужчины, и заводит интимную дружбу с агентом Москвы. В конце повести православный священник молитвой загоняет масонский дух обратно в могилу. Счастье горожан исчезает вместе с гипнозом, Леня теряет власть над Любимовой и танковая колонна большевиков разрушает город. Деконструируя вполне невероятными, магическими средствами столь же невероятный путь российской истории, повесть Синявского на несколько десятилетий опередила творчество постсоветских писателей (см. главу 10).
Всемирная известность Синявского — писателя, заключенного, а потом профессора Сорбонны — затмила замечательные труды его друга и соответчика на процессе 1966 года, Юлия Даниэля. После приговора он провел в лагере пять лет. Даниэль родился в 1925 году и закончил филологический факультет; потом был участником Второй мировой войны, где был серьезно ранен. Среди прочих текстов на суде фигурировала его повесть «Говорит Москва», написанная между
1960-м (к которому относится действие повести) и 1962 годом, когда она была опубликована в Вашингтоне под псевдонимом Николай Аржак. Многие детали авторской биографии — боевой опыт, ранение, женолюбие и свободомыслие — перешли к герою-рассказчику этой повести, Толе. Вымышленные воспоминания начинаются со сцены, в которой компания друзей отдыхает на даче. Они пьют, флиртуют и говорят о политике, когда радио вдруг объявляет: «Говорит Москва... Передаем Указ Верховного Совета... Объявить воскресенье 10 августа 1960 года... Днем открытых убийств». Указ дает каждому гражданину СССР право убить другого гражданина, «за исключением лиц, упомянутых в пункте первом примечаний к настоящему Указу».
Толя не может поверить собственным ушам, а его друзья реагируют по-разному. Один из них, член КПСС, считает радиопередачу американской провокацией. Другой, еврей, беспокоится, что указ открывает новую антисемитскую кампанию. Сосед Толи по коммунальной квартире, вернувшийся из лагеря, одобряет: «Государство... вправе передать отдельные свои функции в руки народа». Любовница Толи предлагает, пользуясь случаем, убрать с дороги ее мужа. Толя в ужасе указывает ей на дверь; его шокирует ее план убить мужа: «Мы обманывали его... мы пили на его деньги, мы смеялись над ним в глаза и за глаза; все это так — но убить? За что? и зачем?» В ответ она презрительно бросает: « Слякоть ».
Какова бы ни была идеологическая основа Дня открытых убийств, которую все равно никто не понимает, этот день используют для того, чтобы свести личные счеты и решить житейские проблемы. На войне Толя убивал немцев, а теперь размышляет о природе ненависти: ненавидит ли он кого-нибудь так, как его любовница ненавидит мужа? Он начинает понимать, что предмет его ненависти — «толстомордая» советская элита, «вершители наших судеб»: «Как с ними быть? Неужто простить? А тридцать седьмой год?.. Они думают, что если они наклали на могилу Усатому, так с них и взятки гладки?» Бывший солдат, Толя обдумывает план мести властям.
Рассказ Толи пронизан коллективной памятью о терроре 1930-х, жертвах 1940-х и безумии 1950-х. Теперь, в начале 1960-х, Толя видит Москву стоящей на грани нового цикла террора. Его главная аллегория заимствована из архитектуры. Неоклассические здания сталинской
постройки еще доминируют в пейзаже Москвы, но новейшие дома- хрущобы воплощают надежду на освобождение. Даниэль перечисляет слабые признаки этой надежды: импортная финская мебель, переводные издания Хемингуэя, узкие брюки стиляг, какие он и сам, наверное, носил. Этому миру нового благоденствия угрожают монументальные высотки. «С мрачным сознанием собственного превосходства» эти серые громады ждут, когда восстанет из могилы их архитектор — Сталин, чтобы уничтожить нежные ростки новой жизни. Уютные дома «оттепельного» времени беспомощны перед надвигающейся атакой многоколонных сталинских небоскребов. Ощущение того, что постсталинский порядок хрупок и террор неизбежно вернется, станет постоянным в России конца XX века.
На протяжении всей повести Даниэль рассуждает о природе насилия. Самобытный философ, Толя предполагает, что День открытых убийств — это способ приучить население к насилию, сделать его повседневным. От сталинского террора, по его словам, День открытых убийств отличается новейшим цинизмом; в нем отсутствует оправдание насилия. В 1937-м был хоть какой-то «соус», рассуждает Толя, — идеологическая приправа, которая придавала значение событиям по крайней мере для тех, кто хотел в это верить. День открытых убийств объявлен без какого бы то ни было объяснения. Мы переведены «на самообслуживание», — думает Толя.
Неделю или две спустя он замечает странное волнение на улицах Москвы. Группы людей бродят по улицам, поют песни, декламируют стихи, рассказывают анекдоты и нагнетают тревогу теми карнавальными способами, которые были характерны для «оттепели». Ожидаемый ужас превращается в веселую солидарность дружеских компаний — сообществ страха, горя и сопротивления. В повести Даниэля критически изображена богема «оттепельного» времени, занятая болтовней, гадающая о стукачах и готовая на компромиссы с режимом. Чтобы передать это сочетание воображаемой свободы и реального конформизма «оттепельной» интеллигенции, Толя использует (или придумывает) символ «фиги в кармане». Солидарность безмирного, как говорила Арендт, постсталинского поколения не облегчает коллективное действие, а, наоборот, мешает ему.
