Пыль все время нас обгоняла, она все время неслась перед нами плотной серой завесой и, как балованный ребенок, била по лицу, залепляла рот жирным тестом, лезла в глаза собачьей слюною. «Пыль — дерьмо», — сказал Маноло, и те, кто услышал его, рассмеялись. Те, кто услышал… Ведь ветер, без которого пыли не обойтись, и пыль, которая всегда там, где скорость, мешали нам услышать его голос в этой бесконечной череде скверных дорог, выбоин и крутых поворотов. Грузовик, на котором мы мчались, затормозил, и кое-кто из нас попадал на дно кузова.
Сержанту Пино не понравился громкий смех милисиано, и он высунулся в окошко.
— Что случилось? — спросил он.
В грузовике, который шел перед нами, находились капитан Фоменто и остальная часть роты.
«Да только то, что люди устали, — ответил бы я сержанту Пино, если бы скорость, ветер и пыль не мешали мне. — Да только то, — добавил бы я, — что люди умирают от усталости, ведь они столько дней в пути, без сна и почти без еды; днем и ночью они совершают броски с одного конца побережья на другой, они изучили все шумы, все шорохи этих густых зарослей, и нет у них ни минуты покоя». Так сказал бы я сержанту Пино, вот только эта частица «бы» мне мешала. Как ни старайся, а сержант Пино, который вечно держит в зубах окурок сигары, рта тебе открыть не даст. Уж если он чем недоволен, так он строг — ох и строг! — всыплет тебе даже за то, что попросишь разрешения закурить.
И вдруг — это было в первый раз — ветер остался позади. Грузовики затормозили, и мы увидели, как капитан Фоменто вышел из машины, за ним — лейтенант Лагуна, потом — сержант Пино. Мы ждали команды «с машин», но ее все не было. А тут еще ливень надвигался: предгрозовая мгла сползла с гор и совсем сгустилась, вдалеке засверкали молнии и послышалось какое-то бульканье и клокотанье, будто кто-то надсадно кашлял, стараясь отхаркаться. По ту сторону гор дождь уже прополаскивал горло.
Но в эту минуту я не думал о том, что дом, у которого мы остановились, это и есть дом Сегундо Барсино, не думал я и о том, что мы прибыли произвести в этом доме обыск, потому что Сегундо Барсино случалось прятать у себя бандитов. Я думал о времени, и мне казалось, что грузовик наш несся сквозь время, а ветер и выбоины были лишь чем-то привходящим, случайным. Еще утром я слышал, как Маноло сказал, что мы едем на ферму Сегундо Барсино, но я знал, что на самом деле мы ехали в ночь и в непогоду, мы ехали сквозь время, а не пространство, мы мчались в ночь, и вот уже ночь приближается к нам, она почти здесь, она ждет нас, как ждет нас эта лужа у дверей дома Барсино.
Но капитан решил, что мы должны ждать на дороге. Мы смотрели на дым, поднимавшийся над кухней, и Маноло, хлопая себя по животу, сказал: «Поедим горяченького?» А капли, будто снаряды, били по цинковой крыше, и казалось, что ливневое командование направило на землю все свои батареи и темнота, вода и молнии взяли нас в огненное кольцо. Мы услышали команду, отданную капитаном, — его слова тонули в потоках воды, нового непредвиденного сообщника ветра и пыли, — и мы побежали окружить дом, держа винтовку наготове и стараясь укрыть ее от дождя, а лейтенант Лагуна кричал тем, кто был в доме, чтобы они выходили. И вот мы уже бормочем проклятия, осыпаем ими Сегундо Барсино за то, что он не выходит из дому и держит нас, совсем промокших, на дожде и ветру.
— Может, там еще кто есть, — говорит капитан. И мы передаем друг другу: — Мо-жет-там-еще-кто-есть…
— Этот парень кумекает, — сказал Маноло, указывая желтым пальцем в ту сторону, где стоял капитан. — Он никого из своих людей зазря под выстрел не сунет.
