ДЕНЬ, КОГДА ПОГИБ ПЕВЕЦ

Лерой был человек добродушный и покладистый, но с чувством собственного достоинства. Он никогда не лез на рожон, хотя твердо знал, чего хочет от жизни; гордость, которую так старательно душил в себе его отец, соединилась в нем с верой в человеческую доброту, которую исповедовала его мать. Отец, суровый богатырь-мулат, всю жизнь проработал официантом в клубе морских офицеров в Норфолкском порту; мать до сих пор зарабатывала дома шитьем. Они дали сыну возможность поступить в Хэмптоновский институт, но когда он учился на третьем курсе, матери понадобилась его помощь. В Хэмптоне Лерою и открылось его истинное призвание.

Однажды вечером, когда он пел в душевой после тренировки — баскетбольная команда первокурсников и секция легкой атлетики возлагали на него большие надежды, — его услышал через открытое окно проходивший мимо учитель музыки. Через несколько дней Лерой уже пел в институтском хоре. А очень скоро понял, в чем состоит цель его жизни. Обаяние спорта навсегда поблекло в лучах ожидающей его славы. Он с упорством одержимого стал заниматься музыкой и языками, без которых, как он понимал, ему теперь не обойтись. Когда у отца обнаружили запущенный рак легких — увы, не значащийся в списке профессиональных заболеваний по ведомству военно-морского флота, — и Лерою пришлось бросить учение, он ужасно страдал, но не считал обрушившееся на семью горе крушением своих надежд: это была только отсрочка на пути к заветной цели.

Сложив большие, сильные руки на связке учебников, Лерой сидел в кабинете того самого учителя музыки и терпеливо дожидался, когда тот кончит печатать рекомендательные письма своим нью-йоркским друзьям. Он не чувствовал ни тени неуверенности или сожалений, и, хотя вид у него был спокойный и даже, пожалуй, безразличный, он весь горел желанием уехать. Учитель вложил три коротеньких письмеца в конверты.

— Лерой! — сказал он грустно. — Лерой, я верю в вас. — Этот всегда серьезный белый человек с худым, бледным лицом в веснушках протянул к нему через стол руку и робко, чуть не со страхом тронул его за локоть. — У вас голос из чистого серебра.

Лерой смущенно потупился.

— Берегите его. Лет через пять, может быть, семь, ну восемь… Напишите мне, Лерой.

Лерой повез рекомендательные письма и память об этом напутствии в Нью-Йорк. Учитель пения, который согласился с ним там заниматься, устроил его петь по воскресеньям в церковном хоре. Лерой снял комнату на 143-й улице у живущего в полуподвале управляющего домом, к которому он нанялся в помощники, и вдобавок стал работать истопником в котельных тех домов по соседству, которые еще не перешли на газ или теплоцентраль. Но его не оставляло ощущение — он писал об этом домой, матери, — что он топчется на месте: послать ей побольше денег никак не удается, пением он занимается мало и нерегулярно, а тут еще у него появилась девушка.

Лили была племянница хозяйки, у которой он снимал комнату. Она работала счетоводом в мебельном магазине на 125-й улице, хотя кончила курсы машинописи и стенографии. Сначала, когда Лерой только с ней познакомился, он сильно ее робел — ему было хорошо известно, что гарлемские девицы просто не замечают провинциальных парней, пусть даже на их свитерах красуются буквы местных спортивных команд, и, лишившись здесь своей славы спортсмена, которая оказывала магическое действие на девушек в институте, совсем растерялся. Но Лили была красавица, от нее так нежно пахло, прямо как от цветка, и она была умная, серьезная девушка, поэтому он в полном смятении все же решил ей открыться. Через неделю они уже часами гуляли по песчаному берегу Джонс-Бич, а через три месяца она дала согласие стать его женой.

Ошеломленный своим счастьем Лерой подозревал, что все решила спевка в церкви, на которую он пригласил Лили. Она одиноко сидела на скамье, завороженно глядя на него, а он улыбался ей сверху, и его ликующий голос наполнял всю церковь.