Постепенно Толя начинает осознавать, что День открытых убийств не несет «полную свободу умерщвления»: убийствами манипулируют власти. Отразив нападение незнакомца на Красной площади у подножия Мавзолея, Толя понимает, что убийца был подослан с тем, чтобы убить именно его. После Дня открытых убийств наступает долгий период молчания и шока, когда никто не упоминает о произошедшем. Наконец Толя и его друзья собираются вместе на вечеринке, и кто-то первым нарушает табу. Поток слухов и домыслов прорывается наружу, и друзья говорят о тайных списках жертв, о массовых убийствах армян в Нагорном Карабахе и русских в Средней Азии, о том, что республики Прибалтики бойкотировали День открытых убийств, и о планах властей сделать этот День ежегодным. Толя выжил и празднует победу вместе с новой подругой. Но выжил и неудачливый убийца: Толя пожалел его, хотя вполне мог убить.
Вымышленный отец Толи, большевик-комиссар, погиб в ГУЛАГе в 1936 году. Отец Юлия Даниэля был писателем и автором книг на идише; он умер от туберкулеза в Киеве в 1940 году, избежав нацистского Холокоста и советского террора. Сын Юлия Даниэля стал одним из членов совета общества «Мемориал». Переходя из поколения в поколение, память о терроре в этой семье принимала разные формы, от художественных нарративов до гражданского активизма.
Даниэль и Синявский задумывали свои повести как антиутопии, и в этом качестве они дополняют друг друга. «Любимов» повествует о символическом насилии, а «Говорит Москва» — о реальном. Действие первой повести происходит в провинции, а второй — в столице. «Любимов» рассказывает о прошлом, а «Москва» — о будущем. О катастрофе в «Москве» говорит ее выживший участник, в «Любимове» — историк-библиотекарь. В обоих текстах литературные аллюзии отсылают к сатирическим антиутопиям. И в «Любимове», и в «Москве» упоминается «Дон Кихот» Сервантеса. В любимовской библиотеке обсуждают Хемингуэя (его роман «Фиеста») и Лиона Фейхтвангера. Готовясь ко Дню открытых убийств, в «Москве» читают «Восстание ангелов» Анатоля Франса и один из романов Олдоса Хаксли, оставшийся неназванным (скорее всего, имеется в виду «О дивный новый мир»).
Для текстов Синявского и Даниэля уникально еще и то, что у нас есть аутентичные свидетельства об авторских намерениях и читательском восприятии. Речь идет о материалах печально известного процесса над авторами в 1965—1966 годах. В речи на суде Даниэль неоднократно утверждал: своей повестью он хотел предупредить читателей о том, что «культ личности» может вернуться в новых, еще более отвратительных формах. Теория сталинизма по Даниэлю сильно отличалась от хрущевской. Вместо того чтобы сваливать вину на «культ личности», Даниэль представляет децентрализованную систему массовых убийств и предупреждает об их повторении в новых формах. Безликая, далекая от «культа» власть утверждает, что убийства спонтанны, но на самом деле за ними стоит тонкая манипуляция со стороны той же самой власти. Эксперт КГБ заявил в суде, что в произведении Даниэля «Советский Союз... показан как огромный концентрационный лагерь, где народ подавлен, запуган, озлоблен», а власти проводят в жизнь «самые дикие мероприятия, отбрасывающие страну чуть ли не к первобытному состоянию». Эксперт был прав; он верно понял текст Даниэля. Суть его эксперт определил с помощью одного из самых важных для них обоих, Даниэля и Синявского, эпитетов: «Чудовищный... вымысел»{229}. На этом основании прокурор заявил на суде, что повесть Даниэля призывает к убийству высших лиц государства, назвав «Москву» «дикой фантазией», «злобной клеветой» и «глумлением над советским народом». Суд согласился с прокурором.
Через несколько лет после суда над Синявским и Даниэлем Ханна Арендт заметила, что насилие и власть противоположны: когда правит насилие, исчезает власть. Размышляя о советской оккупации Чехословакии и романе Солженицына «В круге первом», переведенном тогда на многие языки, Арендт писала, что потеря власти ведет к голому насилию; «само по себе насилие приводит к бессилию »{230}. Эта формула очень близка фантазиям Синявского и Даниэля. Ни открытым убийствам в «Москве», ни тотальному гипнозу в «Любимове» не удается создать ничего подобного стабильной и легитимной власти. Если повесть Синявского высмеивает идею тоталитарного правления на основе идеологической трансформации свыше, то притча Даниэля — более тонкий вариант идей, напоминающих так называемую ревизионистскую школу советской истории. Ревизионисты подчеркивали спонтанный, незапланированный характер террора, шедшего снизу и лишь разрешенного властями сверху. Но концепция повести отличается от этой позиции ревизионистов. Развязав массовые убийства, центральная администрация не отказывается от контроля за ними, но осуществляет его через секретных агентов, которым вручены тайные списки приговоренных.
«Любимов» и «Говорит Москва» написаны раньше, чем «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса (1967), но у них много общего с шедевром магического реализма, — например, сложная нарративная структура и свобода в экспериментировании с историей. Синявский и Даниэль — основные предшественники таких постсоветских писателей, как Владимир Шаров, Владимир Сорокин и Дмитрий Быков, продолживших эксперименты с насилием, временем и библиотеками (см. главу 11). Оба этих необычных текста Синявского и Даниэля можно прочитать как текстуальные балы жертв, воображаемые ритуалы миметического горя, которые вышли бы из-под контроля, если бы их удалось реализовать. Но возможно, они были реализованы самими их авторами?
В биографиях Даниэля, Синявского, Бродского и даже Высоцкого есть факты, которые позволяют предположить, что эти авторы сами, сознательно или нет, провоцировали арест, суд и тюремное заключение своими действиями — изощренными формами миметического горя или, возможно, горестного мимесиса. После распада основных структур ГУЛАГа в 1953—1956 годах он превратился в священное место, куда могло привести лишь отчаянное усилие. Для писателя — жреца возникшей культуры горя — паломничество в ГУЛАГ стало важным делом. Некоторые отправлялись туда в качестве туристов и привозили себе сувениры, взятые из массовых захоронений. Другие осуществляли миметическое паломничество, принося себя в жертву и сами становясь заключенными. Третьи воображали путешествие в ГУЛАГ в своих книгах. Все они, каждый по-своему, были пилигримами, палимыми «синим солнцем» прошлого.
