Профессия историка в Советском Союзе несла с собой высокую степень риска. Многие историки провели месяцы, годы или даже десятилетия в различных местах советской пенитенциарной системы. Одни погибли там, другие выжили и продолжили свою профессиональную деятельность. Их труды, написанные после ГУЛАГа, являются итогом редкого испытания для истории как профессии. Это уникальные источники, и они заслуживают, чтобы мы прочли их медленно и с уважением к деталям.
Большинство репрессированных историков сформировались как ученые в традиционных областях историографии, ориентированных на архивную работу, или в рамках классической филологии. Некоторые добавили к этим традициям новейшие философские интересы, от неокантианства до феноменологии и марксизма. Одни не могли избавиться от гулаговского опыта и испытывали навязчивое желание репрезентировать его в исторических параллелях и аналогиях этому опыту. Других это стремление затронуло меньше. Постмодернистское представление об историческом письме как нарративном жанре, который передает жизненный опыт авторов и читателей, делая это за счет потерянного прошлого, показалось бы чуждым большинству этих ученых. Но они охотно согласились бы с тем, что их понимание современной им жизни связано с их профессиональными знаниями. Верным было и обратное: исторические взгляды этих ученых сформировались под влиянием их советского опыта, и особенно опыта ГУЛАГа.
Во многих воспоминаниях говорится о том, что история была частым предметом лагерных разговоров среди неисториков. Когда два офицера Красной армии, Лев Копелев и Александр Солженицын, после окончания войны встретились в лагерном бараке, они сразу стали обсуждать российскую и европейскую историю. Солженицын был математиком и поэтом, но лагерный опыт превратил его в историка-любителя. История была для него тем, что вызвало к жизни советские лагеря и принесло страдания их жертвам. ГУЛАГ был симптомом огромного масштаба; у него должны были быть подлинные, неочевидные причины, и их искали в истории. Как пациент раскапывает свое прошлое, чтобы избавиться от болезненных симптомов, так и узники ГУЛАГа углублялись в общее прошлое, чтобы поставить диагноз нации, империи и всему миру. После коллапса ГУЛАГа в 1953—1956 годах его бывшие заключенные передали свой интерес к исторической терапии более широким кругам. В постсталинский период центральным элементом публичной сферы стало историческое письмо. И поразительно часто ведущими и самыми популярными историками становились бывшие заключенные.
В 1929 году ГПУ арестовало ведущих историков Ленинграда. Их обвинили в заговоре и попытке создания теневого правительства. Всего было арестовано более 150 человек, и почти все были университетскими преподавателями истории или сотрудниками архивов. Массовый процесс над ними, один из первых в своем роде, остался в памяти как Академическое дело или «дело историков». Вместе с крупнейшими специалистами в тюрьме оказались их жены, дети и аспиранты. Большинство получило относительно мягкие сроки — от трех до пяти лет — и было отправлено на строительство печально известного Беломорско-Балтийского канала. Их судьбы и последующие карьеры сложились, однако, по-разному.
Матвей Любавский, историк старшего поколения и ректор Московского университета в 1911 —1917 годах, был сослан в Башкирию. Там, в одной из внутренних колоний России, он написал большой труд о российской колонизации и скончался в 1936-м. Его книга была опубликована почти шестьдесят лет спустя. Один из учеников Любавского, Евгений Тарле, тоже был арестован по делу историков, но ему повезло больше. Тарле провел всего год в тюрьме и два в казахстанской ссылке, а потом его карьера пошла резко вверх: он стал академиком и лауреатом Сталинской премии. Сталину особенно нравилась написанная Тарле биография Наполеона (1936); и действительно, читателю кажется, что она списана с самого Сталина. Самым важным трудом Тарле стала история колониальной политики западноевропейских государств (1965). Интересно, что и Тарле, и Любавский написали свои основные труды именно о колониализме — прямом и неограниченном проявлении чужой власти. Однако нет ничего более отличного друг от друга, чем эти две книги, написанные на сходные темы, — самая авторитетная советская книга об империализме и подрывное сочинение о внутренней колонизации, которое нельзя было опубликовать, пока не закончилась сама советская власть. Тарле создал стандартный марксистский нарратив о колониализме как высшей стадии капиталистического развития, когда Британия, Франция и другие империи вступают в борьбу за передел мира. История колонизации по Любавскому — процесс, проходивший внутри России, в котором Москва захватывала Новгород, Сибирь и другие земли, включая саму Башкирию, где и была написана эта книга{125}.
Еще один историк, переживший Академическое дело, — более молодой Николай Дружинин. К тому времени он уже успел принять участие в революции, Первой мировой и Гражданской войнах. В 1930-м он провел десять недель в камере, где сидело пятьдесят заключенных. На полу не хватало места, чтобы все могли улечься одновременно, поэтому заключенные ложились спать по придуманному ими графику{126}. Днем в камере они организовали лекции о науке и технике, истории и Пушкине. На допросах Дружинин подтвердил, что арестованные историки, в том числе его учителя, были «враждебно настроены» к Советскому государству, но отрицал собственное участие в заговоре. Женщина-следователь приказала его освободить, что было довольно необычно. Последовавшая за этим карьера Дружинина была долгой и плодотворной: он стал ведущим историком российского крестьянства. Через много лет после освобождения Дружинин узнал, что его следователь сама была арестована в 1938-м, провела в ГУЛАГе восемь лет и умерла вскоре после окончания срока. Дружинин дожил почти до ста лет и умер в 1986-м.
Незадолго до смерти он написал воспоминания, в которых признался, что дал показания против учителей, и рассказал о том, как его следователь спасла его, а потом сама пала жертвой репрессий. Это был сухой отчет о фактах. Дружинин не предложил объяснений или оправданий своим действиям, но очевидно, что для него важно было оставить эту историю потомкам{127}.