— Лерой, у тебя талант, настоящий талант! — вскричала она, когда они вышли на улицу. — Этот человек прав, твой голос — чистое серебро! — Она сжала его руку.

— Ну что ты, пустяки, — смутился Лерой. Наверное, зря он рассказал ей, что́ говорил ему на прощанье тот учитель музыки. — Таких, как я, миллионы. Я понял это, только когда приехал в Нью-Йорк.

— Ты не должен так говорить, это малодушие! Я верю в твой талант, не смей поддаваться сомнениям. Лерой, Лерой, давай будем всегда хорошими и добрыми! И всегда будем любить друг друга.

Они поженились, после чего Лерой переселился в квартиру к Лили, где она жила со своей мачехой, тремя младшими братьями, мачехиным двоюродным дядей и жильцом-учителем, и начал искать другую работу. Теперь нужно было всерьез зарабатывать деньги — для регулярных занятий с учителем пения и для Лили, которая уже ждала ребенка.

— Я горы сворочу, если мне будут прилично платить, — заявил Лерой своему приятелю, таксисту на собственной машине, длинному и худому как жердь негру с вечной сигарой во рту. — Мне бы только найти хорошую работенку! Знаешь, какие у меня мускулы? И у меня есть цель, ради которой стоит вкалывать.

Тедди задумчиво пожевал сигару.

— Я решил податься на новый автозавод за городом. Машина дает мне гроши, и то только вечерами по субботам. А в субботу я и так смогу ездить. Ты когда-нибудь на заводе работал?

— Я с любой работой справлюсь, — беззаботно рассмеялся Лерой. — У меня легкие как кузнечные мехи. Я буду гнуть спину от темна до темна ради моего голоса и ради моей Лили.

— Э, в облаках витаешь, друг. На заводе нужно иметь не только железное здоровье, но и железные нервы. В вашем институте никто и представить себе не может, что это за каторга.

Немного отрезвленный, Лерой разжал кулаки.

— Ты говоришь, это за городом — как же туда ездить каждый день?

— На моей машине. Нужно подобрать четырех попутчиков: если они будут платить мне за оба конца по полтора доллара с носа, я смогу выплачивать рассрочку за свой «меркурий».

Лерой поехал на завод автобусом, выстоял очередь, заполнил анкеты и был принят. Тедди тоже приняли. Он приколол к доске у заводских ворот объявление и нашел еще двух попутчиков — молодых ирландцев, которых он договорился подбирать на углу улицы, где они жили. На Лероя поездки в одной машине с этими балагурами и зубоскалами, которые, казалось, интересуются только девушками, пивом и машинами и словно не замечают, что они с Тедди негры, произвели еще более сильное впечатление, чем сам завод.

Работа оказалась тяжелой, изнурительной и отупляюще монотонной. На что Лерой был жизнерадостен и полон желания дружить со всем миром, но и на него скоро начали находить приступы бессильной тоски. Уж лучше бы работать грузчиком в порту, с итальянцами и пуэрториканцами, среди песен и смеха. Он тоже стал бы с ними петь, и в легкие ему лился бы свежий воздух. А здесь, на заводе, который он, в общем-то, принял не задумываясь, как принял грязь, сутолоку и нищету Нью-Йорка, ему казалось, что легкие его забивает пыль, а душу — бессмысленное однообразие. Чтобы свести концы с концами, нужно было по многу часов работать сверхурочно, и он работал — вместо того чтобы побыть с женой или заниматься пением. Угнетало его и то, что, кроме Тедди, на заводе не с кем было поговорить по-человечески. И он никому не раскрывал своей тайны — ребята в цехе считали его из-за этого немного чокнутым, — пока у них не появился ирландец Кевин, которого назначили ему в напарники.