В Москве Синявский был солистом, а в лагере стал частью хора. Именно там, в лагере, было место для хора советской трагедии, и Синявскому нравилось быть его частью. Понятно, что оказаться в лагере было тяжко; но Синявский всячески подчеркивал, что трагично было и возвращение оттуда в «вольную» советскую жизнь. Между лагерем и домом пролегла «непроходимая граница», и пересекать ее в любую сторону — процесс травматичный. При этом Синявский был склонен умалять травму заключения и подчеркивать травму освобождения{231}. Парадоксально, но он описывал свой арест и лагерный срок как нечто предсказуемое, как своего рода судьбу; и наоборот, выход из лагеря был для него неожиданной проблемой, точкой разрыва. В романе «Спокойной ночи» возвращение из лагеря в Москву описано как изгнание из дома и потеря зрения. Синявский сравнивает себя с мальчиком, закончившим срок: он должен ехать домой, но плачет и просится обратно в лагерь. Охранник прогоняет мальчика, но он приходит вновь и вновь. Неслучайно сходство между этим желанием вернуться в лагерь, описанным Синявским, и описанной Битовым историей заключенного, который возвращается туда, где некогда был его лагерь, чтобы там умереть (см. главу 3).
После освобождения зрение Синявского ухудшилось, и ему пришлось носить очки. Он осознал это как символ глубинного регресса, который ощущал после возвращения домой. Сквозь очки, писал Синявский, один его глаз видит московскую жизнь, а другой смотрит назад, в лагерь. Жизнь в лагере «полнее и вдохновеннее», чем в чуждой теперь Москве. Даже в самом ужасном месте — в тюрьме — есть «этот стиль, этот ритм, этот стимул жизни, каким страшна, притягательна и отрадна тюрьма». Такого стиля и ритма, какие он видел в тюрьме, Синявский, по его словам, больше нигде не встречал — ни в России, ни за границей{232}.
В истории суда над Синявским и Даниэлем многое станет понятнее, если принять парадоксальную идею тюрьмы как соблазна, одолевавшего тех, кто был частью скорбящего хора «оттепели». Два самых близких Синявскому мемуариста — жена Мария Розанова и друг Игорь Голомшток — тоже писали о том, что арест Синявского совсем не был неожиданным. Мария Розанова подчеркивала предсказанный характер ареста Синявского: «ждем ареста», четыре раза повторяет она, говоря о нескольких годах совместной жизни до ареста, а когда дело доходит до самого ареста в 1965-м, пишет жирным шрифтом: «Наконец-то»{233}.
В «Спокойной ночи» Синявский утверждает, что, выходя за него замуж, его жена знала, что его «посадят», но не любила, когда он об этом говорил. Но с приближением ареста Синявский стал говорить об этом «все чаще»{234}.
Различие между домом и лагерем для Синявского было еще и жанровым. Дома, до лагеря, он писал художественные тексты, а в лагере писал невымышленные сочинения (слова «нон-фикшн» еще не было в ходу, а то бы он его высмеял). Именно там была написана его самая известная книга — «Прогулки с Пушкиным». Синявский пересылал ее жене по частям, в десятках писем, обманывая полуграмотных цензоров тем, что вставлял фрагменты этой веселой филологии в текст интимных писем жене. Там же, в лагере, Синявский написал сборник заметок и афоризмов «Голос из хора» и первую часть другой работы — «В тени Гоголя». Там же были сделаны важнейшие наброски для книг о русской народной жизни и о советской цивилизации, которые Синявский закончил и опубликовал много позже, в Париже. В лагере Синявский писал поразительно много и хорошо. Ни до заключения, в Москве, где он работал в ведущем исследовательском институте, ни после, в Париже, где преподавал в Сорбонне, Синявский не создал научных трудов, которые бы превзошли написанное в лагере. В «Прогулках...» Синявский заметил, что Пушкин был «преисполнен высших потенций в полете фантазии... восседая на самом краю зачумленной ямы»{235}. Примерно так же сам Синявский достиг собственных высот, создавая свои скорбные тексты в наиболее удобной для этого точке обзора — в советском лагере.
Всплеск творческой энергии, пришедший к Синявскому в мордовском заключении, можно объяснить несколькими причинами. Постсталинский лагерь для политических преступников — «образцовое» учреждение, которое пережило ГУЛАГ, — стал буквальной реализацией советской утопии. Это было бесклассовое, исключительно мужское, нарочито непроизводительное сообщество, в котором порядок и дисциплина покоились на иррациональных и необъяснимых основах. Лагерь был социальной средой, полностью отличной от избранного круга советской интеллектуальной элиты. Многие пережили всплеск энергии, вырвавшись из душных институтов советской культуры либо благодаря эмиграции на Запад, либо во «внутренней эмиграции», либо, наконец, в лагере. Там, в лагере, Синявскому встретились необычные люди, с которыми он бы нигде больше не познакомился, — русские сектанты, украинские националисты, теневые предприниматели и многие из тех, которых советский закон превратил в преступников. Эти люди сильно отличались от «народа», которому отец Синявского и другие эсеры поклонялись вместе с несколькими поколениями народнической интеллигенции. Общаясь с реальным народом, Синявский пришел к тому же выводу, к которому до него пришел Шаламов: лагерный опыт подрывал все то, о чем говорили шедевры русской литературы от Гоголя до Толстого.