После освобождения из тюрьмы в 1930 году Дружинин начал работу над монументальным двухтомным трудом о «государственных крестьянах» и графе Павле Киселеве. Реформы Киселева ставили целью улучшить работу и жизнь государственных крестьян — крепостных, принадлежавших не помещикам, а государству. Эту книгу можно прочесть как оптимистичную попытку найти респектабельного предшественника коллективизации, которая как раз разворачивалась в это время. Опубликованная в 1946-м, книга получила Сталинскую премию, и даже бдительные сталинские критики не нашли в ней признаков инакомыслия. Они были неправы; я вижу в этой книге элементы социального протеста. Дружинин писал о попытках имперской власти «достичь полного контроля над жизнью государственных крестьян» и о «личной свободе, которая была основой для экономической инициативы»{128}. Навязывая миллионам крестьян, от Арктики до Средней Азии и от Карпат до Тихого океана, единый режим работы и жизни, коллективизация не имела прецедентов в российской истории{129}. Изумленные свидетели революции, советские историки не могли не размышлять о связи советского коллективистского режима со специфически российскими традициями. Некоторые из этих традиций (например, крепостное право) были отвергнуты предыдущими поколениями интеллектуалов как основанные на несправедливости и угнетении; другие (например, крестьянская община) считались прогрессивными и даже пророческими. С коллективизацией оживился интерес к русскому крестьянству и к истории тех движений, которые были идеологически сосредоточены на крестьянстве (народничество и толстовство). Получая все новые академические регалии в 1950-х и 1960-х, Дружинин смог консолидировать под своим началом самую продуктивную ветвь истории крестьянства. Интересно, что это произошло примерно за десять лет до того, как параллельное явление сформировалось в литературе — «деревенская проза»{130}.
С началом двойного процесса сталинской революции — коллективизации в деревнях и репрессий в городах — ГУЛАГ в своих разных формах (тюрьма, лагерь или ссылка) стал зоной контакта между интеллигенцией и «народом». Никто не описал эту ситуацию лучше, чем историк Дмитрий Лихачев, позднее ставший ведущим публичным интеллектуалом эпохи перестройки{131}. Лихачев был арестован в 1928 году вместе с другими членами студенческого кружка «Космическая академия наук» и приговорен к пяти годам лагерей. До освобождения в 1932-м он отбывал срок в Соловецком лагере особого назначения и на Беломорканале. Соловецкий лагерь был точкой, откуда начался ГУЛАГ, его экспериментальной базой. Те, кто имел связи в администрации лагеря, находились в относительной безопасности: им было доверено перевоспитание заключенных идеологическими и даже эстетическими методами. Для множества заключенных Соловецкий лагерь мало чем отличался от лагеря смерти. Характерным образом, начальство в лагере часто менялось, и его администраторы сами становились жертвами.
Эти перемены вносили хаос в жесткую систему лагерной иерархии, так что никому не было гарантировано выживание в этом «образцовом лагере»{132}. Лихачев выжил потому, что работал в отделе перевоспитания малолетних, но сам он приписывал это чудо дружбе с одним-двумя влиятельными заключенными, чья неформальная власть в лагере была велика{133}. Пережив лагерь благодаря дружбе с уголовниками, он извлек из нее выгоду и как ученый. В 1930-м Лихачев написал в лагерную газету статью, которая впоследствии переросла в серию научных работ о языке и других аспектах культурного мира заключенных {134}.
Изучая уголовников как «народ», Лихачев продолжал старинную традицию российской интеллигенции. В ГУЛАГе традиционное для русской этнографии двухчастное деление мира переросло в контраст между «уголовными» и «политическими», где первые представляли народ, а последние — интеллигенцию. До Лихачева считалось, что криминальное арго нужно рассматривать как один из «тайных языков», разработанных религиозными или профессиональными группами, чтобы защитить тайну коммуникации от других групп, обладавших большей властью. Такое понимание криминального арго как «тайного языка» идет от Владимира Даля, сделавшего российскую этнографию инструментом имперской власти. Оно отсылает к современным постколониальным моделям, например, к антропологии «скрытых транскриптов» Джеймса Скотта {135}. Лихачев отверг теорию «тайного языка». Он полагал, что преступный мир не скрывается, а, наоборот, самоутверждается через арго, стремясь не спрятаться в этом языке, а, напротив, выделиться из окружения и отвергнуть чужаков. «Уголовники» двуязычны: они говорят и на разговорном русском, и на криминальном арго, по желанию переходя с одного языка на другой. Прибегая к арго, преступник приобретает магическую власть над своим миром. Арго разрушает тонкие различия, которые разум создает в современных языках, чтобы точнее передать человеческий опыт, — различия между словами и фактами, означаемым и означающим, подлежащим и сказуемым. Лихачев считал этот язык отступлением или даже дегенерацией современного языка до первобытного состояния. Кроме десятков примеров из живой речи заключенных, Лихачев ссылался на удивительно широкий ряд философов и антропологов, от Люсьена Леви-Брюля до Бронислава Малиновского. Сравнивая «воров» с шаманами, Лихачев утверждал, что арго соловецких уголовников — нечто вроде недостающего звена, проливающего свет на историческую эволюцию языка.
Поневоле став антропологом, Лихачев нашел свою миссию в том, чтобы свидетельствовать о своих лагерных товарищах. Его рассказ о них подробен и полон сочувствия; но он знает, что соловецкие уголовники радикально отличны от него. Эти «воры» так же экзотичны, недоступны и опасны, как самое отдаленное из племен, какое только изучали антропологи. В статье об «эмоциональной экспрессивности» воровского языка Лихачев подчеркивает, что этот язык, такой мрачный и угрожающий для тех, кто им не владеет, на самом деле полон иронии и творчества. Ключ к этому противоречию — именно юмор, или, как его называет Лихачев, «смеховое начало». Многие элементы словаря арго, по Лихачеву, родились из шуток и анекдотов; арго вновь выявляет смешное, которое «стерто и разменено» словесным употреблением. Арго существует внутри замкнутых сообществ и вне их не кажется смешным. Арго связано с определенным взглядом на мир, в котором превозносятся шанс, судьба и риск; это защитный механизм, который развенчивает опасность, смеется над ней и нейтрализует ее. Сливая магическое с комическим и находя лингвистические проявления их единства в одном из самых опасных и недоступных сообществ, в каких только работали антропологи, лихачевская теория арго была замечательным изобретением.
