Элисео Диего ИСТОРИЯ ОДНОГО БЕССМЕРТИЯ

На мраморном столике кафе «Ла Доминика» лежал небрежно брошенный цилиндр, шелковистый и блестящий, а из него, словно полураскрытые крылья голубки, выглядывали концы нетуго свернутой рукописи. Владелец этих предметов, молодой человек с изжелта-смуглой кожей, короткими мелкокурчавыми волосами, черными усами и остроконечной бородкой, которую так скоро введет в непреложную моду генерал Игнасио Аграмонте[46], слегка отодвинулся от стола, с наслаждением вытянул стройные ноги и скрестил руки на набалдашнике трости, выставляя напоказ двойной ряд пуговиц своего английского сюртука, — он весь излучал спокойную уверенность в себе. Ветреное декабрьское утро еще только начиналось, и кафе пустовало. Стук наемного кабриолета, остановившегося у входа, вывел молодого человека из задумчивости.

Перелетев, точно огромная бабочка, через большое колесо экипажа, юноша тех же лет, что и первый, стремительно вошел в кафе и подсел к столику. Он был одет в просторный белый костюм из тонкой шерсти, какие несколько лет назад шутливо называли «мельничьими»; резким движением юноша бросил на соседний стул шляпу из тончайшего пальмового волокна с высокой тульей.

— Прости меня, — сказал он примирительно, с видом человека, более привычного к дружеским улыбкам, чем к упрекам, — но сам видишь, какое сегодня утро.

Владелец цилиндра с притворным осуждением взглянул из-под опущенных век на вошедшего и приподнял руку.

— Почти в самом начале «Тимея», — словно следуя течению своих мыслей, произнес он после паузы; певучая креольская интонация выдавала в нем латиноамериканца, хотя некоторые звуки он выговаривал, как истый испанец, — почти в самом начале «Тимея» Платон рассказывает нам, как Критий мальчиком услышал миф об Атлантиде.

Его гость — мы, без сомнения, можем назвать второго юношу этим словом, ибо очевидно, что он был приглашен сюда заранее, — выслушав говорившего с вежливым, но напряженным вниманием, заказал лимонад и бисквиты, лакомства, которые в былые времена составляли славу кафе «Ла Доминика»…

— Критию было в ту пору десять лет, — невозмутимо продолжал первый, — и вместе с другими детьми его возраста он отправился в Афины на состязание. Желая польстить старому судье, один из мальчиков заявил, что Солон, если бы ему позволили ввести общественные работы, прославился бы больше, нежели Гомер. И судья, которого по случайности тоже звали Критий, благосклонно подтвердил это, добавив, что темой приписываемой Гомеру поэмы вполне могла послужить война с атлантами, а это явилось поводом к тому, чтобы рассказать ныне всем нам известный миф. К сожалению, бег времени и исчезновение героев помогли забвению поглотить былую славу. Однако, — провозгласил молодой человек, чуть повысив голос и указывая холеным пальцем на цилиндр, — здесь, как бы ни противилось забвение, лежит поэма, которая, смею надеяться, вознесет Солона выше Гомера.

Приходится признать, что это поразительное известие не произвело должного впечатления на гостя, однако говорящий этого не заметил.

— Не думай, — сказал он, наклоняясь к собеседнику, — что славу ее создания я приписываю только себе. Со мной случилось, пожалуй, нечто подобное тому, что произошло с английским поэтом Самуэлем Колриджем в одну летнюю ночь тысяча семьсот девяносто пятого года, когда во сне ему явился дворец Кублай-Хана во всем его великолепии, да так, что у него перед глазами стояли и сами предметы, то есть предметы как образы, и точные слова, в какие следует их воплотить. Он увидел все это столь живо, что, пробудившись, смог написать пятьдесят строк поэмы, представшей в его сне явью и вместе с тем словом, и если не написал более, то лишь потому, что его некстати прервали. Мне повезло больше, чем Колриджу.