Так он сказал, и все повернулись к дверям: двери открылись, и вышла жена Сегундо Барсино. Так, по крайней мере, мы тогда думали. Вода стекала по цинковым желобам и клокотала, как в горле обезглавленного животного. Капитан говорил медленно, чтобы женщина поняла его, а она отвечала быстро-быстро, точно боялась, как бы вода не унесла ее слова. Это был занятный диалог, который нам пришлось домысливать.
— Скажи Барсино, пусть выйдет! А если в доме еще кто есть, пусть тоже выходит!
— Сегундо нету-у-у! Я одна-а-а! — кричит в ответ капитану женщина.
Она говорила правду. Мы вошли в дом и увидели, что наша многодневная гонка на грузовиках кончилась тем, что мы заняли пустой дом, в котором осталась только эта молодая боязливая женщина. Так, по крайней мере, мы тогда думали.
В доме было чисто, чувствовалась женская рука. И ничто не указывало на то, что в доме находился еще кто-то.
— А где Барсино? — спрашивает капитан совсем так, как мог бы спросить сосед, вернувшийся из дальней поездки, и сержант Пино, посасывая сигару, неизменно повторяет, словно эхо:
— Да, где он? (Пино играл свою роль, роль эха, с душою и, случалось, добавлял какое-нибудь словечко от себя.)
— Я знаю, зачем вы пришли, — все так же торопливо отвечает женщина. Мы смотрели на нее: она была совсем спокойна. — Он ушел вчера, когда узнал, что вы придете. Еле успел…
И только в этот миг капитан снял фуражку. Это было равнозначно приказу, тогда-то мы и увидели, как обмякли его жесткие черты и в лице проступила усталость, безмерная усталость, которую он столько дней таил и скрывал от нас. Все его тело просило сна, а рука, сжимавшая рукоятку пистолета, кричала помимо его воли, что она голодна. Это было равнозначно приказу, и люди расслабились: кто сморкался, кто почесывался, кто закуривал — все лишь теперь по-настоящему поняли, как они устали. То, что происходило потом, мало нас трогало: допрос этой женщины, ее слова: «Ну а как же? Я-то не хотела, чтобы Барсино уходил». Нет, нет, к этому она никакого отношения не имела. «Я всегда была против того, чтобы эти люди приходили к нам». На том допрос и кончился, потому что и мы так думали.
Так мы думали об этом, и еще мы думали кое о чем другом, о чем не могли сказать вслух, в чем не могли признаться даже самим себе: женщина, она была здесь, среди нас, одна… ну, что тут говорить, легко понять, о чем мы думали.
«Да вы располагайтесь…» — И мужчины скинули гимнастерки. «Не стесняйтесь…» — Они хотели есть. «О полах не беспокойтесь…»
Маноло похлопывал себя по животу и спрашивал меня, не найдется ли чего в доме горячего, а она все говорила, и мы слушали ее голос. «Есть картошка…» — И женщина бросает в очаг дрова, ставит кастрюли, ее уже не волнует, что мы превратили дом в военный лагерь, ее не трогают грязные следы на недавно навощенных деревянных полах, она вручает Маноло нож и картошку и просит помочь ей, и Маноло чистит нож, снимает с него ржавчину. Потому что капитан ничего другого не мог сделать для людей — для нас, которые с ног валились, кроме как сказать: «Ладно, отдохнем здесь».
— Бакалавр! — кричит мне капитан. — Четыре часа на сон — это немного, но подумайте о том преимуществе, которое мы даем бандитам, прерывая погоню. Да уж ладно!
И мы думаем, что и бандитам нужно поспать, но вслух свои мысли не высказываем.
— Бакалавр! — кричит мне капитан.