Кевин и Лерой работали в кузовном цехе. К движущимся на конвейере кузовам они цепляли огромные, весом в 20 фунтов, крюки на цепях, и, когда будущие лимузины подходили к концу их участка, их вздергивали в воздух, словно огромные бычьи туши, и подавали в бондеризационную камеру. Крюки и цепи возвращались обратно подвесным конвейером, красные от антикоррозийного состава, и Лерой ходил покрытый этой красной пылью с головы до ног — от бейсбольной шапочки с козырьком до подкованных стальными подковками тяжелых ботинок, — с перемазанной физиономией, потому что часто смахивал со лба пот рукавицей. Лероя мучила не только эта пыль — самый воздух в цехе был отравлен сварщиками, рихтовщиками, доводчиками, всеми, через чьи руки проходил кузов. Иногда Лерой надевал небольшую маску, которую нашел в кладовой, маска закрывала ему нос, спускаясь резиновым клапаном на рот и подбородок, но спрятать его широкую улыбку она не могла.

Лерой, конечно, понимал, что даром ему это не пройдет, начнутся разговоры. Одно дело очки — очки защищают глаза, их носят все, и совсем другое дело маска. Защищать горло? Подумаешь, нежности какие!

— Пусть болтают что хотят, не обращать же на них внимания, — говорил он Лили. — Мне не за это платят. А дело свое я делаю не хуже других.

— Ты непременно должен беречь горло! — Лили тронула под столом его ногу туфлей. Был субботний вечер, они ужинали в ее любимом кафе, забыв ненадолго о накопившейся за долгую неделю усталости — оба работали полный день в субботу. — Бог с ним, с заводом, хоть тебе там и много платят — важно будущее. Если им что-то не нравится, пошли их к черту, Лерой.

Но Лерой никогда никого не посылал к черту — зачем, ведь так приятно говорить людям хорошие, добрые слова, смешить их, тем более что в глубине души у него жила надежда, что когда-нибудь он сможет порадовать их чем-то бо́льшим. Но когда он начинал думать — а что еще и делать на конвейере, как не думать с утра до вечера все об одном и том же? — когда он начинал думать, во что обратилось бы его существование, не живи он мечтой стать певцом, сердце его сжималось: остаться здесь навсегда, знать, что ты уже никуда не вырвешься отсюда, — это страшно! И страх гнал его к занятиям — так в детстве страх перед наказанием, которое ждет воров, останавливал его руку, тянущуюся к маминой сумочке.

Он не пытался скрыть, что тоска иногда берет его за горло, как не хотел прятать маску, которую надевал, когда в цехе становилось нечем дышать от пыли, как не мог все время глушить свой могучий голос — он сам рвался на свободу, когда дела шли хорошо и будущее казалось близким и прекрасным. Но в тоскливые минуты он невольно уходил в себя и, втиснувшись в багажник, прятался за поднятой крышкой металлического каркаса не только от мастера, но и от всего жестокого, равнодушного мира. Он сжимал в руке свой талисман, и люди не видели, как ему тяжко. Никто не знал, что у него бывают эти приступы тоски, даже Лили; обычно по цеху разносился его веселый, громкий смех, которым он отвечал на шутки и насмешки. Он шел навстречу людям с мягкой, добродушной улыбкой, и эта улыбка была выражением веры в то, что людям свойственно быть хорошими и добрыми, в ней не было и тени угодливости, которая такими муками далась его отцу. А хандра, он был убежден, находит на него только из-за неуверенности в будущем, ведь он ни от кого не ждет ни подвоха, ни предательства и всех хочет любить.

