ДЕРЕВО ЖИЗНИ

В тот год, когда мне исполнилось тридцать лет, судьба занесла меня в Мексику, в маленькую деревушку Сан-Фели́пе близ Оаха́ки. От меня только что ушла жена, и жилось мне плохо — я жалел себя, дотрачивал последние гроши и все-таки продолжал внушать себе, что мое призвание — гончарное дело (жену мне в этом убедить так и не удалось). Но если говорить правду, то, оставшись один, не имея детей и понимая, что настоящего таланта у меня нет, я все больше отдавался во власть тоскливому страху перед никчемной старостью, бесцельным угасанием и нелепым уходом из жизни, которую я в глубине души презирал, но расстаться с которой боялся. Если я не кружил и не обжигал горшки, то сидел в открытом кафе перед отелем Маркес дель Валье на центральной площади Оахаки и играл в домино со знакомым мексиканцем, агентом по продаже линолеума.

Как-то перед вечером, когда я, допив стаканчик теки́лы[13], принялся за сангри́ту[14], на той стороне площади остановился исполинских размеров лимузин американской марки, сплошь обклеенный рекламными плакатами туристских агентств — Мамонтова пещера, горы Блу-Ридж и прочие красоты и достопримечательности. В машине не было никого, кроме водителя, грузного немолодого мужчины, который распахнул дверцу и с трудом вылез из лимузина, словно змея из своей кожи.

— О господи! — сказал я.

— Ты чего? — Хулио поднял на меня сонные глаза. — Обыкновенный турист.

— Нет, не обыкновенный турист. Это мой дядя с Кони-Айленда.

Я как громом пораженный глядел на дядю Дэна, бредущего через площадь с тем робким, растерянным видом, какой бывает у американцев, впервые оказавшихся за границей, но видел я не пожилого человека с огромной сигарой, в темных очках и ярчайшей рубашке навыпуск, обтягивающей большой живот, который придавал ему не столько солидный, сколько обрюзгший вид, — я видел ладно скроенного энергичного крепыша, моего дядю Дэна, которого я так любил в детстве. Как же я им когда-то восхищался! И сколько он для меня сделал!

Мы не виделись больше десяти лет, но вспомнил я сейчас не нашу последнюю встречу во время войны, когда я, натерпевшийся страху моряк только что из Мурманска, прибежал к нему и меня встретил гражданский лекарь, философствующий за картами со своими друзьями в турецких банях на Кони-Айленде, и даже не ту удивительную неделю, что я провел у него во время кризиса, спасаясь от родителей с их прогорающей скобяной лавкой в Данкерке, штат Нью-Йорк, — нет, я вспомнил, как вспоминал и буду вспоминать всю жизнь, тот его приезд ко мне, когда со мной случилось самое мое тяжелое детское горе.

Однажды летом, когда мне было лет восемь, мы с моим ирландским сеттером Райаном попали под сильный дождь, возвращаясь вечером с озера. На крыльце, когда я, опустившись на корточки, стал вытирать Райана, я вдруг увидел, что у него течет из носу и из глаз, он весь дрожит и дышит тяжело и хрипло, будто долго бежал. Как я ни умолял маму, она выставила собаку за дверь, а меня сунула в горячую ванну.

Утром ветеринарный врач сказал, что у Райана воспаление легких. Мама раскаялась и впустила его в дом, но поздно: воспаление легких оказалось последствием чумки, а против чумки лекарств нет, можно только ждать, чем все кончится.

Я написал крупными печатными буквами письмо дяде Дэну в Бруклин. Мне казалось, он должен знать, что произошло, ведь это он подарил мне щенка в тот день, когда я в первый раз пошел в школу, и к тому же он врач и живет в Нью-Йорке. Дядя Дэн прислал мне открытку с видом отеля «Святой Георгий» и велел надеяться, что все будет хорошо.