Четыре часа стоять у дверей комнаты, где будет находиться она, знать, что женщина там одна и ничего не боится, — я начинаю теперь догадываться, что она не боится, что она никогда не боялась, — и думать о том, что карманы у Маноло и у других ребят битком набиты письмами от их жен, новыми фотографиями детей, письмами, читаными-перечитанными за эти долгие дни и ночи, которые мы провели в болотах Эскамбрая, в Элесебе[64]…
Желтый палец Маноло указывает мне на распятие, на лики святых, развешанные по всему дому, на алтарь Пресвятой девы посредине комнаты. Набожная женщина, прихожаннейшая прихожанка, христианнейшая христианка. А у дверей — я, часовой, единственный, кому дозволено видеть ее коленопреклоненной у кровати, при свете китайского фонарика, видеть, как она молится, угадывать ее плоть, но я все еще не в силах понять, уловить… ведь я так давно живу без… а женщина здесь, рядом. Так как же быть?
Я все еще верю в твое фантастическое и екклезиастическое Евангелие, бедная ты Мария, — угадываю я ее имя, потому что меня смущает улыбка, которую я вижу теперь в ее глазах. «Мария!» — говорю я. И думаю об этом проклятом Сегундо с его кошачьей фамилией Барсино — он и в самом деле хороший кот, пользуется теперь преимуществом, которое дает ему наше изнеможение, — Бар, — я думаю о женщине, оставленной тобою здесь, — си, — и о бандитах, с которыми ты теперь, — но. Потому что я видел, как она поднимается с коленей, идет на кухню снять картофель с огня и с удовольствием ест его после опьянения молитвой. Тогда я еще не знал, не был уверен, но позднее — да! — позднее, когда караульные уснули и я почувствовал, как она идет в темноте, и увидел в дверях, прямо перед собою, ее лицо, такое зовущее, предлагающее мне покориться и отдать безумному бреду этой единственной ночи мою силу, отдать ей, этой женщине, еще недавно шептавшей слова молитвы, мою мужскую силу. Я только что видел, как она угощала соком папайи, патокой и джемом тех самых мужчин — тех самых! — которые будут преследовать ее мужа, пока не схватят его, и она знала об этом. И среди наших в этой операции были жертвы, мы тоже видели, как люди истекают кровью, как они умирают. И я позволил моему сну мчаться сквозь ночь, словно кто-то гнался за ним по пятам…
Я проснулся внезапно, поглядел, ничего не понимая спросонок, на распятие и подумал, что слышу неистовый перезвон обезумевших колоколов, но нет, это хлопали выстрелы. Я вскочил, перелез через вмятину, оставленную ее телом… И только тут понял. Снаружи доносились голоса капитана и Лагуны, которому представился случай исполнить роль эха, потому что Пино, истинное эхо капитана, стреляя в воздух, кинулся вслед за женщиной в темный лес.
Потом я увидел Маноло. «Вот здорово, — говорит он, — встаю я ночью, иду к печке поискать, не завалялась ли там какая картошина, и нахожу… ну что бы ты думал? Что было в печке под дровами? Сам Сегундо Барсино, весь в золе. На шее у этого типа была рана, пошире моей ладони».
А потом? Потом я увидел, как эту женщину ведет сержант Пино, снова увидел Маноло — его рвет, — он показывает нож, которым чистил картошку и которым она одним махом перерезала горло этому Сегундо Барсино, теперь уже покойнику. И я срываю распятие, сдираю со стен лживые лики, опрокидываю алтарь и слышу наконец голос женщины: «Он хотел сдаться, выдать, он боялся. И я его убила. Сама, вчера вечером, перед тем, как вы пришли».
Теперь я понимаю, что не ночь, а целое столетие был я с нею: в него вместились и эта улыбка, и эта злоба, пропитавшая сок папайи, патоку и вишневый джем, которым она угощала милисиано, она подавала все это с такой ненавистью, что никакой другой отравы не надо было, чтобы эти сладости скисли, могу поручиться, все могут поручиться, — стоило только взглянуть на нашего врага, на эту страшную женщину, которая теперь плакала, но не от страха, как плачут женщины, а от глухой ярости, от сознания собственного поражения плакала она на исходе ночи.
Перевела Н. Снеткова.