Для занятий нужна была библиотека. В том лагере, в котором Синявский провел большую часть своего срока, библиотека была, но очень скудная. По просьбе Синявского жена присылала ему книги и привозила их на ежегодные свидания. По их переписке, полной просьб о книгах, можно восстановить круг лагерного чтения Синявского. В него входила поэзия русских символистов и модная тогда у московской интеллигенции интеллектуальная и мистическая литература — Гофман, Метерлинк, Кафка, Герман Гессе. Синявский читал книги и статьи о русском фольклоре, тоже входившем в моду. Удивительно узнать, что он читал редкие источники по русским сектам, которые брал у своих солагерников-сектантов. Позднее, когда Синявскому стали доступны московские и парижские библиотеки, его любимым чтением стал Василий Розанов — утонченный мыслитель рубежа веков, соединивший в своем творчестве мистику и эротику. Проведя глубокую переоценку россий-
ских и советских ценностей, Синявский должен был изобрести новый язык критики и сопротивления. Эта задача объясняет оригинальность и изобилие написанных им в лагере исследований. Все, что Синявский увидел и узнал в лагере, он вложил в рассуждения о Пушкине и Гоголе. Неудивительно, что эти рассуждения получились столь необычными.
После десятилетий государственного террора лагеря 1960-х были полны призраков. С намеренной двусмысленностью Синявский писал жене: «...здесь все немного фантастично — и цветы, и встречи. Все немного “воображаемый мир”... Солнце низко над горизонтом, и поэтому тени длиннее... Призрачен сосед по дому, спали и ели вместе, и вдруг выясняется — призрак» (2: 62). Но и те, кто скоро освободится из лагеря, тоже «становятся призрачными», они «уже нездешние, как бы умершие, усопшие» (2: 169). Скука и одиночество делали лагерь призрачным; скорбная история лагеря населяла его привидениями. После выхода из лагеря призраком чувствовал себя и сам Синявский: «Выйдя из тюрьмы, как будто посмертно рождаешься на свет... Остается голая точка зрения, то есть свое пребывание в мире чувствуешь как присутствие призрака»{236}.
Эти запредельные, призрачные впечатления соответствуют той картине лагеря, которую оставил любимый им художник Борис Свешников, чье искусство готовило Синявского к лагерю (см. главу 5): «У рисунков Свешникова обратимый смысл. Кто не знает, что это лагерь, так и не догадается. ...Знающий (я чуть было не сказал — посвященный), присмотревшись, различит кое-где частокол, помойки, бараки, тюрьму: кто-то уже повесился, а кто-то просто сидит и ждет своего срока»{237}. Любимые герои Синявского — Пушкин, Гоголь и сектанты — в свои самые творческие, продуктивные периоды находятся в таком же промежуточном, обратимом, нетрупном состоянии между жизнью и смертью. Такова полужизнь доходяг, каким был и Свешников, — голое бытие между жизнью и смертью. Свешников изобразил это состояние в своих рисунках; Синявский описал его в своей книге «В тени Гоголя»: «В “переходном состоянии”, как называл его Гоголь (а все его творчество, особенно во второй половине, носило печать переходного, смутного, от жизни к смерти, качания...), его личность уже не имела строгих очертаний характера... но сбивалась на какое-то множество... ежедневно умирающее и воскресающее уже где-то за гробом, и продолжающее в то же время тянуться назад, к жизни, и плакать, и угрожать, и доказывать, и спорить с соотечественниками...» (2: 189).
Гоголь «умирал всю жизнь», Гоголь вмещал в себя «непроходимую пропасть между живыми и мертвыми», Гоголь жил «окоченевший, забитый в гроб своей изнемогшей, почти бесчувственной плоти». Такова была и жизнь доходяг — типичных обитателей лагеря. Синявский избежал их судьбы, а Свешников не избежал; на краю смерти его спас лагерный доктор. В тени доходяг — в тени Гоголя — Синявский писал лагерные письма, в которых содержались его будущие книги. Именно как доходяга, Гоголь «показал поразительную способность к рассудительности и самоконтролю... видя дальше и больше, чем дано нормальному зрению»{238}.
Синявский начал «Прогулки с Пушкиным» в августе 1966-го, на пятом месяце отсидки. Он рассказывал жене: «Хочется написать о Пушкине что-нибудь неакадемически веселое, легкое (в соответствии с его стилем жизни) и в то же время вполне серьезное». Уже начав «Прогулки с Пушкиным», Синявский перечитал мандельштамовский «Разговор о Данте» (см. главу 4) и почувствовал близость, которую описал в одном из писем жене{239}. Ни один современный поэт не обладал таким «живым и непосредственным, врожденным чувством истории», как Мандельштам. В исторических текстах он прибегал «не к реставрации, но к дерзкой интимизации отдаленных веков». Мандельштам подступал к прошлому с «фамильярной почтительностью», как «любящий... сын»{240}. Все это относится и к «историческому методу» самого Синявского, в котором сознательная модернизация прошлого тоже сочеталась с его «дерзкой интимизацией».
Прочитав романы Набокова, американский философ Ричард Рорти сформулировал свой идеал как сочетание иронии и героизма. Набоков, конечно, был иронистом, но совсем не был героем{241}. Под определение Рорти гораздо лучше бы подошел Андрей Синявский. Его ирония всегда соседствовала с необычайно требовательным отношением к литературе.