Мы и надеялись. Но через несколько дней, жарким, душным вечером, у Райана вдруг начались судороги. Мама побежала в магазин за папой, я бросился звонить ветеринару. Я весь день как-то странно себя чувствовал, когда же Райана увезли, у меня поднялась температура, болело сердце, все тело ныло, будто меня сдавили стальными тисками, которые стояли в задней комнате папиного магазина.

Мамины волосы, всегда так аккуратно сколотые узлом на затылке, рассыпались; когда она нагнулась ко мне, я увидел шпильку, повисшую, словно гусеница на паутинке. Мама, плача, раздевала меня, слезы бежали по ее щекам, оставляя в пудре блестящие дорожки. Я тоже плакал — оттого ли, что унесли Райана, у которого так беспомощно дергались задние лапы, или от боли, какой я раньше не мог себе даже вообразить.

У меня оказался ревматизм. Лежа день за днем в своей комнате с покатым потолком на втором этаже под крышей, ослабевший и несчастный, я тупо разглядывал рыжие потеки на стене в том месте, где отстала железная полоса, закрывающая щель между дымоходом и крышей, и обои намокли от снега, тянул через соломинку апельсиновый сок и просил, чтобы ко мне привели мою собаку — я бы гораздо быстрее поправился, если бы она сидела возле моей постели! Но я не сердился на родителей и ничуть их не обвинял, пока меня не пришел навестить Ронни, мальчик старше меня, живший по соседству. Он принес мне несколько книжек Дона Стэрди, и, когда я сказал ему, что родители отдали на время Райана знакомым на ферму, он расхохотался мне в глаза:

— На живодерню они его отдали, а не на ферму!

Похолодев, я молча глядел на его презрительную усмешку с торчащими в разные стороны зубами.

— Его усыпил ветеринар. Собак всегда усыпляют. Сдох твой Райан, а ты и не знаешь!

— Мама! — закричал я. — Мама! Мама!

Прибежала мама, испуганная отчаянием в моем голосе. В дверях она столкнулась с Ронни, который пробормотал, что ему надо идти, и исчез, оставив ее наедине со мной и с тем страшным подозрением, которое он во мне заронил.

Да, сказала мама, беря меня за руку, но я тут же судорожно ее отдернул и спрятал под одеялом, да, это правда, Райан умер, его пришлось усыпить.

— Зачем вы меня обманули? — всхлипнул я. — Зачем?

— Так получилось. — Она хотела погладить меня по голове, но я отвернулся. — Мы бы тебе обязательно сказали, но ты заболел. Тебе было так плохо, и мы решили пока не расстраивать тебя. Папа просто ждал, когда…

Я сунул голову под подушку и больше ее не слушал.

Мне стало хуже. К утру я был почти без сознания, но все-таки слышал — во сне или наяву? — как мама рассказывает о моей болезни дяде Дэну, который находился от нас почти за пятьсот миль. Но это был не сон — мама со страху решила посоветоваться со своим братом, врачом, и заказала междугородный разговор, что́ мы делали только в самых крайних случаях.

Через несколько минут — на самом деле это было, наверное, уже на следующий день — дядя Дэн появился у моей постели. Из-под его пышных усов торчала сигара, по жилету вилась двойная цепочка. Он вынул из кармана золотую луковицу, которая досталась ему от отца, то есть моего дедушки, и взял мою руку пощупать пульс.

— Ты что же это, Чарли-малыш, — спросил он, — какого страху задал своим старикам?

— Они убили Райана, — прошептал я.

— Да, убили. И правильно сделали. Я это говорю как врач. Оставить его мучиться было бы куда более жестоко. Райана не спасло бы даже чудо.

— Лучше бы они сказали мне правду.

Дядя Дэн улыбнулся, показав желтые от табака зубы, которые, говорят, были похожи на мои.