Так вот, я видел во сне не войну с атлантами, а саму Атлантиду, воплотившуюся в великолепную поэму об этом острове. Я очутился в долинах, каких больше не существует, овеянных свежестью и юностью мира. Рядом со мной шагали молодые люди, которые, не догадываясь о моем присутствии, читали строфы, где воспевались деревья, налитые колосья диких злаков, могучие бизоны с красновато-коричневыми боками, наконец, сама земля — и во всем этом было куда больше жизни, чем в стихах Вергилия, прославляющих италийский край. Священнослужители с бритыми головами твердили строки, в которых зияли, как пропасти, страшные бездонные глаза мраморного Посейдона. Годы, века стремительно проносились предо мной, сменяя друг друга, словно пятна света и тени, когда сильный ветер гонит облака через бледный диск луны; и все последующие поколения оставались верными древней поэме и передавали мне гимны все более величавые и мрачные. И по мере того как близилось свершение предсказанного — а ты должен знать, что все эти песни вкупе носили название «Книги пророчеств», — росла моя жажда узнать имя того, кто стал для меня дороже отца, дороже собственной души. Но мне постоянно мешало одно обстоятельство, сколь тривиальное, столь и непреодолимое: имя творца было так привычно для моих невольных амфитрионов, что они никогда не считали нужным его произносить. А потому, когда последняя необозримая серая волна вместе с последней строкой обрушилась на потрясенную землю и не осталось более ничего, кроме холодной пустыни Атлантики да хриплых голосов диких птиц, кружащих над бесчисленными обломками, я поклялся отдать великой тени самое дорогое, чем владею: мое имя.

С видимым волнением молодой человек наклонился, взял рукопись, небрежно перевязанную черной лентой, и, подержав ее в руках, торжественно вручил другу.

— Кроме того, — сказал он, — здесь скрыта тайна всех языков, ибо язык атлантов и наш испанский возникли когда-то как воплощение таинственной сущности вещей.

В этот миг испанский офицер, окутанный перезвоном шпор, вошел в «Ла Доминику», и юноша, грезивший Атлантидой, проводил его невидящими глазами, в которых постепенно рождался мрачный умысел.

— Я хочу доверить тебе рукопись, — сказал он, не отрывая взгляда от тонких голубых и белых полос мундира, исчезавшего в глубине кафе, — ибо ты мой единственный друг в Гаване, а как раз сегодня ночью я уезжаю в Орьенте, туда, где занимается заря освободительной войны. Если кровь того великого острова растеклась после катастрофы по четырем частям света, то теперь она прилила к нашей земле, подобно тому, как в моем собственном сердце кипит кровь Европы, Африки и Америки. Настало время обсидианового ножа и раковин, зовущих на битву. Время, когда Посейдон вновь сотрясает основы мира.

Его друг, который слушал эту речь, осторожно листая рукопись, как человек, держащий в руках хрупкий, не очень понятный ему инструмент, быстро поднял голову при слове «война» и слегка скривил губы в улыбке.

— Так значит, — сказал он, указывая на листы, — к этим лаврам ты хочешь добавить новые?

— Ты меня не понял, — последовал спокойный ответ. — В лесной чаще я нареку себя новым именем и, быть может, сумею записать его острием сабли на спинах готов[47]. А что касается моего собственного, то оно уже принадлежит автору «Книги пророчеств». Я вручил свое имя его алчущей тени через пропасть в десять тысяч лет.


— И тут он внезапно поднялся с места, — сказал старик в белоснежном легком костюме, прислонившись спиной к парапету Малекона и глядя на опустевшую площадку перед рестораном «Глорьета», где свежий ветерок перегонял под зелеными железными стульями какие-то бумажки и крохотные светло-коричневые кульки, — но у меня не было достаточно просторного кармана, и тогда он взял рукопись, разделил ее на несколько частей, сложил их вчетверо и поместил внутрь цилиндра, который затем протянул мне с тем церемонным изяществом, какое, я помню, было ему так свойственно. Я остановил проезжавшую мимо коляску, — как тебе станет сейчас ясно, я очень спешил, — и, посмеиваясь над своим видом, обернулся, чтобы бросить на моего друга прощальный взгляд. Могу тебя заверить, что никогда не существовало на свете более безупречного сочетания, чем сочетание праздничной крестьянской шляпы и его прямой спины в черном сюртуке.