Лихачев вел свои полевые исследования криминального языка в то время, когда другой репрессированный — Михаил Бахтин — в своей казахстанской ссылке изучал ренессансный карнавал далекой Европы. Бахтина арестовали через несколько месяцев после Лихачева и за несколько месяцев до «дела историков». Как и в лихачевском арго, в бахтинском карнавале поэзия соединилась с магией, ирония с непристойностью, жесткая социальная структура со взрывными, но обратимыми трансформациями. Оба ученых воображали жизнь, радикально отличавшуюся от повседневной рутины; оба проецировали ее на культурные группы, а не на расовые или племенные идентичности. Между наблюдениями Лихачева и Бахтина много общего, хотя их текстуальные источники очень различны. Почему эти два автора пришли к таким сходным выводам, изучая разные явления разными методами? И почему получилось так, что много лет спустя именно эти два автора стали самыми известными в России историками культуры?
Еще один заключенный историк, Борис Романов, поможет нам понять этих двух авторов. Романов был арестован в 1930 году по «делу историков». Спустя 13 месяцев после начала следствия (это время Романов называл худшим в своей жизни) его приговорили к пяти годам в лагере, из которых три с половиной он отбыл на Беломорканале. В заявлении на реабилитацию в 1956 году Романов писал о «глубокой психической травме», которая «до сих пор» — двадцать пять лет спустя — «мешала в научной работе» и имела «медицинские последствия». В частных письмах, которые недавно опубликовал его ученик, Романов писал о постоянном страхе нового ареста и «ужасном гнете», который продолжал мучить его; Романову пришлось тогда обратиться за помощью к психиатру{136}.
В 1947 году вышло в свет неоднократно отложенное издание книги Романова, «Люди и нравы Древней Руси». Это один из первых трудов по исторической этнографии, основанный на чтении русских средневековых источников. Критики сразу обвинили Романова в «пессимизме», «порнографии» и «мизантропии». Они были правы: Романов описал средневековую Россию как мир «бесправия и насильничества».
К примеру, он анализировал происхождение слов «работа» и «страда» и показал связь первого со словом «раб», а второго — со словом «страдать»: оба слова противостоят идее свободы. Заостряя внимание на низшей социальной группе — холопах, Романов цитировал их жалобы и утверждал, что по правовому положению холопы не отличались от скота. Хозяин мог безнаказанно убить холопа, принужденного работать без договора и безо всякой правовой защиты. Государство не карало такое убийство, и церковь тоже оставалась безучастна. Романов сочувствовал средневековым попыткам противостоять государственной централизации, и его особенно вдохновлял писатель XII века Даниил Заточник. Романов писал о Данииле будто о самом себе: «Свободный муж глубоко нырнул в котел народной жизни с тем, чтобы, вынырнув на поверхность, ни под каким видом не повторить этого нырка... Это происшествие с героем заключало в себе для кого утешение, для кого предостережение и хватало за живое всех, кто чувствовал неверность почвы под ногами, видел кругом себя многочисленные человеческие провалы в “роботную” трясину или сам познал ес в большей или меньшей степени на себе». Само прозвище Даниила — Заточник — означает «заключенный». Московский князь сослал его в Каргополь; недалеко оттуда его будущий историк, Борис Романов, работал на постройке Беломорканала{137}.
После идеологического диспута о его книге Романов был уволен из Ленинградского университета. Одним из немногих, кто поддержал его тогда, был Дмитрий Лихачев. Много лет спустя, в книге «Смеховой мир Древней Руси» (1976), Лихачев соединил свой соловецкий опыт с догадками Бахтина о карнавале и горьким романовским прочтением средневековых источников. Заслугой Лихачева в этом труде была широкая и связная картина, изображающая средневековую жизнь Руси как двойственный мир. В одной его части доминировали порядок и процветание, в другой — нищета, голод и «спутанность всех значений». Абсурд, издевка и смех создавали голос второго мира. Он был населен людьми в бегах и в бедах, он создавал антикультуру и представлял собой антимир. Этому миру, населенному голыми и босыми людьми, пишет Лихачев, свойственна «непредставимость». В их наготе они равны; у них нет ничего, чем они дорожат; ничто не указывает на их происхождение, состояние и статус, которые они оставили в первом мире.
Их нагота — источник жестокости и отчаяния, но также и особого рода свободы.
Распространенное прочтение этой книги предлагает считать, что «смеховой мир» организован как карнавал. На деле, хотя Лихачев в этой книге часто звучит как Бахтин, самые важные его строки воспринимаются так, будто их написал Агамбен. Свой антимир Лихачев интерпретирует не как регулярно прорывающееся в «первый мир» событие, подобное карнавалу, а как постоянную часть мира, его проклятое место, ад на земле. В этом смеховом мире «кабак заменяет... церковь, тюремный двор — монастырь». Поэтому смеховой мир становится миром тьмы; в качестве синонима Лихачев часто пользуется интересным выражением «кромешный мир», что обычно означает не смех, а мрак. Читателю, не имеющему опыта Лихачева, непросто понять такую комбинацию.
Через тридцать лет после выхода «Смехового мира» Лихачев раскрыл тайный источник своей книги. В своих воспоминаниях он прямо сказал, что «кромешность» средневекового смеха он нашел в лагере. Отбыв трехлетний срок в Соловках, Лихачев понял, как заключенные осуществляют свое «стремление перенарядить преступный и постыдный мир лагеря в смеховой мир». Применяя к лагерной жизни терминологию смехового мира, Лихачев утверждает, что между советским лагерем с его арго и ренессансным городом с его карнавалом существует аналогия, а не историческая связь. В воспоминаниях Лихачева лагерь предстает как жуткий мир непосильного труда, повседневного насилия, принудительной социальности, истерических взрывов и творческих непристойностей. Мучимой жизни нечего терять, и в свободные минуты живые осмеивают всех и вся, живых и мертвых, а больше всего власть, лишившую их всего, что было им дорого. Согласно позднему Лихачеву, смех заключенных — это защитный механизм: «Юмор, ирония говорили нам: все это не настоящее». Соединяя магическое и комическое, смеховой мир этих людей был скорее фантазией, чем реальностью, — воображаемой компенсацией за жизнь в реальном, постыдном мире. Это в Соловецком лагере «кабак» в буквальном смысле заменил церковь, а «тюремный двор — монастырь»{138}.