— Да, лучше бы. Но ведь люди не всегда знают, от чего больному станет лучше, а от чего хуже, даже родители. На́, выпей это и послушай, что я тебе скажу. — Он взмахнул своей огромной сигарой, словно волшебной палочкой. — Повернись на правый бок, закрой глаза и спи, а завтра утром ты увидишь чудо. Во дворе, прямо под своим окном. Договорились?

Я чувствовал, что засыпаю, но сделал над собой усилие и кивнул головой.

Когда я проснулся, в комнате никого не было, утреннее солнце заливало сложенное в ногах кровати лоскутное одеяло, стайка малиновок громко переговаривалась в ветвях старой яблони, заглядывающей в мое окно. Я вспомнил, что дядя Дэн обещал мне вчера чудо, и поднялся на колени посмотреть, совершилось оно или еще нет.

Какое разочарование! Сквозь густую зелень яблони, которую посадил отец моего отца в первый год нашего века, все во дворе — и мальвы, и выкрашенный красной краской насос в бетонной крышке колодца, и прудик для птиц, обсаженный петуниями, и мой велосипед, валяющийся в мокрой траве, — все было точно таким же, как месяц назад, когда мы с Райаном гонялись друг за другом вокруг конуры, которую построил для него отец.

Но тут мое внимание привлекли птицы, вьющиеся вокруг своих гнезд на корявых ветках, и я увидел среди созревающих яблок апельсины! Да, да, и лимоны! Не может быть, это неправда. Неправда? Тогда почему так шумят и волнуются птицы?

— Сливы, — произнес я вслух. — А вон груши. И целая гроздь бананов.

— С яблоками это только шесть разных фруктов, — раздался за моей спиной дядин голос. — Смотри внимательнее, должны быть еще. Я ведь обещал тебе не просто фокус, а настоящее чудо.

— Дядя Дэн, как они тут очутились?

— Считай, считай.

— Вон виноград… и вишни. Значит, восемь. А эти маленькие зелененькие штучки, как они называются?

— Кажется, айва, точно не знаю. Я дома покупаю фрукты у Джузеппе, в ларьке на углу. Так, ты насчитал девять разных сортов, Чарли-малыш. А что вон на той ветке? Гляди хорошенько.

— Дыня и еще мандарины. Ой, как много мандаринов! Так, это одиннадцать. А возле гнезда помидоры. Только ведь помидоры не фрукты.

— Эх ты, не фрукты! И чему вас тут, в Данкерке, только учат? Помидоры — фрукты, они принадлежат к семейству ягодных, как виноград и бананы, значит, всего тут двенадцать сортов… Это и есть обещанное чудо. — Черные глаза дяди Дэна блестели удивительно ярко, под ними лежали глубокие темные тени. — Старая яблоня превратилась в дерево жизни[15].

— Во что? В дерево жизни?

— Знаешь, Чарли-малыш, иногда мне кажется, что ты только что с луны свалился. — Дядя Дэн распахнул окно. — Сорви себе что хочешь.

Я оглянулся — в дверях стоял папа со спущенными подтяжками и без воротничка, мама вытирала дрожащие руки кухонным полотенцем.

— Рви, не сомневайся. Раз я говорю — можно, значит, можно.

Мои родители даже не попытались остановить меня, поэтому я забрался на подоконник, высунулся наружу и сорвал сливу. Вытерев ее о рукав пижамы, я взял ее в рот, а дядя Дэн изо всех сил сжал мне плечо.

— Ну вот, — сказал он, — теперь ты вкусил от дерева жизни. Ты читал Библию, знаешь, что это значит? Ветхий завет, Книга бытия, Новый завет, откровение святого Иоанна.

— Папа говорит, что ты считаешь Библию собранием глупых небылиц.

Папа вспыхнул. Он всегда поддерживал маму, которая требовала, чтобы я обязательно ходил в воскресную школу, и я слышал, как он называл своего шурина-врача безбожником.