Старик скрестил руки на груди, посмотрел на своего молодого спутника, чьи черты в их наивной свежести повторяли его собственные, и улыбнулся улыбкой, в которой в равной мере соединялось чистосердечное сознание своей вины с простодушием и хитростью, так превосходно выручавших его в самых затруднительных обстоятельствах.

— Знай же, — сказал он, — в то утро у меня было нечто вроде свидания — правда, одностороннего, лишь с моей стороны, — в морских купальнях, находившихся — подумать только! — как раз неподалеку отсюда. Один североамериканский путешественник опубликовал тогда книгу, в которой восхвалял чудо морских купаний в сезон, называемый у нас зимой, и нередко его соотечественники, посещая Гавану, следовали этому совету. В пансионе сеньоры Трехент, пристанище моих студенческих лет, поселились две девушки; они могли бы восхитить самого требовательного аннексиониста, а меня, никогда не имевшего никаких предубеждений касательно дам, покорили настолько, что в моей душе уже не осталось места ни для каких иных впечатлений. План мой состоял в том, чтобы занять в купальнях кабину по соседству с ними, выбраться из огороженного пространства в открытое море и там вызвать восхищение юных Диан своими подвигами на воде.

Тут старик обернулся к морю, которое в этот декабрьский вечер беспокойно шумело, кидаясь на скалы в коротких вспышках гнева. Сладковатый запах, запах подгнивших ананасов и вечной бесприютности, шел от скал и от старых заброшенных купален.

— Но как сердито дул в том году северный ветер! — продолжал старик, содрогнувшись. — Как злобно грязные серые волны перелетали через загородки купален, разбрасывая клочья пены по полу кабины, обрызгивая полуобрушившиеся дощатые стены! Готовый на все, я начал было машинально снимать с себя костюм, когда услышал в коридоре голоса девушек — они говорили о своем намерении отказаться от купанья, и я бросился за ними, чтобы предложить себя в провожатые. И только тогда я вспомнил о цилиндре.

С комическим отчаянием старик швырнул в море скомканный листок бумаги, который держал в руке.

— Когда я раздевался, я поставил его на каменную скамью, — не помню, сказал ли я тебе, что в конце октября навесы в купальнях обычно разбирали. Снова войдя в кабину, я содрогнулся от горя и угрызений совести. Цилиндр был разодран в клочья о гряду камней, а на бешеных волнах плясали намокшие, слепые, безвозвратно утраченные две последние страницы рукописи, которая могла бы вознести Солона выше Гомера.

Бескрайний, мертвенный океан внезапно сильнее ударил об окоченевшие камни, и холодные брызги хлестнули старика по лицу.

— Но имя, — сказал юноша, подходя ближе, — ты помнишь хотя бы имя своего друга?

— Нет, — ответил старик, горбясь над парапетом и следя за тем, как небо и море сливаются в сплошную бездну. — Мы говорили с ним два-три раза во дворах университета; виделись иногда; мне кажется, что его родители умерли в изгнании, а он незадолго перед тем вернулся на остров. Ужасы следующего года совсем опустошили мою душу, изгнав из нее даже страх перед тем, что в любую минуту он может вернуться и потребовать назад свое имущество. Думаю, он, так и не прославившись, погиб на войне, обернутый в новое имя, как в неведомое знамя, — может статься, в какой-нибудь героической битве, после которой не осталось никого, кто рассказал бы о ней.

Из-за крепости на мысу донесся отчаянный хриплый вопль пароходного гудка.

— И ты не помнишь ни одной строки? — спросил юноша, чтобы прервать молчание.

— Только общий, дух, только ветер, пробегавший по тем страницам, — ответил старик, снова вздрогнув. И он продекламировал дрожащим голосом: — «Тут раздались стенанья диких уток, их повторило эхо, и казалось, что это голос бога, скорбно жуток, зовет бродягу, странника морей». Но, конечно, как ты сам хорошо знаешь, — добавил он безутешно, — это стихи несчастного Хуана Клементе Сенеа[48].

И когда новая волна, более могучая, чем предыдущая, обдала их пеной, уже превратившейся в иней, они подняли воротники и, оставив позади горькое бормотание океана, зашагали плечом к плечу навстречу успокоительному сиянию ночного города.


Перевела В. Спасская.

Загрузка...