Если в трудах о смеховой культуре Лихачев уважительно отзывался о Бахтине как предшественнике, то его воспоминания разворачивают более сложное соотношение между интеллектуальными путями двух мыслителей. Лихачев описывает атмосферу в студенческом кружке своей юности, «Космической академии», как карнавальную пародию. Сам он, к примеру, занимал в этой академии «кафедру меланхолической филологии». Более того, Лихачев намекает здесь, что не он взял у Бахтина идею карнавала, а Бахтин заимствовал идею карнавала из слухов о «Космической академии»{139}. Это рассуждение выдает «страх влияния», свойственный поэтам и филологам, но также и соперничество между старыми зэками. Выжив в одном из самых страшных советских лагерей и на собственном опыте узнав силу криминального арго и лагерного смеха, Лихачев не отдавал первенство другому заключенному, который провел годы террора в мягкой, унылой ссылке. Лихачев не хотел, чтобы его считали зависимым от Бахтина, и в своих воспоминаниях он вывернул это соотношение наизнанку.
Все три советских историка — Лихачев, Бахтин и Романов — пережили террор, и у них было о чем рассказать. Но, читая их книги, не стоит удивляться тому, какое влияние имела пережитая ими современность на их рассуждения о далеком прошлом. Их глубокие и красноречиво изложенные идеи не вырастают из тех текстов, которые анализируют эти авторы. Скорее можно сказать, что внешние по отношению к этим текстам переживания организуют их материал таким способом, который авторы считали интуитивно правдоподобным. Мы, читатели, не вполне разделяем их догадки, потому что у нас нет их опыта; и все же мы отзываемся на их книги, уважая в них не только богатство деталей, но творческую энергию сострадания и горя. Из-за советской цензуры и ряда других причин эти три автора не могли признать, что на их труды определяющее влияние оказали ГУЛАГ, тюрьма и голод. Лишь в воспоминаниях Лихачева его ранние труды интерпретированы как эхо личного опыта. Применяя идеи, связанные с недавними страданиями, к далекому и неоднородному прошлому, эти труды вспоминают историю и повторяют ее, анализируют и репрезентируют, прорабатывают прошлое и смешивают разные его эпохи. И все же эти труды имели успех у новых поколений читателей. Циркулируя между выжившими, творческая энергия миметического горя создала необычный, но связный опыт, который берегли, ценили и в определенной степени понимали наследники этого лагерного поколения.
В 1938 году арестовали Ольгу Берггольц — поэта, филолога, выпускницу Института истории искусств. От жестоких пыток у нее случился выкидыш; через семь месяцев после ареста ее освободили. Как и многие интеллектуалы того времени, Берггольц вела дневник. Он был конфискован, а потом его вернули — прочитанным, с пометками красным карандашом. В новом своем дневнике она горько комментировала: «И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом... О, позор, позор, позор!.. Не думать об этом! Но большей несвободы еще не было...» После выхода из тюрьмы она часто возвращается в дневнике к тюремному опыту: «Зачем все-таки подвергали меня все той же муке?!.. И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности?» Берггольц считала долгие часы допросов непростительным разрушением ее субъективности: «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: “Живи”». Эти тюремные месяцы уничтожили ее не только как человека, но и как писателя, полагала Берггольц: «Как же я буду писать роман о нашем поколении... роман о субъекте эпохи, о субъекте его сознания, когда это сознание после тюрьмы потерпело такие погромы, вышло из дотюремного равновесия?»{140} Но в тюрьме она читала другим заключенным свои восторженные стихи о Сталине, и они нравились зэкам. Потом Берггольц оставалась в Ленинграде все годы блокады, и ее будут считать главным поэтом этого трагического времени.
Михаил Бахтин написал свой труд о ренессансном карнавале — вероятно, самую необычную и самую влиятельную книгу из всех, что были написаны российскими филологами, — в условиях, которые не слишком отличались от тех, в которых была Берггольц. Бахтин был арестован в 1928 году и приговорен к пяти годам Соловков, но приговор был смягчен из-за плохого состояния его здоровья. Ему предстояла ссылка в Казахстан, где с ним обращались сравнительно мягко. Он не жаловался на условия ссылки и, несмотря на плохое здоровье, намного пережил своего следователя, которого расстреляли в 1936-м. Бахтину вообще везло. Во время ареста он как раз закончил книгу о Достоевском; она вышла, когда автор уже был в заключении, что было очень необычно. По сравнению с Романовым и Лихачевым, жертвами и наблюдателями самого эпицентра лагерной системы, Бахтин видел ее далекую периферию.
В 1936 году его ссылка закончилась, но Бахтин не вернулся в столицу. Чтобы выжить, он добровольно остался в тех же отдаленных местах Казахстана, а впоследствии переехал в другое незаметное место — Саранск, столицу Мордовии. Иногда он менял адреса, фактически переходя «на нелегальное положение», как рассказывал годы спустя{141}. Кажется, ему были свойственны необычно ясное понимание времени, в какое он жил и работал, а также умелый контроль над рисками этой жизни и работы.
В степях Северного Казахстана Бахтин стал свидетелем коллективизации и последовавшего за ней страшного голода, который опустошил этот огромный регион. Он видел трупы на улицах, которые никто не убирал; работавший бухгалтером в системе потребительской кооперации, он должен был представлять и масштаб трагедии, и виновность в ней государства, и коллапс той системы социальной помощи, какая веками существовала в этих местах. Пока он был в ссылке на этой вымиравшей окраине, его друзей пытали и расстреливали в столице. Одним из погибших был Павел Медведев, профессор Ленинградского университета, опубликовавший в своей редакции многие стихи и документы из архива Александра Блока (если верить Бахтину, Медведев получил их от вдовы поэта, став ее любовником). Незадолго до того, как Медведев был арестован и расстрелян в 1938-м, он помог Бахтину получить преподавательскую должность{142}. Другой друг Бахтина, поэт и мистик Борис Зубакин, был обвинен в создании масонской ложи; в этом случае обвинение не лгало. Зубакина расстреляли в 1937-м. Еще одного друга, инженера Владимира Руговича, постигла та же судьба. Другие члены «круга Бахтина», как он нам известен сейчас, — философы Матвей Каган, Лев Пумпянский и Валентин Волошинов — умерли молодыми в конце 1930-х.