— Не будем устраивать диспута, — засмеялся дядя Дэн. — Медициной установлено, что, вкусив от дерева жизни, человек делается бессмертным, неважно, верит он в то, что произошло в Эдеме, или нет. Я тебе даю слово, что ты будешь жить еще очень долго после того, как всех нас не станет. Так что давай скорей поправляйся, Чарли-малыш.

И я, конечно, поправился. Может быть, дядя и не был выдающимся врачом, зато он знал, чем помочь мальчишке, когда к нему пришло горе, хотя своих детей никогда не имел. Наверное, он провозился всю ночь, вешая на старую яблоню под моим окном апельсины и лимоны, сливы и груши, стоя на нашей шаткой стремянке, но лекарство подействовало, потому что очень скоро я уже гонял на своем самокате по улицам Данкерка.

И вот прошло двадцать три года, и дядя Дэн стоит, растерянно озираясь, на незнакомой площади чужого города, а я — я, сделав над собой усилие, машу ему рукой и окликаю. Да, я делаю над собой усилие, потому что мне стыдно показаться ему на глаза — штаны мои в глине и краске, сандалии рваные, я давно небрит, руки дрожат. А ведь и он, наверное, помнит доверчивого мальчугана, которого можно было утешить волшебным деревом, когда он потерял любимую собаку!

Но дядя Дэн с прежним своим невозмутимым видом направился ко мне, словно мы расстались только вчера.

— Как поживаешь, Чарли-малыш? — Он широко взмахнул сигарой, словно это все еще была волшебная палочка, по мановению которой я снова мог стать таким, каким был когда-то. — Знаешь, у меня было предчувствие, что я тебя здесь встречу.

— Ну еще бы! Слухом земля полнится. Но тебя-то каким ветром занесло сюда?

Было ужасно странно видеть его здесь. Так же странно, как встретить в кино своего парикмахера в таком же костюме, как на всех, без халата, — для меня дядя Дэн был навсегда связан с Кони-Айлендом.

— Да уж пора было, — сказал он неопределенно. — Давно пора. Я тебе не помешал?

Я познакомил его с Хулио, который плохо говорил по-английски, и за бутылкой темного мексиканского пива дядя Дэн не спеша поведал нам, что в аду сейчас и то прохладнее, чем в Бруклине, что его постоянный партнер в покер Оскар — «Помнишь Оскара, Чарли-малыш?» — с которым они собирались отправиться в морское путешествие, умер и что сам он запер свой кабинет, сел в машину и поехал куда глаза глядят.

— Я могу доехать так хоть до самой Гватемалы, — улыбнулся он, — если не сдадут покрышки и настроение.

Но я-то знал, что это неправда, дядя Дэн приехал повидаться со мной, хотя я еще не понимал, что его на это толкнуло. И его бодрый вид меня не обманул — кожа у него, несмотря на загар, была не просто бледная, она была желтоватая и словно восковая.

— Говорят, здесь есть очень интересные развалины, — говорил дядя. — Пойду займу номер в гостинице. Мне хочется провести здесь дня два-три.

Последние слова он произнес нерешительно, словно опасаясь, вдруг я стану его отговаривать или чем-нибудь покажу, что не рад ему.

— Я бы пригласил тебя к себе, — сказал я, — но я живу в деревне, а это такая трущоба…

— Ну что ты, что ты!

— Но я с удовольствием поеду с тобой и в Митлу, и в Монте-Альбан, и вообще куда ты только захочешь. Я сейчас не очень занят.

— Я тоже, Чарли-малыш. — Он встал, сверкнув своей прежней улыбкой. — Рад был познакомиться с вами, Хулио.

Когда мы на следующее утро отправились с дядей Дэном в его лимузине-монстре с кондиционированным воздухом осматривать развалины, я начал подумывать, что напрасно приписывал ему мысли, которых у него, наверное, и в помине не было. Он добросовестно разглядывал достопримечательности, просил меня фотографировать его и стоял перед объективом под палящим солнцем, обнимая индейских ребятишек в лохмотьях, торговался с женщинами, которые продавали возле храма в Митле сувениры — подделки под старину, и, казалось, был всем совершенно доволен.