У Пушкина и Гоголя он искал и находил способы сочетать самоиронию с высокой серьезностью; то была, несомненно, русская традиция. Историзм и мистицизм Синявского часто были пародийными, и все же он создал теорию метафоры, соответствовавшую самым серьезным, даже героическим аспектам его текстуальной практики. Метафоры живут своей собственной жизнью, но отличаются от реалий, которые описывают. Хорошие метафоры вызывают «пронзительное физическое ощущение». Они не только принадлежат литературе, но и живут своей жизнью, «обрастают как бы физическим телом». В русском романтизме бесы и мертвецы были «чистой литературой», а Гоголь «на те же сюжеты откликнулся кровно», они у него «страшная быль». Гоголь «видел страну мертвых», его страницы — «подобие откровения, полученного из первых рук». Так Синявский оправдывает самые рискованные метафоры: они не кощунство, но свидетельство.
Когда метафоры переводятся на язык реальной жизни, последствия оказываются чудовищными. Согласно Синявскому, избыточный приток метафор в историю ведет к катастрофе. «Не коммунизм — буквализм грозит гибелью миру»{242}. Реализованные метафоры становятся монстрами. Точнее, когда метафоры реализуются, возвышенное превращается в чудовищное. Свешников ценил серию рисунков Гойи «Сон разума рождает чудовищ» и подражал ей. По версии Синявского, чудовищ рождает не сон разума, а неполное пробуждение, неспособность отличить кошмар от трезвой реальности.
В письмах и очерках Синявского призраки и монстры органичны для литературы, которая не может без них обойтись: «Стоит отнять у “Гамлета” тень его отца, как он тотчас исчахнет» (3: 140). Метерлинк наводит на более основательные рассуждения, затрагивающие самую суть чудовищного: «Еще вопрос — кто от кого зависит: люди от призраков или наоборот. Но на самом-то деле... люди не думают, чем заняты у себя дома их “незваные гости”... Те же, напротив, льнут к людям, засматривают им в глаза, заговаривают... с неосознанной завистью к судьбе человека» (1: 118).
Жена прислала Синявскому книгу о вампирах и сборник готических романов в русских переводах. У сектантов в лагере он брал читать мистические рукописи. Но и этого было мало. «Мечта почитать про привидения» (2: 165) оставалась неудовлетворенной, Синявскому было нужно больше. Называя годы своей молодости временем «зрелого, позднего и цветущего сталинизма», он вспоминал, что им были присущи «козни, сумасшедшинки... ведьмаки, упыри, до сих пор не дающие... уснуть», — иными словами, «атмосфера черной мессы, собачьей свадьбы и загробного подвывания»{243}. Все эти мотивы нашли место в его текстах. Их поэтика чудовищна, но автор считает, что чудовищность происходит из исторической реальности, в которой он работал и жил. «Чудища столь же универсальны, как чортики алкоголиков», — писал Синявский (1: 356—357), — другими словами, совсем не универсальны, а, напротив, специфичны для каждого грешника и его грехов. Но, кроме этого клинического знания, сыну сталинской эпохи не на что было опереться, когда он прогуливался с призраками.
В последнем слове на суде Синявский заметил: «Самые страшные цитаты из обвинительного заключения повторяются десятки раз и разрастаются в чудовищную атмосферу, уже не соответствующую никакой реальности... Создается какая-то пелена, особенно наэлектризованная атмосфера, когда кончается реальность и начинается чудовищное»{244}.
Именно в этот решающий момент он прибегнул к категории чудовищного. Он не дал определения чудовищному, и судьи не просили Синявского прояснить, что он понимает под этим необычным для суда словом. Что ж, я попробую это сделать за него. В понимании Синявского «чудовищное» — гегелевский антитезис «возвышенного». Если возвышенное разрывает разные уровни реального, чудовищное объединяет их. Смешивая человеческое с нечеловеческим, чудовищное гибридно, сверхъестественно и контркультурно. Народы «во все времена» любили чудовищ, и «не в нарушение красоты, но во имя исполнения высших потенций». Языческие религии изображали божество как чудовище, и готическая архитектура со своими химерами занималась тем же{245}. В этом контексте Синявский сравнивал Пушкина с вурдалаком, а Гоголя с тарантулом. Метафоры могут быть чудовищны и в литературной практике обычно такими и являются. Текстуальные игры удерживают чудовищные аллегории в границах речи и не дают им прорваться в реальную жизнь. Синявский здесь недалек от любимого им Пастернака, который в конце «Доктора Живаго» вставил в разговор своих московских героев нового поколения следующие слова: «Возьми ты это блоковское “Мы, дети страшных лет России”, и сразу увидишь различие эпох. Когда Блок говорил это, это надо было понимать в переносном смысле, фигурально... А теперь все переносное стало буквальным, и дети — дети, и страхи страшны, вот в чем разница»{246}. Отвечая на обвинения на суде, Синявский говорил: «Тут, действительно, очень страшно и неожиданно художественный образ теряет условность, воспринимается буквально, так что судебная процедура подключается к тексту как естественное его продолжение»{247}. Он понимал суд не как наказание за свои тексты, а как их чудовищное продолжение новыми средствами. В «Спокойной ночи» Синявский объяснял, что на суде и во время заключения все шло «правильно, как надо, по замышленному сюжету, нуждающемуся в реализации, как случалось в литературе не раз, — в доведении до конца, до правды, всех этих сравнений, метафор, за которые автору, естественно, подобает платить головой...»{248}.
Эта формула — перетекание текста в жизнь с чудовищными результатами — определила сущность литературы по Синявскому. Так «случалось в литературе не раз»: он наблюдал это перетекание у всех трех любимых им авторов — Пушкина, Гоголя и Розанова. «Или здесь действовало старинное литературное право, по которому судьба таинственно расправляется с автором, пользуясь, как подстрочником, текстами его сочинений, — во славу и в подтверждение их удивительной прозорливости?»{249} Тексты предсказывают жизнь их автора, и это называется судьбой.