И он пел, когда работал, пел во всю мощь своих легких, и в проплывающих мимо стальных кузовах отражались не только белые, как белки глаз, зубы, но и розовый язык и нёбо. На ребят в цехе и на начальство он не обращал внимания. Начинал он с гамм и упражнений, потом переходил к церковным гимнам, потом к оперным ариям, и голос его, который сам он почти не слышал, а другие хоть и слышали, но разобрать мелодию не могли, пробивался сквозь рев парового молота, визг пневматических сверл, шипенье газовой горелки, выплевывающей метровую струю синего пламени, гудки автокаров, перевозящих запасные части, клацанье самого конвейера. Услышав такое непривычное здесь пение такого непривычно сильного голоса, обалдевающие от нудной, однообразной работы люди изумленно поднимали головы, многозначительно перемигивались и усмехались, потом мученически вздыхали — ну, началось! — и через несколько минут их терпению приходил конец: сначала молоденькие парнишки, а вслед за ними и все остальные принимались стонать, лаять и выть, как голодные волки.

Лероя допытывали, зачем он поет, дразнили «Карузо» и «Марио Ланца», требовали сознаться: он что, воображает себя гением? Лерой не сердился. Он добродушно соглашался с теми, кто считал его веселым чудаком, отделывался шуткой от серьезных вопросов, а тем, кто приставал, что это за штуковину он все время прячет в руке, отвечал:

— О, это мое секретное оружие. Это волшебная дудочка. Когда-нибудь я заиграю на ней и уведу вас из этого грязного, душного цеха на солнышко, где вам и положено быть.

О том, что́ Лерой прячет в руке, а заодно и о том, на что он глядит в свободные минуты, открыв свой ящик для инструментов, узнал только его напарник Кевин, который навешивал на кузова передние крюки и дверцы и прикреплял держатели для номерных знаков. Как ни хотелось Лерою, чтобы в цехе поменьше знали о его делах, отвадить этого бесхитростного великана — он был даже выше Лероя, с копной буйных меднорыжих волос и смешным певучим говором, — который совсем недавно приехал из Ирландии и пылал желанием знать всё, не только о Лерое, но и решительно обо всем на свете, у него не хватало духу.

Когда Кевин с простодушным любопытством спросил, что это за штучку он все время подносит к губам, Лерой почувствовал, что ему надо сказать правду.

— Она помогает мне петь сольфеджии, — ответил он.

— Красивое слово — сольфеджии. А что оно значит?

Лерой с грохотом швырнул на тележку тяжелую цепь с крюком, которую только что взял в руки.

— Вы там что, в этом вашем графстве Керри, с луны свалились?

— Да, графство Керри — не Дублин, что говорить, — вздохнул Кевин. — Но музыку у нас все равно очень любят. Я, бывало, все вечера напролет кручу пластинки О’Салливена, а наши соберутся и слушают.

— О’Салливен — это боксер?

— Что ты, это был такой знаменитый ирландский певец.

— Никогда не слыхал, — честно признался Лерой, — но раз ты говоришь, значит, действительно был. Всех ведь знать невозможно. А ты, пока не уехал из дому, много пел?

— Только в хоре, в церкви святого Малахия.

— A-а, это мне знакомо. — Лерой весело рассмеялся. — Скажи, ведь хочется иногда человеку излить душу, правда? А в хоре, как ни старайся, ничего не выйдет. Петь в хоре — все равно как ехать в гоночном автомобиле по городу, где тебе не разрешают делать больше тридцати пяти миль в час.

— Это верно, — кивнул Кевин, и его пламенеющий чуб подпрыгнул над высоким веснушчатым лбом. — Так как же все-таки насчет сольфеджий?

— Это такие специальные упражнения, гаммы и прочее, в разных тональностях. А эта штучка, — Лерой вытащил из кармана комбинезона маленький блестящий диск, — на ней написаны все ноты, как на губной гармошке — видишь: фа, фа диез, и так далее. Я время от времени дую в нее для проверки — не сбился ли, и шпарю дальше, а наши гиены пусть воют себе на здоровье. — И он снова расхохотался, откинув голову, потом бросился к ползущему конвейеру и ловко прикрепил крюк.

Но оказалось, что они с Кевином проболтали слишком долго, скопилось несколько машин без крюков и дверец, и теперь они задерживали рабочих, которые лихорадочно подчищали последние недоделки в конце цеха. Там конвейер начинал плавно подниматься и заканчивался площадкой, с которой кузова поднимали в воздух на прикрепленных Лероем и Кевином цепях.