Согласно биографам, среди друзей Бахтина был один крупный политический деятель — Николай Суханов. В прошлом активный член пар-
тии эсеров, Суханов перешел из народничества в марксизм и в 1917-м стал меньшевиком. Потом Суханов написал очень важные воспоминания о революции 1917 года, которые привели в ярость умиравшего Ленина. Суханов также был журналистом и редактором «Новой жизни», где печатал ведущих левых авторов дореволюционной России. В середине 1920-х Суханов попытался вернуться к старым спорам о русской крестьянской общине, что накануне коллективизации было актуальной и опасной темой. Политические границы, заострившиеся в первые годы советской власти, пролегли по его семье: жена Суханова, большевичка Галина Флаксерман, сотрудничала с Лениным и другими вождями революции. Само решение об Октябрьском восстании было принято на конспиративной квартире, где жили Суханов и Флаксерман. Утверждают, что Бахтин и Суханов были близкими друзьями и что Флаксерман напечатала на машинке часть рукописей Бахтина{143}. Если Бахтину был нужен свежий материал о парадоксах современной политики и культуры, он не мог бы найти лучшего источника, чем эта семья.
И физически, и интеллектуально Бахтину удалось пережить сталинизм. Его стратегия, похоже, состояла в том, чтобы не говорить открыто о страхе, горе и вине. В молодости Бахтин увлеченно занимался русской литературой, от Гоголя до символистов, и интересовался некоторыми проявлениями народной религии{144}. Но кажется, с арестом многое изменилось. До ареста Бахтин закончил книгу о классике русской литературы — Достоевском; в ссылке он стал писать о классике европейской литературы — Рабле. Перед арестом в 1934 году Мандельштам, как известно, определял свой метод как «тоску по мировой культуре»{145}. Подобно поэту Мандельштаму, композитору Шостаковичу и художнику Свешникову, Бахтин лучше знал пространства горя в «мировой культуре», чем в собственной стране (см. также главу 5). И все же до самой смерти Бахтин интересовался историей и смыслом российских революций. Однажды в 1973-м, почувствовав себя в безопасности, он высказал сожаление, что Керенский не подавил Октябрьское восстание силой{146}.
Отрезанные от корней и средств к существованию, живущие, как писал Мандельштам, «под собою не чуя страны», эти люди действительно тосковали по мировой культуре, но необычным образом. В 1933 году в ожидании ареста Мандельштам написал парадоксальный «Разговор о Данте». Ревизуя традицию, он показал Данте «измученным и загнанным человеком», полным «внутреннего беспокойства и тяжелой, смутной неловкости»; на всем протяжении «Divina Commedia» Данте «не умеет себя вести, не знает, как ступить, что сказать, как поклониться». Тоска по Другому соединялась с проекцией самого себя: то была питательная среда для многих упражнений в творчестве и разрушении культуры. Не было б у него гида, Вергилия, рассуждает Мандельштам,
Данте продемонстрировал бы нам «гротескную буффонаду»{147}. Подобно Мандельштаму, Бахтин выражал свой страх и горе в терминах «мировой культуры», которую для него олицетворяли Рабле и другие великие авторы европейского Ренессанса, от Сервантеса до Шекспира.
Как и Мандельштам, Бахтин воспринимал эту культуру весьма оригинально — иначе, чем она сама себя понимала. В бахтинском карнавале меняются местами социальные роли и осмеиваются общепринятые истины. Слабаки находят источник силы, субалтерны обретают красноречие, власти соглашаются на осмеяние, и вся социальная машина раскрывает свою случайную и смехотворную природу.
Бахтин утверждал, что в средневековой Европе карнавалы были регулярными событиями «народной культуры», а в последующие эпохи перешли в литературу — в книги таких авторов, как Рабле, Гёте и Достоевский. Ключевая концепция его диссертации, написанной в Казахстане и Мордовии, — «готический реализм». Бахтин доказывал, что готический реализм пронизывал значительную часть средневековой культуры, включая химер и монстров на стенах соборов, рассказы о схождении в ад, басни о животных и призраках и, наконец, непристойный народный язык, который регулярно отсылал к готической загадке смерти-обновления. Потом «готический реализм» перешел в искусство Брейгеля Старшего и Иеронима Босха. Но главный его пример — образы «рождающей и смеющейся смерти», которые, по Бахтину, составляют сущность гротеска (см. главу 8). Эти образы представляют «два тела в одном», умирающее и рождающееся. Несмотря на то что Бахтин всю жизнь интересовался Фрейдом, его редко интересовала сексуальность как таковая: гениталии для него — символы размножения, которое в готическом мире происходит перед лицом смерти. Репрезентируя коллективное и бессмертное тело народа, а не бренное тело самовлюбленной личности, готический реализм глубок и бодр: «Предметом амбивалентного смеха становилось здесь само время, самая смена времен». В современную эпоху, сожалеет Бахтин, эта сложная образность «приобретает... форму внеобразного отвлеченноморального утешения», которое теряет связь и с горем, и со смехом. Для Бахтина и его теории литературы важно, что «все поле реалистической литературы последних трех веков ее развития буквально усеяно обломками готического реализма»{148}. Карнавал, а потом его литературные реинкарнации способны временно возрождать эти двуединые символы, и потому «нет ничего окончательно умершего: каждый смысл возродится вновь». Вернувшись из ада, Бахтин играет не Данте, а скорее Вергилия: он ведет читателя к «гротескной буффонаде», но смягчает ее ужас рациональным объяснением и духовным утешением.