Это очень писательский подход к пониманию жизни. Человеческие судьбы непостижимы, но у писателей есть тексты, которыми судьба пользуется как подстрочником. Поэтому жизнь писателя можно прочесть и понять, хотя нельзя редактировать. Интерпретируя собственные тексты в свете меняющейся жизни, писатель может понять и собственную судьбу. Лагерные книги Синявского полны таких литературных игр с жизнью. В лагере сходные проблемы интересовали и других выживших там интеллектуалов, например Дмитрия Лихачева (см. главу 4). Писателю нужно принять ответственность за собственную судьбу, потому что он делает ее своими руками — или, скорее, пишет собственным пером.
«Смирение и свобода одно, когда судьба нам становится домом», — писал Синявский о Пушкине и себе{250}. Потом в Париже он издал «Прогулки с Пушкиным», поместив на обложку двойной портрет, Пушкина во фраке и себя в ватнике. Они гуляют так, будто оба находятся в Мордовском лагере: ведь слово «прогулка» — технический термин из расписания лагерной жизни. Пушкинские стихи не были редкостью на лагерных прогулках, но из «Прогулок» Синявского мы узнаем поразительную новость: Пушкин был вампиром.
Логика этого сюжета развивается постепенно. Сначала Синявский приводит множество примеров того, что герои Пушкина (Дон Жуан, Годунов, Алеко, Марко) проявляют особенный интерес к мертвецам, особенно непохороненным. Эта мысль правдоподобна и не вполне нова. Но все примеры, которые приводит Синявский, взяты из жизни персонажей, а не самого Пушкина, а потом, без видимого перехода, этот интерес героев приписывается автору. Так русский классик оказывается любителем и любовником мертвецов — упырем, вампиром. Это та же логика, которую суд применил к самому Синявскому. На суде он протестовал против нее с такой энергией, что даже судья согласился: «...нельзя судить автора за преступления героя». Именно эта буквалистская и одновременно перевернутая логика, по Синявскому, — исток и природа чудовищного. Прочитав «Прогулки с Пушкиным», Дмитрий Лихачев записал: «Какая типично тюремно-лагерная выдумка — вся его концепция о Пушкине»{251}. То была логика ГУЛАГа.
В позднем эссе «Путешествие на Черную речку» Синявский возвращается к идее о Пушкине как о вампире: «Вероятно, всякий уважающий себя писатель по своей натуре вампир... В иносказательном, конечно, смысле... Он действует в призрачном мире, выдавая его за реальный». Уважающий себя писатель еще и потому вампир, что «хочет множить себе подобных». Вампиры размножаются неполовым путем, укусом превращая жертву в подобного себе вампира, и то же самое делают писатели. Владимир Соловьев писал о неполовом размножении писателей в «Смысле любви», сочинении столь же еретическом и эротическом, как «Прогулки с Пушкиным». В поэме Лермонтова Демон — возможно, самое впечатляющее из чудовищ русской классики, — влюбившись в девушку, убивает ее поцелуем; вампир превратил бы ее в свое подобие. Природа вампира порочна, но открыта и продуктивна и этим напоминает природу поэта. Как любовь к вампиру порождает новых вампиров, так и любовь к поэту — новых поэтов{252}.
И после лагеря, и после перестройки Синявский не отказывался от этого чудовищного языка. В 1989 году советский журнал предложил Синявскому выбрать какой-либо из своих текстов для литературного возвращения в СССР — первой его публикации в России за четверть века, прошедших после суда. Из всего написанного в лагере и эмиграции Синявский выбрал именно тот фрагмент, где Пушкин сравнивается с вампиром{253}. Эта публикация вызвала скандал. Один советский писатель заявил, что Синявский хуже Дантеса; другой предложил ему прогуляться не с Пушкиным, а с Шолом-Алейхемом. В ответ проницательный критик Сергей Бочаров заметил, что настоящий автор «Прогулок с Пушкиным» — это лагерь{254}.
В «Советской цивилизации»{255} — академическом труде Синявского, основанном на его лекциях в Сорбонне, — ключевое слово прописано на первой же странице: советская цивилизация не просто «экстраординарна», она «чудовищна». В душераздирающей сцене в «Спокойной ночи», когда сын узнает, что вышедший из тюрьмы отец страдает параноидальным бредом (см. главу 3), два важнейших слова стоят рядом: «фантастика» и «чудовищное»{256}. Ужас и обаяние чудовищного — двигатель прозы и критики Синявского. То, что он называл «фантастическим реализмом», — не философская доктрина о фантастической природе реальности, а историческое свидетельство о том, что советская реальность, какой ее знал Синявский, была чудовищной. Его поколение, видевшее смерть Сталина, испытало «восторг» перед «метаморфозами» истории, чередовавшей террор, «оттепель» и потом перестройку. Синявский описал эти превратности коллективной судьбы восхитительной метафорой, достойной пера Бахтина или карандаша Свешникова: то была «чудовищная перистальтика» самого бога, кишки которого Синявский отождествлял с «нашими... мозговыми извилинами»{257}.