Мастер передвинул сигару из одного угла рта в другой и плюнул прямо под ноги Лерою.

— Пришел сюда работать, так работай! — гаркнул он и вдруг добавил с тихой злобой: — Баритон несчастный!

— Я вовсе не бари… — начал было Лерой.

Он легко перескочил через путаницу вьющихся по полу шлангов к мастеру, но тот отвернулся и пошел прочь. Лерой со смехом развел руками перед ухмыляющимися рабочими.

— Надо же, тенора от баритона отличить не может!

И снова запел.

Через несколько дней, когда Лерой стоял возле своего ящика для инструментов и, протирая мягкой тряпкой очки, чтобы все видели, что он занят делом, украдкой заглядывал в ящик, к нему кто-то незаметно подошел сзади. Он быстро повернулся и ударился плечом о могучую грудь ирландца.

— Виноват!

— Виноват.

— Слушай, на что ты там все время глядишь? — Кевин бесцеремонно сунул голову в ящик. — Раскрой тайну.

Лерой снял с ящика свою огромную лапищу, и Кевин увидел там пачку сложенных, словно бумажные салфетки, листов бумаги, на которых было что-то напечатано.

— Никакой тайны нет, все очень просто, — улыбнулся Лерой. — Я занимаюсь музыкой и не хочу, чтобы начальство ко мне цеплялось. Ребятам-то, конечно, все равно. Я здесь выполняю кое-какие свои задания, чтобы успеть побольше. И сольфеджии я пою здесь, день незаметно и проходит.

Кевин в изумлении смотрел на него. Лицо его было как открытая книга, на нем было написано и откуда он родом, и что он за человек, и о чем он думает. Лерой видел, что Кевин никак не может привыкнуть к этому огромному заводу, к его оглушающей какофонии шумов, не может привыкнуть к черным лицам вокруг, не может понять, почему американцы насмехаются над неграми или ненавидят их — эти загадочные существа, которые так похожи и так не похожи на него.

— Ты что же, и впрямь собираешься стать певцом? — наконец спросил Кевин. — Как те, что поют в театрах?

— У каждого человека должна быть в жизни цель, — серьезно сказал Лерой. — Не знаю, как там у вас в Ирландии, но здесь, если у тебя нет цели, ты ничто. Подумай, никого не интересует, как тебя зовут, спрашивают только номер твоей страховой карточки и табеля. Если бы у меня в жизни не было ничего, кроме восьми часов в день на конвейере — и завтра, и послезавтра, и через месяц, и через год, — я бы, наверное, очень скоро сделался стариком.

Кевин внимательно слушал, скрестив на груди руки и наклонив голову к плечу.

— Обязательно нужно к чему-то стремиться. Возьми, к примеру, меня. Я готовлюсь принять участие в радиоконкурсе Метрополитен-опера. Серьезно.

— Интересная, наверное, программа. Только я ее не знаю. Я, когда наступает вечер, иду бродить по городу или пишу письма домой.

— Если тебя допустили к участию в конкурсе, это уже больше половины дела. — Лерой захлопнул ящик. — Ты поешь одну-две арии или дуэт с кем-нибудь из участниц. Понравился — все, Метрополитен-опера подписывает с тобой контракт. Не понравился — тоже не беда, ведь тебя слышат миллионы и кто-нибудь наверняка тобой заинтересуется.

У Кевина раскрылся рот.

— Неужели? Придет простой, обыкновенный рабочий с улицы — и ему разрешат петь, а вся Америка будет его слушать?

Лерой закусил губу.

— Ну, вообще-то, конечно, нужна рекомендация, — сказал он более сдержанно. — Учитель, у которого я сейчас занимаюсь, недостаточно известен, чтобы дать мне рекомендацию, но он знает одного профессора, с которым все считаются, только его уроки мне не по карману. Вот если мне помогут выхлопотать стипендию, я смогу учиться у него. Другим же удавалось, чем я хуже?