Труд Бахтина о карнавале, законченный как диссертация в 1945-м, получил известность двадцать лет спустя, когда его помогло опубликовать новое, постсталинское поколение интеллектуалов. Этот мощный и амбивалентный текст одновременно говорит о многом, но одна из его сквозных тем — чувство исторической и личной потери. Как справиться с тем, чего больше нет? Как компенсировать или даже искупить потери, не стирая их реальность? В этих темах Бахтин был близок своему немецкому современнику Вальтеру Беньямину, другой жертве террора. Диссертация Бахтина о Рабле была написана в Кустанае в течение 1930-х, диссертация Беньямина о германской барочной драме XVII века в 1925-м на итальянском острове Капри. Обе диссертации пересекаются в политическом прочтении Возрождения и раннего барокко, в акценте на народной культуре и в темах горя и юмора. Как и Бахтин со своим карнавалом, Беньямин выносит значение барочной драмы далеко за пределы ее исторического периода: «Ибо это не столько пьесы, от которых становится печально, сколько такие, в которых скорбь находит свое удовлетворение: пьесы для печальных». У современного читателя, писал Беньямин, от созерцания барочного мира, «погруженного в противоречия», возникает «характерное головокружение». Он даже утверждал, что авторы барочных пьес лучше справились с работой горя по жертвам Тридцатилетней войны, чем его современники, видевшие Первую мировую войну и неудавшуюся революцию в Германии. Если смерть «всегда является имманентной» трагедии, в барочной драме она принимает форму «общей судьбы», писал Беньямин. Подобно карнавалу, барочная драма вмещает то, что «для утонченного вкуса... казалось чуждым, может быть даже варварским». Как и культуры веймарской Германии и советской России, барочная драма была одержима «идеей катастрофы»{149}. Оба автора, Бахтин и Беньямин, искали в далеком прошлом оправдание рождающимся культурным формам, хотя последний яснее видел «ошеломляющие аналогии» между барочной драмой и экспрессионизмом. Они не встречались и не читали друг друга, но, если бы это произошло, они увидели бы немало общего в своих исторических наблюдениях. Восприняв эстетическую традицию, идущую от Аристотеля к Ницше, оба автора считали ее неадекватной для нового, страшного опыта XX века. Для обоих был важен их схожий политический опыт на периферии поднимавшейся диктатуры. Общими были и интеллектуальные источники: античная филология, марксизм, фрейдизм и скрытый в тексте мессианский мистицизм.
После Капри Беньямин работал над разными темами, а Бахтин десятилетиями переделывал все ту же, задуманную в Кустанае диссертацию. От завораживающей мифологии ее первой редакции многое осталось и в окончательном тексте книги — в том виде, в каком он был опубликован в 1965 году. Но в новой атмосфере «оттепели» Бахтин серьезно переработал текст. Считая первую редакцию слишком личной, он надеялся, что поправки сделают книгу менее похожей на мечту или миф и больше похожей на научный труд. В итоговой версии карнавал стал еще более оптимистичным, чем в первой, напоминая скорее весенний праздник, чем обряд погребения, хотя в обеих версиях Бахтин утверждает, что это одно и то же. Термин «готический» был заменен на «гротескный», а ключевое для первой версии понятие «готического реализма» вообще исчезло{150}. Беньямин не смог ни защитить диссертацию, ни спастись от террора; Бахтину, мастеру выживания, удалось и то и другое.
Историк литературы Леонид Пинский провел в заключении шесть лет, с 1950-го по 1956-й. Вернувшись домой, он отправил в журнал свою статью «Трагическое у Шекспира», написанную до ареста. Его друг, шекспировед Александр Аникст, был удивлен, что Пинский ни слова не изменил в этой статье. Он спросил Пинского: «Неужели тяжкий жизненный опыт не побудил его углубить выражение трагизма?» Бывший зэк ответил: «Когда меня бьют пониже спины, это не отражается на голове». Аникст, родители которого провели много лет в лагерях, назвал этот ответ «типичным для Пинского»: в своей тоске по мировой культуре тот отказывался видеть связь между собственным опытом и работой историка{151}. Другие зэки давали совсем иные ответы.
В 1936 году в Ленинграде был арестован известный историк русской литературы Юлиан Оксман. После года в тюрьме и девяти — в самых страшных лагерях ГУЛАГа, где он сделал карьеру от лесоруба до банщика, Оксман пересмотрел свои научные идеи. Он сказал другу, что для его прозрения, или, писал он, «излечения», нужны были два срока в ГУЛАГе: «Одного срока мне было недостаточно, именно 10 лет мне было нужно»{152}. До ареста Оксман был крупным специалистом по Пушкину и главным редактором Собрания его сочинений в семнадцати томах, которое считалось крупным достижением советской «науки о литературе». Издание началось в 1937 году, чтобы торжественно отметить столетие со дня убийства автора. К этому времени Оксман был уже в Колымских лагерях.
Оксман во многом был противоположен Бахтину. Ученый-архивист, он был успешным администратором и активным, а иногда и агрессив
ным, публичным интеллектуалом. Страстью его жизни был исторический и политический контекст русской литературы. Этот предмет вполне соответствовал марксистскому мировоззрению, которое разделял Оксман в свой долагерный период. Главным его наследством оказались републикации классических текстов XIX века с обширными комментариями. Такие труды обычно лишены блеска, и биография Оксмана до сих пор не написана. Существует, однако, несколько важных публикаций его переписки, свидетельствующих не только о стоицизме выжившего в ГУЛАГе, но и об упорном поиске исторических метафор, способных описать или объяснить то, что случилось с ним и его страной. Всегда интересовавшийся протестными мотивами русской литературы, после отбытия десятилетнего срока Оксман сосредоточился на самом дерзком критике XIX века — Виссарионе Белинском. Оксман посвятил ему огромную «Летопись жизни и творчества В.Г. Белинского», но его любимым трудом была аннотированная публикация одного документа: письма, которое Белинский написал Гоголю в 1847 году. Подчеркивая, что он начал исследование этого письма сразу после освобождения из Колымского лагеря, Оксман называл эту работу своим «завещанием». Героически преодолевая сопротивление цензоров, Оксман опубликовал этот труд в саратовском издательстве, сопроводив письмо огромными комментариями. Чтение этого документа помогает понять, как текстологическая работа Оксмана была связана с его памятью о выживании в лагере.