Старейшина бывших заключенных ГУЛАГа, Варлам Шаламов восхищался мужеством Синявского и Даниэля и отвергал обвинение их в «клевете» на сталинское прошлое: «Утверждаю, что для сталинского времени понятие клеветы не может быть применено. Человеческий мозг не в силах вообразить тех преступлений, которые совершались». Историческая реальность была такова, что своим масштабом и ужасом она затмит любое преувеличение, считал Шаламов. Но в таком случае поддается ли она репрезентации? Хотя политические идеи Шаламова и Синявского были родственны, их литературные практики оказались до противоположности разными, и оба писателя знали об этом. Шаламов не соглашался с программой фантастического реализма и не принимал эксперименты с нарративной формой, начатые Синявским и Даниэлем. Особенные сомнения у Шаламова вызывало использование «жанра гротеска» в литературе о страшном прошлом. В письме своему бывшему товарищу по лагерю Шаламов противопоставлял подлинный опыт старых лагерников новым, кощунственным фантазиям молодежи:
«Наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска или научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой»{258}. Будто в ответ на это, Синявский попал в лагерь, хоть ему и пришлось там несравненно легче, чем когда-то Шаламову. Все равно, он продолжил свою гротескную работу с историей и магией. Соединяя горький политический реализм с культурным оптимизмом, он считал лагерный опыт центральным для XX века: «Русские лагеря еще породят и уже породили словесность удивительную... от которой не скроетесь, не убежите, доколе... все мы с вами живем в двадцатом веке — за проволокой»{259}.
Синявский и Шаламов оба оказались правы: поколение писателей, не видевших лагерей, обратилось к «жанру гротеска». Шаламов боялся этого как кощунства и надругательства; Синявский, наоборот, надеялся на то, что, вернувшись в Россию, его книги породят «сонмы вампиров, готовых отправиться в ночь» и размножаться там, в русской ночи на Черной речке и далеко вокруг{260}. И действительно, в одной из недавних статей Дмитрий Быков возвел генеалогию постсоветских писателей не к Шаламову, а к Синявскому{261}. От образа Пушкина-вампира лежит прямой путь к романам Пелевина о московских вампирах и Сорокина о клонах писателей. Продолжая и размножая эксперименты с творчеством, эротикой и кровью, новое поколение писателей, выросшее по эту сторону колючей проволоки, заполнило литературное пространство множеством странных и скорбных чудовищ — привидений, зомби, гибридов и нетрупов (см. главу II){262}. И полвека спустя после «Прогулок с Пушкиным» удивительная словесность постсоветской эпохи все еще не может — или не хочет — ни скрыться, ни убежать от ГУЛАГа.
Синявский всегда был склонен к экстремальным выводам. Лагерный опыт помог ему создать более оригинальную и вместе с тем буквальную интерпретацию чудовищного, чем это удалось его предшественникам, писателям-символистам, и их наследникам в призрачном мире советской науки — филологам-семиотикам. Подобно Вальтеру Беньямину (которого он не читал), Синявский понял великие тексты русской поэтической традиции — пушкинского «Пророка», лермонтовского «Демона», гоголевскую «Страшную месть» — как память о религиозных ритуалах памяти и скорби: «Рассказывание сказок требовало посвящения... и предельной осторожности... Нарушение этих условий влекло бедствия, вплоть до смерти сказочника... Фигура сказочника окружена тайной, страданиями, всеведением» (2: 385).
Лагерный опыт вдохновлял на сочинение историй о призраках и актуализировал те аспекты классических текстов, которые были связаны с чудовищным. В лагерных и послелагерных работах Синявского Пушкин стал вампиром, в романтическую русскую тройку был запряжен дьявол, Гоголь оказывался то незаложным мертвецом, то лагерным доходягой, а советская цивилизация была чудовищной. В лагере Синявский разработал и свою необычную версию русской этнографии, сконцентрированную вокруг неортодоксальных народных верований. В его парижской книге о русской религиозности, вышедшей под названием «Иван-дурак», беглый рассказ об истории русской церкви сменяется подробным анализом ересей, раскола и сект, занимающим половину всего тома. В этом ревизионистском нарративе прямая линия преемственности идет от сказочного Ивана-дурака к протопопу Аввакуму, скопческому лидеру Кондратию Селиванову, сектанту-социалисту Василию Сютаеву и далее к тем героическим и набожным сектантам, которых Синявский встретил в лагере. Обращаясь к столь разным протагонистам, Синявский выработал свой метод, который я охарактеризовал бы как свободное сочетание историзма, мистики и иронии. Свойственное его текстам от долагерного «Любимова» до позднейших парижских работ, именно в лагере это сочетание превратилось в связный, последовательный метод.
С неудачами Хрущева и его свержением интеллигенция разочаровалась в политических надеждах «оттепели»; отсюда возникла мода на архаику, этнографию, примитив. Синявский понимал это так: «Демонстрация вечных снов, страхов и вожделений... Родовое, тотемное начало... Оживание мифа... Глубинная, поддонная связь с фольклором» (1: 356—357). В этом письме из лагеря Синявский определил свой метод как «наклонение примитива в сюрреализм, однако не в его интеллектуально-модернистской формации, а в древнем, извечном выражении, близком к стихии сказочно-магического восприятия». Из этой программы «наклонения примитива в сюрреализм» выросли и мистико-иронические прочтения Пушкина и Гоголя, и интерпретации коммунизма как религии, а революции — как апокалипсиса, вокруг которых построены книги и статьи парижского периода.
Иногда Синявского считают славянофилом, и этот термин он сам применял к себе{263}. От славянофилов XIX века его, однако, отличал интерес к сектам, а не к ортодоксальному православию. Этот интерес роднит Синявского с его героем, Василием Розановым, но даже и для Розанова секты оставались, по большей части, книжной фантазией{264}.
В этой экзотической области лагерь тоже подарил Синявскому новые возможности. Познакомившись с сектантами в лагере и побывав на их тайных литургиях, Синявский собирался написать о них роман, но написал лишь курс лекций{265}. «Хлыстовство — самая интересная секта в России», — рассказывал Синявский своим парижским студентам, которые вряд ли его понимали{266}. Возможно, свой интерес к народным сектам и культам он унаследовал от отца-эсера. Этот интерес определил ранние, долагерные работы Синявского о Горьком, который и сам увлекался хлыстами. Но именно в лагере этот интерес приобрел историческую основу, этнографический материал и интеллектуальную смелость. Синявский начал видеть хлыстовство везде, и в особенности в своих любимых книгах. Перечитав в лагере «Братьев Карамазовых», он писал, что Достоевский «безусловно близок к хлыстовству» и этим отличается от Толстого, тяготевшего к рационалистическим сектам.