Более того, он ни разу не завел разговора обо мне, спросил только, не нарушил ли его приезд моих планов и не скучно ли мне быть его гидом. Не вспоминали мы и родственников, хотя раньше, когда я был маленький, часто говорили о них. Но в Митле он сказал, что хочет купить им ребо́зо[16].

— Надо же привезти что-нибудь твоим теткам. Давай выберем пару не слишком ярких.

Стоя с сигарой в зубах посреди хижины с глиняным полом, где жило семейство ткачей, и пытаясь объяснить что-то древней старухе и полуголому мальчику на своем ломаном испанском языке, дядя Дэн показал мне табличку на двери над выцветшим плакатом, изображавшим Кантинфласа в роли тореро.

— Что там написано, Чарли-малыш? Переведи.

— «В этом доме живут католики, — прочел я. — Просьба протестантской пропагандой не заниматься».

— Ну и ну! — Дядя задумался. — Всю жизнь прожил в Нью-Йорке и никогда не видел ничего подобного.

Назавтра дядя Дэн робко спросил меня, не съезжу ли я с ним на побережье. Наверное, на лице моем выразилось удивление, потому что он торопливо добавил:

— Не в Акапу́лько, нет, нет, это слишком далеко. И потом, там, говорят, ничуть не лучше, чем в Майами. Я думал, хорошо бы побывать в каком-нибудь диком уголке, пока его не заплевали. От кого-то я слышал, что до Пуэ́рто-Анхель цивилизация еще не добралась — пальмы, тропические фрукты и тишина, народу ни души. От Оахаки туда всего день езды.

— Я там никогда не был. — Он смотрел на меня с надеждой, такой ненавязчивый и деликатный, и я сказал: — Конечно, давай съездим.

Мы добрались до Пачу́тлы в его исполинском лимузине за пять часов. Я вел машину, а дядя Дэн, словно не замечая крутых поворотов серпантина, любовался диким пейзажем, горными долинами и пропастями, которые открывались то справа, то слева. Еще каких-нибудь полчаса — и Пуэрто-Анхель, берег Тихого океана, но у меня вдруг появилось странное предчувствие.

Впрочем, дядя Дэн был отличный спутник. Он, посмеиваясь, мирился с неудобствами, каких, конечно, никогда до сих пор не испытывал. Скользкая, отвратительная еда, неописуемо грязные уборные или вообще отсутствие таковых, жара, которая наваливалась тем сильнее, чем ниже мы спускались, — он ни на что не обращал внимания, так ему хотелось поскорей увидеть море. И мы тряслись по таким рытвинам и ухабам, которые с трудом одолел бы даже «джип», и вот наконец последний поворот, и перед нами — синий простор Тихого океана.

— Честное слово, я чувствую себя по меньшей мере Кортесом! — засмеялся дядя Дэн и похлопал себя по животу.

— На самом деле первым был не Кортес, а Ба́льбоа.

— Ну, Бальбоа, все равно. Ты знаешь, Чарли-малыш, я ведь впервые вижу Тихий океан. Давай спустимся на берег.

Мы съехали к воде, и я чуть не заплакал от огорчения за дядю Дэна. В его тропическом раю стояло вполне современное здание школы, несколько каменных домов и масса деревянных развалюх, в которых вместе с людьми жили кошки, собаки, куры и свиньи. Пляж был завален мусором, загажен свиньями, которые копошились тут же со своими визжащими выводками. Зной разъяренно накинулся на нас, словно только и ждал, когда мы выйдем из своей машины с кондиционированным воздухом.

— Не вешай голову, Чарли-малыш. — Дядя Дэн легонько тронул меня за локоть. — Ты тут ни при чем. Представляешь, каково сейчас мне, ведь это я затащил тебя сюда.