— Конечно! — поддержал его Кевин.

Теперь ему было известно, зачем Лерой надевает маску и зачем дует в свою свистульку, но это только разжигало любопытство. Лерой был уверен, что скоро Кевин захочет узнать, почему он работает на конвейере — ведь конвейер никакого отношения к музыке не имеет, хоть тут и неплохо платят, — и что как только Кевин соберется с духом, он его об этом спросит. Так оно и случилось.

— Почему? А потому, что моя жена ждет ребенка! — радостно засмеялся Лерой. — Она мне сына, а я ей — денежки.

Об этом в цехе тоже никто не знал. Ребята смеются над ним, считают скоморохом, мальчишкой, которому незнакомо чувство ответственности, — пускай! Лерой ничуть не возражает.

И он продолжал петь, а все продолжали потешаться над ним. Он-то понимал, что в изматывающем душу однообразии нескончаемого рабочего дня его голос для них — единственное развлечение, но до какой степени все привыкли работать под его пение, не отдавал себе отчета никто, пока Лерой не упал однажды с платформы конвейера.

Был понедельник, и Лерой опять отстал, отстал очень сильно. Ему захотелось пить, он пошел к фонтанчику возле окрасочной камеры, долго полоскал рот, а когда вернулся, на конвейере уже двигалась целая вереница машин без крюков. Они с Кевином бросились навешивать их, он брал с тележки сразу по два крюка, но, видно, в спешке один прицепить забыл, потому что мастер вдруг сердито замахал ему рукой, а контролер с исказившимся от ярости длинным лошадиным лицом, которое казалось совершенно желтым в мертвенном свете флюоресцентных ламп, крикнул:

— Крюк! Крюк где?

Схватив покрытый красным антикоррозийным составом крюк, Лерой побежал к ним и взлетел по ступенькам на площадку, где двое рабочих торопливо рихтовали, а третий варил под придирчивым взглядом контролера. Большой красный крюк мелькнул перед очками сварщика, он невольно вскинул руку, и газовая горелка выбросила ревущую стрелу желто-голубого пламени прямо в Лероя.

— Лерой, берегись! — вскрикнул Кевин.

Лерой инстинктивно отпрянул. Тяжелый ботинок зацепил воздушный шланг, и он потерял равновесие. Боясь поцарапать крюком кузов, он взмахнул левой рукой, ища, за что бы схватиться, ничего не нашел и сорвался с выступающего края площадки. Шланг не пустил его, и он упал прямо на распахнутую дверцу следующего кузова, словно связанная жертва под нож гильотины. Из раны на шее брызнула кровь. Умолк под шипенье лопнувшего шланга шлифовальный станок, безликий голос громкоговорителя зачем-то позвал: «Мистер Гакстон! Мистер Гакстон!»

Скользя в собственной крови, Лерой пытался встать, а сознание отмечало происходившее вокруг так четко и ясно, словно он видел все это на экране, сидя рядом с Лили в кино: контролер несется к телефону, мастер догоняет едущий автокар, а великан Кевин, покачнувшись, как срубленное дерево, валится на цементный пол.

Его накрыла волна боли, свет в глазах стал меркнуть, но он был еще в сознании, когда трое обливающихся потом рабочих тащили его по проходу к автокару и осторожно укладывали на деревянный настил, а его кровь заливала им руки и комбинезоны. Лероя повезли, и последнее, что он видел, был с трудом поднимающийся на колени Кевин. Он хотел крикнуть ему «До свидания!», но из горла вырвалось только хриплое бульканье.