У Гоголя «к концу жизни» тоже «обнаружились хлыстовские ноты» (3: 390). Другие сектантские темы Синявский примерял на себя: «Если бы стать скопцом — сколько можно успеть!»{267}
Сектантские мотивы, подпитанные лагерным опытом Синявского, занимают почти половину «Ивана-дурака» и часть «Советской цивилизации». В заключении к «Ивану-дураку» Синявский описывает своих лагерных друзей-сектантов. Один из них был главой общины скрытников, другой — адвентистом, третий — последователем еретика и пророка XIX века, капитана Ильина, который тоже когда-то томился в заключении. В Мордовском лагере тайная община истинно православных устраивала чтения апокалипсиса наизусть. Пятидесятники в экстазе молились в лагере на неведомых языках. «Мне казалось, молнии... поразят меня в темя... Они говорили всему миру — сразу на всех языках — что значит общение с Богом в условиях застенка»{268}. Таков был духовный дом Синявского: угольный карьер, где полуграмотные зэки молились на воображаемых языках и наизусть читали Апокалипсис. Этот мистицизм был глубоко спрятан в советской почве, и лишь смелый духом мог спуститься в этот ад, чтобы описать его.
Мария Розанова проводила различие между смертью в лагере и смертью на воле: в миру, говорила она, люди умирают, в лагере — дохнут. Мандельштам, например, сдох{269}. Поскольку жизнь в лагере не является человеческой жизнью, смерть там не является человеческой смертью. Разница здесь не только социальная, но и временная. На воле смерть — это граница, внезапный переход из одного состояния в другое; серой зоны тут нет. В лагере, напротив, ничего не существует, кроме этой серой зоны между жизнью и смертью. «Хуже смерти — потеря жизни при жизни», — писал Синявский в эссе о Шаламове. «Смерть на Колыме была длиннее в пространственной и временной протяженности. Растянувшись на многие годы и на тысячи километров, смерть здесь сопровождалась трудом». Это было нечеловеческое состояние: мучимая жизнь, трудовая смерть. Мучения превращали людей «в материю — в дерево, в камень, — из которой строители делают, что хотят»; вот и Шаламов «пишет так, как если бы был мертвым»{270}. В сибирской каторге Достоевский пережил такой же «опыт прохождения смерти»{271}. Жизнь в лагере хуже, чем смерть, по двум причинам: первая из них — боль жертвы, вторая — вина выжившего. «В колымском положении всякая жизнь — эгоизм, грех, убийство ближнего, которого ты превзошел единственно тем, что остался в живых»{272}. Но искусство вообще связано со смертью и виной, отсюда и преимущества лагеря. Люди создают искусство, писал Синявский из заключения, «ради преодоления смерти, но в сосредоточенном ее ожидании» (1: 64). Всякое искусство «лишь лицедейство перед лицом смерти» (2: 377); для неудачливых это те последние фантазии, которые сопровождают медленную потерю жизни.
С учетом свидетельств Шаламова и Синявского мучимую жизнь доходяг правильнее было бы называть чудовищной жизнью. Лагерное существование — чудовищное состояние между жизнью и смертью — знает только движение к смерти. Поэтому Пушкин в лагере представился упырем, потому и Гоголь попал в гроб живым, потому и соседи казались призраками: то было лагерное, и потому магистрально важное для своего века, восприятие мира и литературы. В Париже в 1974 году Синявский объявил лагерь главной темой самиздата и, шире, литературного процесса в современной ему брежневской России: «Не над колхозной, промышленной... тематикой болеет сейчас больше всего душою русский писатель, а на тему — как сажают, куда ссылают, каким образом (интересно же!) стреляют в затылок»{273}. Русская книга всегда писалась и теперь пишется кровью. Писатель — живой мертвец; когда писатель пишет — он умирает; литературная форма — форма гроба, — множит Синявский свои чудовищные метафоры. Его картина «литературного процесса в России» обобщает опыт недавних прогулок с призраками: «Лагерная тема сейчас — ведущая и центральная... Куда там “Записки из Мертвого Дома”! Сейчас вся Россия воет Мертвым Домом в литературную трубу»{274}. Здесь Синявский сильно отличается даже от любимого им предшественника. Розанов толковал разные факты человеческой природы как проявления расширительно понятой сексуальности; Синявский даже и сам половой акт воспринимает в контексте смерти и памяти. Рассказывая о встречах с женой в лагерном доме свиданий, он так передает ритм и смысл акта: «Запомни перед концом. До конца. Запомни. Запомни. Пойми и запомни»{275}.
Голоса мертвых говорят устами полуживых — так Синявский формулировал суть «литературного процесса в России», каким видел его из Парижа в 1974 году. «А они идут, идут сейчас. И пока я здесь живу, пока мы все живем — они будут идти и идти...» — так заканчивался «Голос из хора»{276}. Теперь понятно, что это за хор: то заключенные идут через лагерные ворота. Куда они идут, из лагеря на волю или наоборот, обратно в лагерь? Для Синявского писатель — медиум, говорящий с мертвыми и живыми, за тех и за других. В его работе оживают те, кому живые не дали жить, и получают слово те, кому не дали говорить. «У живых должок перед мертвыми». Потому русскому писателю хорошо пишется в тюрьме или сумасшедшем доме, говорит Синявский. «Он сидит себе спокойно... и радуется: сюжет!» Как Гоголя на кладбище, Синявского тянуло в лагерь.