Мы обогнули деревню, пересекли высохшее русло речушки за холмом — и перед нами возник мираж, но он не исчез, когда мы приблизились к нему! Чудесный пляж начинался прямо за деревенской свалкой. Раздевшись, мы растянулись на песке, погрузив ноги в хрустальную, голубую, несказанно ласковую воду. Мы знали, что в море есть электрические скаты и акулы, но нам было всё равно. Зато вокруг не было ни свиней, ни людей. Мы были одни, совершенно одни — первые люди, ступившие на этот золотой песок.

— Я хочу сказать тебе одну вещь, Чарли-малыш, — наконец произнес дядя. — Наверное, когда ты был маленький, ты завидовал мне.

— Я восхищался тобой. Ты столько для меня сделал!

— А вот для себя я не сделал того, что нужно. Нужно мне было жениться, нужно… А, что говорить, многое надо было сделать, а я не сделал. Все мы в какой-то мере трусы. А сейчас, когда жизнь прожита и все, что прежде казалось таким важным, потеряло смысл — женщины, деньги, путешествия, слава, — сейчас я начал понимать, что самое большое счастье — это жить, просыпаться утром, дышать.

Он перевернулся на живот и подпер голову рукой.

— Мне казалось, что я у цели, и вдруг однажды я почувствовал страх. Страх перед смертью — то, чего я никогда не понимал в людях. Помнишь, когда ты был маленький, я сказал тебе, что ты бессмертен… Конечно, сам-то я в это не верил, может быть, потому, что не был провинциальным мальчишкой, как ты, и не ел плодов с дерева жизни. Трудно сохранить веру, если ты вырос в Нью-Йорке.

Он замолчал. Я спросил как только мог небрежно:

— А сейчас?

И вздрогнул от его громкого хриплого смеха.

— Я рад, что приехал сюда, вот и все. Это хорошая встряска. Нельзя иметь все, но грош тебе цена, если ты не стремился иметь все. Вот тогда тебе есть о чем жалеть. А хочешь, чтобы у тебя что-то получилось, — никогда не бойся, это главное, ей-богу. Ты выжимаешь из своей машины все, на что она способна, стремясь в рай, и вот ты в раю, весь потный, запыхавшийся, но оказывается, что поросята тебя опередили. Ничего трагичного в этом нет, таковы правила игры. И понять это — великое дело, правда? Жизнь — великолепная штука, каждый ее день — бесценный подарок, но стали бы мы ей радоваться, если бы она была бесконечной?

Рано утром после кошмарной ночи, которую мы провели, забаррикадировавшись от свиней в одной из лачуг на берегу, именовавшей себя отелем, мы с дядей Дэном чуть не на четвереньках вползли в его машину и поехали обратно в Оахаку. Всю дорогу мы молчали, глядя на зеленые заросли долин, и чем выше мы поднимались, тем легче становилось дышать. Я понимал, что дядины дни сочтены, но был далеко не уверен, что он приезжал сюда только затем, чтобы в чем-то для себя убедиться, как признался мне на пляже возле Пуэрто-Анхель.

Зато сейчас, когда дяди Дэна уже нет, я твердо знаю, хоть он меня тогда ни о чем не расспрашивал, не выражал сочувствия и не осуждал, что он предпринял это путешествие не только для того, чтобы доставить себе удовольствие, потешить свою тоскующую душу, но и для того, чтобы повидать в последний раз меня, показать выход.

Вскоре после того как он уехал, оставив меня любоваться собой в облупленном зеркале на стене моей мексиканской комнатенки, я решил, что хватит мне жалеть себя, и вернулся в Соединенные Штаты, и жизнь моя стала складываться более счастливо и разумно. И когда я пришел к дяде Дэну на тесное, неуютное кладбище на окраине Бруклина — он умер за несколько дней до моего возвращения, тихо и просто, во время приема в своем кабинете, — я принес с собой саженец arborvitae[17] и, убедившись, что никто меня не видит, посадил дерево жизни на его могиле.


Загрузка...