Письмо Белинского — часть полемики с Гоголем в связи с его книгой «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847). Книга Гоголя защищала самодержавие и предлагала догматы Православной церкви как путь к гражданскому миру и личному спасению. Отвечая Гоголю, Белинский обвинял его в том, что он приводит читателя на ложный путь. «Нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель, — писал Белинский. — Вы не заметили, что... [России] нужны не проповеди... а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы». Между тем Россия, писал Белинский, «представляет собою ужасное зрелище
страны, где люди торгуют людьми». Крепостных крестьян он называет здесь «белые негры»{153}.
Опровергая сомнения, Оксман доказал подлинность этого письма — одного из самых громких призывов к свободе в России{154}. Он также показал его значение для практиков революции, таких как Михаил Бакунин. О чем бы ни писал Оксман, он стремился показать, как русская литература и критика направляли русскую политику и революцию. Текстологический пример помогает яснее понять, чего Оксман пытался добиться филологическими методами. Сравнивая рукописи письма Белинского с его публикациями, Оксман обнаружил сомнительную редакцию одного места: «...чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе». Он написал другу, что сомневается в точности принятого прочтения. Найдя и сличив между собой три ранее не учтенных списка этого письма, Оксман предложил новый вариант чтения: не «в грязи и навозе», а в «грязи и неволе».
Для разрешения на публикацию этой работы в провинциальном издании Оксману понадобилось три года усилий, двадцать пять внутренних рецензий и десять редакционных обсуждений. В 1952 году Оксман предъявил ультиматум Саратовскому университету, где он тогда преподавал, грозя уходом, если его комментированное издание не будет опубликовано. На этот раз он победил. Однако его версия этого письма не была поддержана последующими изданиями Белинского. Когда студенты в современном российском или американском университете читают письмо Белинского к Гоголю, скорее всего, они читают его в старой, приглушенной редакции («...в грязи и навозе»), а не в версии Оксмана.
Корреспондент Оксмана, Корней Чуковский писал ему в 1961 году, что юбилей Белинского в Москве прошел формально, как этого и хотели власти: «...было ясно, что великий свободолюбец чужд им совершенно — не только чужд, но и враждебен»{155}. В 1962 году, когда хрущевская кампания десталинизации пошла на спад, Оксман решил, что пришло время действовать, и передал эмигрантской прессе статью, где поименно называл доносчиков среди коллег. Эти люди еще были у власти в университетах и писательских сообществах Москвы и Ленинграда. Публикация статьи была беспрецедентным явлением, как и то, что Оксман не скрывал своего авторства{156}. В том же году Оксман передал на Запад копию «Реквиема» Ахматовой и некоторые стихи Мандельштама{157}.
В ответ КГБ устроил еще один обыск в квартире Оксмана, ошибочно предполагая, что это он публикуется на Западе под именем Абрама Терца. (Настоящий автор — Андрей Синявский — стал известен лишь год спустя{158}.) Странно, что Оксмана в этот раз не арестовали. В конце жизни он хотел написать большую книгу воспоминаний, в которой собирался рассмотреть роль интеллигенции в Советскую эпоху. Смерть помешала реализовать этот план{159}. Среди выживших в ГУЛАГе интеллектуалов он был одним из очень немногих, кто понимал свою миссию не только как публичную скорбь по жертвам, но и как месть палачам.
Вернувшись из лагерей, гуманитарии испытывали особый интерес к глубоким и первобытным механизмам, которые работают в человеке, когда культура и цивилизованность забыты или попраны. Военный переводчик и в будущем этнограф, Елеазар Мелетинский был арестован в 1942 году, вышел из тюрьмы в 1943, вновь арестован в 1949-м, после чего отбывал срок до 1954-го. Он пережил пятимесячное заключение в одиночке, с трудом выживал в переполненном бараке и спасался от голодной смерти в лагерном госпитале. Позже Мелетинский стал ведущим специалистом по мифологии и фольклору. Написав подробные воспоминания о лагерном опыте, он однажды прервал их интересным отступлением. Почему, спрашивает себя Мелетинский, он непременно упоминает национальность каждого из своих лагерных врагов или друзей? В переполненных камерах и бараках, отвечает он, солидарность структурировалась именно этнической принадлежностью; только она помогала разобраться в человеческих взаимоотношениях. Похоже, собственно этнографические интересы Мелетинского зародились именно в те годы, что он провел в тюрьме и лагерях. Подобный же интерес появился еще у одного заключенного-интеллектуала, который оказал значительное влияние на постсоветскую гуманитарную науку. Лев Гумилев — сын Николая Гумилева и Анны Ахматовой — в 1938—1944 годах отбывал срок в северных лагерях, а в 1949—1956-м — в сибирских и казахстанских. Именно там развивались его идеи «этногенеза» и «пассионарности», завоевавшие потом ни с чем не сравнимую популярность у столичной и провинциальной публики. Между теориями Мелетинского и Гумилева мало общего, как и между самими учеными: первый — космополитичный еврей, эрудит и структуралист; второй — русский националист и антисемит, во всем полагавшийся на интуицию и этнические стереотипы{160}. Но их точки отправления были сходными: переполненные бараки, где примитивная жизнь была полна нужды и насилия, а этничность оставалась самым важным различием, определявшим остальные. Именно этот опыт определил их интересы. В Европе и Америке 1960-х всеобъемлющий в это время интерес к первобытному коренился в колониальном опыте; в СССР фольклор и миф, примитив и этнос переоткрывали бывшие узники ГУЛАГа.
Неудивительно, что лучший после Солженицына анализ советских лагерей принадлежит выжившему в них историку. В 1981 году профессор археологии Ленинградского университета Лев Клейн был арестован по обвинению в гомосексуализме. Его приговорили к трем годам тюремного заключения. При пересмотре дела срок был сокращен до восемнадцати месяцев, и часть этого срока Клейн провел в трудовом лагере. Плодовитый ученый, писавший о многом — Гомере, археологической теории, истоках русской государственности, — Клейн посвятил лагерному опыту небольшую книгу «Перевернутый мир»{161}. Показывая иерархическую структуру сообщества заключенных, Клейн говорит о беспредельном насилии, насквозь пронизывающем это сообщество.