Лежа на больничной койке в таком одиночестве, какого он не знал никогда в жизни, Лерой сказал себе: «Все, это конец». Он слушал объяснения врачей вежливо, но безучастно, словно все, что они могли сказать, было ему давно известно. Пришла Лили, села на выкрашенный белой масляной краской металлический стул возле его кровати, положила черную, как вороново крыло, голову на больничное одеяло и прижалась лицом к его руке. Он бережно погладил ее — так, как она любила. Потом взял за подбородок и долго смотрел в ее черные наливающиеся слезами глаза.

— Индейские глаза, — прошептал он. — От бабушки тебе достались.

— Слава богу! — заплакала она. — Ты жив, слава богу. Все будет хорошо, увидишь.

Он легонько закрыл ей рот рукой.

— Мы больше не дети, Лили, у нас семья. Когда пойдешь домой, будь очень осторожна, тебе нельзя падать. Мы и так достаточно потеряли.

Шли дни, недели, а Лерой лежал и глядел на дырочки в акустических плитках больничного потолка, глядел и думал о конвейере, с которого он сорвался как дурак.



Он был еще в сознании, когда трое рабочих осторожно опустили его на деревянный настил.


Наступила весна, и он представлял себе, как, должно быть, сейчас жарко в цеху, где под флюоресцентными лампами, словно при свете рампы, люди исполняют свою изо дня в день повторяемую пантомиму — без его вокального сопровождения. Другие люди, потому что тех, кто работал вместе с ним, осталось, наверное, немного — они вернулись на стройку или нашли себе какую-нибудь другую работу на воздухе, — счастливцы. Но ветераны не захотели бежать, они-то, решил Лерой, и собрали для него деньги и прислали в больницу, а в коротеньком письме от дневной смены кузовного цеха написали: «Скорей поправляйся, Карузо! И не подписывай никаких бумаг, пока не посоветуешься с профсоюзным юристом».


И вот настал день, когда Лерой вернулся на завод. Он надел свой выстиранный и выглаженный комбинезон с почти неразличимыми среди пятен несмываемой красной краски следами крови, натянул грубые бумажные рукавицы и подошел к мастеру. Он каждой своей клеточкой ощущал плотную марлевую повязку на шее, кричаще белую на черной коже, словно воротничок священника, но не прикасался к ней руками.

— Ну как, выздоровел? — спросил мастер.

Лерой молча кивнул.

Подошел кто-то из ветеранов.

— Мы рады, что ты вернулся, парень.

— Спасибо, — сказал Лерой.

Кевин глядел на него несчастными глазами.

— Знаешь, когда тебя увезли, я все спрашивал себя, не во сне ли это было.

— Нет, не во сне.

— Я все время потом думал: не крикни я тебе, ты, может, не оступился бы и не упал.

— Ты тут ни при чем. Когда заносишься слишком высоко, все равно рано или поздно свернешь себе шею. И какая разница, кто тебе крикнул?

Кевин смущенно засмеялся:

— Я тогда совсем опозорился — в обморок упал.

— Я бы, наверное, тоже упал.

— Как чувствует себя жена, Лерой?

— Хорошо.

Больше Лерой ничего рассказывать не стал. Ему вообще не хотелось говорить. У него было ощущение, что все в цехе, и особенно Кевин, прислушиваются к его глухому, надтреснутому, будто у злостного курильщика, голосу.

Позже он видел, как рабочие незаметно подходили к Кевину, словно бы по делу, — ясно, чтобы спросить о нем, о Лерое: совсем ли он поправился, получил ли уже компенсацию, останется ли на заводе или будет брать расчет. Но он избегал своего напарника, и тот так ни о чем и не решился его спросить. Впрочем, Кевин видел, что из ящика, где Лерой держал инструменты, исчезли листки бумаги, на которых было что-то напечатано, что он больше не прячет в руке маленькую металлическую свистульку и что даже в кармане его комбинезона ее больше нет.

И все видели — и Лерою это было безразлично, — что он больше не улыбается. Он был неизменно вежлив со всеми, делал все, что было положено, не больше и не меньше. Но говорить ему было не о чем. И он никогда больше не пел.


Загрузка...