Клейн полагает, что эта субкультура уникальна для современного мира, хотя ей можно найти аналоги в первобытных племенах, описанных антропологами. Их роднят такие ритуалы и институты, как инициация, касты, татуировки, членовредительство. Клейн описывает сексуальную динамику в этом мужском сообществе, где присутствует жесткое разделение на активных и пассивных гомосексуалов, причем последние подчинены первым. Ритуалы избиения и изнасилования укрепляют неформальную иерархию внутри лагеря и структурируют многие аспекты его жизни. Из рассказа Клейна, основанного на его собственном опыте, становится ясно, что позднесоветский лагерь представлял собой еще более жестокую версию старой системы ГУЛАГа.
Интересно, что Клейн — единственный историк, который анализирует структуру власти в тюрьме и лагере с такой ясностью. Причина тому не только отсутствие цензуры, но еще и позднесоветское разочарование в романтических чувствах к народу. В беспощадном нарративе Клейна нет следов народничества, нет веры в самовоспроизводство народной культуры и в добродетели простых людей. «Культура» для Клейна — просветительская, цивилизующая и стандартизирующая сила, близкая к тому, что вкладывал в это понятие Мэтью Арнольд, а не игровая и релятивистская «культура» в ее постмодернистском понимании. Но этот взгляд сверху вниз не мешает Клейну испытывать сочувствие к жертвам государства, создавшего лагеря. Рассказывая о мучимой жизни в лагерях, он приводит детали столь жестокие, что его книгу иногда невыносимо читать. Тем не менее после жаркого обсуждения этой книги в 1990 году российские этнографы согласились с выводами Клейна. Со знанием дела его поддержал бывший лагерник Владимир Кабо, сам сидевший в 1949—1954 годах, а потом ставший профессиональным этнографом и специалистом по туземным культурам Австралии, куда он и переехал. Оба они согласились, что за тридцать лет, прошедших между лагерными сроками Кабо и Клейна, советские лагеря стали еще более жестокими. В своих мемуарах Кабо вспоминает, что его интерес к истории религии и магическим обрядам зародился именно в лагере{162}.
В интересе бывших зэков к истории я различаю несколько основных тем. Одна группа историков, приобретших опыт тюрьмы, лагеря или ссылки, сосредоточилась на макроистории власти. Это история сверху — нарративы внешней и внутренней колонизации в России и мире. В этих работах я нахожу масштабные иносказания о коллективизации и ГУЛАГе. Другая группа историков писала микроистории насилия, страданий и юмора, которые открылись им в лагерях. Это история снизу, и ее авторы смотрели на нее человечно и проницательно.
В примитивном и первобытном они находили аллегории собственного лагерного опыта, пытаясь соединить их с историческим материалом.
В их книгах видны следы экстремального, почти невообразимого для
нас опыта насилия и выживания в тюрьмах и лагерях. Сама природа их опыта проводит границу между ними и нами, читателями. Эти историки удивляют или даже шокируют нас.
Историки обсуждали свой горький опыт со страстью, не вполне соответствовавшей их марксистскому образованию. Случайно ли я оказался в тюрьме? Если мое страдание вызвано советским режимом, то можно ли это объяснить произволом или мои страдания — продукт исторической необходимости? Находясь в заключении, Дмитрий Лихачев прочитал товарищам по несчастью импровизированную лекцию о роли случая в истории. Отрицая роль случая скорее с фрейдистских, чем с марксистских, позиций, он утверждал, что каждый человек сам определяет свою судьбу, знает он об этом или нет. К примеру, объяснял он, жизнь поэтов-романтиков в среднем была короткой, а писателей- реалистов — долгой, и в обоих случаях они сами делали свой выбор. Точно так же, по мнению Лихачева, каждый заключенный сам определяет обстоятельства своего ареста. Так Лихачев рассуждал в 1928 году; пятьдесят лет спустя он высмеивал эти свои юношеские идеи. Теперь он считал, что для умственной жизни в тюрьме и лагере типичны подобные идеи, идущие против здравого смысла и в конечном счете бессмысленные.
Годы в лагере или ссылке расширили социальный горизонт выживших до пределов, немыслимых в иных обстоятельствах. В Соловецком лагере Лихачев и другие интеллектуалы познакомились с православными монахами, серийными убийцами, старыми большевиками, профессиональными ворами, религиозными сектантами, морскими офицерами, узбекскими националистами и множеством других людей, которых не встретили бы в других местах. Выжив в лагере, интеллектуал почти неизбежно становился этнографом-любителем. В более общем плане опустившееся, одичавшее, отчаянное население тюрем и лагерей стало для этих интеллектуалов советским Другим, отдаленным аналогом «благородных дикарей» эпохи Просвещения.
И еще одна черта интеллектуальной жизни ГУЛАГа — ее радикализм. В «фантастической» и «чудовищной», по словам Лихачева, жизни лагеря не работали привычные механизмы проверки идей на истинность. Рациональность и здравый смысл приспособлены к цивилизованной жизни, а не к лагерному «театру абсурда». Поэтому, писал Лихачев, идеи, которые он и его друзья обсуждали в лагере, всегда были «экстравагантными» и «резко противоречили общепринятым взглядам». Интеллектуалы поддерживали «невозможные теории», делали «ошарашивающие» доклады и противоречили общепризнанным фактам, то есть тому, что считалось истиной за стенами лагерей и что дестабилизировал лагерный опыт. Когда эти строки диктовал пожилой, ослепший ученый, давно ставший частью истеблишмента, его отношение к собственному прошлому было реалистичным и ироничным. Но он помнил, как привлекали его самого подобные ошарашивающие идеи. Спустя много десятилетий после того, как окончился лагерный срок Лихачева, он продолжал слышать страшную музыку ГУЛАГа в карнавальной книге Бахтина и литературоведческих прогулках Синявского{163}. Бывшие зэки узнавали друг друга.