то последняя глава о жизни Пушкина. Уже сёстры Гончаровы живут вместе с Пушкиным, уже они вошли в петербургский круг, Екатерина — фрейлина, у обеих есть кавалеры для танцев и для прогулок верхом. Они заметны. Но, увы, не по личным достоинствам, а потому, что сёстры жены Пушкина.
Мы, разумеется, помним портрет Екатерины Гончаровой-Дантес[148] в белом платье, с лорнетом в руке. Портрет являет нам лицо несчастливой и не очень молодой женщины скорее восточного типа. Как согласовать это изображение с самым ранним? Куда за несколько лет девалась большеглазая простушка в буклях, какой мы её видим в юности? Она чуть жеманна, она кудрява, хотя мы знаем теперь: букли по моде — накладные. У неё слезинки нетерпения в светлых глазах: должно же, должно прийти счастье! Отчего так медлит? Рот невыразителен и неулыбчив, но может и засмеяться, да ещё каким детским заразительным смехом: она легче других прощает обиды. Не то что Азинька — нет! Та век будет помнить маменькины выговоры и маменькино желание, чтоб её оставили в покое, то есть не просили устроить судьбу или хотя бы на зиму взять с Полотняного в Москву. Юбка для верховой езды у неё такая же, как у Александры Николаевны — как ни штопай, ни выглаживай, надеть уже нельзя. Но они обе не могут без движения, без риска. Выезжают не к соседям, а так, по дорожкам дедовского парка, потом во весь опор по холмам, через овраги! А земля ещё мягкая, ранняя, у дороги начинает покрываться пухом орешник и отражаться в весенних лужах.
Длинные лозы и голубое небо на земле — лошадь перелетает через него, с куста сыплются капли, лошадь фыркает, как бы смутясь неожиданностью, и ты смеёшься — это хорошо было в Заводе. У Ази была ещё её музыка и стихи. А у неё, самой старшей, что, кроме скучного рукоделья? Они с братом Митенькой ехали, опустив поводья, рассуждали, что будет дальше? Куда их денут, прелестных бесприданниц? И что достанется Дмитрию от майората, если дедушка прокуролесит ещё лет пять? Тоскливое бессилие охватывало их: жизнь, сами возможности её утекали с годами, с причудами деда. Оставалось одно — взбодрить коня нагайкой.
Старший брат жалел их с Азинькой, уговаривал маменьку жить зимой в Москве. Маменька кричала страшно:
— Были партии, были, так всё испортили своеволием своим — мётлы!
— Какие партии, Господь с вами, маменька!
— А такие, что честные женихи! А эта в глаза посмотреть не может, Бог наказал — прокуда!
Азиньку мать не любила особенно и вечно корила косиной...
Страшно было в Заводе, когда маменька их запирала в дальних комнатах или сама запиралась. Страшно было и в Москве, когда на отца находило. Один раз вошёл в большой дом, как будто в себе, взял подсвечник и долго, подняв, рассматривал маменьку. Потом сказал:
— Другая. Подменили на перевозе, а те сани — в воду. Я сразу заметил — двадцать лет горю. И тебя спалю.
— Вяжите! Чего смотрите — вяжите!!! — крикнула мать без испуга, с одной только досадой. — И вправду спалит, отродясь — недоумок, как только прежде не замечали!..
Сколько зла было в маменьке! Екатерина вздохнула и стала смотреть не на калужский луг, весь под тонкой плёнкой воды, а в петербургское высокое и широкое окно чужого дома. Сидели у Карамзиных, явились рано, без Пушкина и Таши. Те должны были тоже приехать, но у них была ещё и другая жизнь. А она хоть несколько минут хотела видеть Дантеса одна. Чтоб подошёл к ней просто и к месту, как он всё делал, взял обе её руки в свои протянутые: «Как приятно видеть ваше лицо... Эти поездки верхом и ваша смелость, они так сближают. Вы действительно храбры, мадемуазель. Чертовски храбры!»
Но сегодня Дантеса не было. Она смотрела из чужого окна на город, тоже — чужой. Правда, нынче ей не казалось, как в первую зиму, что их с Александрой рассматривают, не без иронии поднимая брови. Вынырнула из калужских лесов дикотинка — сестры госпожи Пушкиной.
Брат прислал им коляску. В Петербурге без своего экипажа — смешно. А без тётеньки Екатерины Ивановны и того смешнее было бы. Обхохочешься: фрейлиной, да в калужских фасонах!
Тётенька одаривает их с Азей, но Ташу любит больше. За удачливость, скорее всего.
Ни на ком Таша не висела перестарком, которого надо сбыть с рук. На Ташу не глядели волком: опять где не надо улыбнулась, где не надо потупилась! Ташу сам царь как оглядывал! А было в ней — всего ничего: шейка — длинненькая, личико — узенькое, но юбок маменька навертела!.. И сейчас засмеешься, вспомнив маменькино жестокое с досады, ещё не убранное лицо и руку к двери, как у полководца перед боем: «Ещё неси! Палевую неси! Я тебе какую велела? У Азиньки две в шкафу — неси!»
Тихоня и стояла тихоней, даже когда маменька до крови уколола булавкой, взявшись помогать горничной. А они с Азей корчились от смеха и руку маменькину нетерпеливую передразнивали...
«Не в коня корм!» — ворчала маменька, оглядывая жидковатую фигуру Таши. А после бала, после нежной государевой улыбки сказала: «Я лучше была! И здесь не ветер гулял!» — и зло ткнула Ташу костяшками пальцев в лоб.
Екатерина смотрит в окно большими, чуть водянистыми глазами и смеётся собственным глупым надеждам. Смеётся тоненько и тихо, как всхлипывает. Александрине хорошо: у неё Аркадий Россет — привязанность, так это называется[149]. И ещё у Александрины — злость. Александрина иногда на мелкие клочки рвёт в досаде носовые платки. Вот и недавно разорвала — после плохого сна.
А сои был, как на чей взгляд, для иных как раз — желанный.
Александрине снился Аркадий Россет, который бежал ей навстречу не по здешней булыжной мостовой, а по калужскому лужку с каким-то непонятным конвертом в руке. Высокая, ещё не обсохшая трава хлестала по сапогам, мешала бежать. И на это во сне досадовала Александрина.
«А дальше что?» — спрашивала Екатерина сестру с детской надеждой. Сколько раз высмеивала Азинька её детские надежды. На этот раз, однако, смеяться не стала. Глянула так, что сразу следовало понять: и мокрый голубой калужский луг, и злосчастный конверт, и сам Аркадий, как и вся их петербургская жизнь, не что иное — сон пустой.
Сколько он ещё продлится? А потом снова мчаться сломя голову по родным аллеям в стыдно сношенных, потерявших цвет амазонках. Скакать то навстречу солнцу, то навстречу луне — как заблагорассудится. Но уж никак не навстречу молодым надеждам. Азиньке — двадцать пять, а ей, страшно сказать, — двадцать семь. Надо было крепиться, не подавать вида, что сам знаешь — двадцать семь! Надо было быть хохотушкой, и она смогла бы, если бы не Жорж. Хоть бы во сне его увидеть вот так же — бегущим навстречу.
Но даже сны не обманывали Екатерину Николаевну Гончарову, старшую из сестёр Гончаровых. Старшая, самая старшая — это звучало, как проклятие. Впрочем, Софья Карамзина была старше её на шесть лет[150]. Екатерина смотрела на неё, завидуя, стараясь понять: почему Софью течение лет не пугает?
Разглядывая то чужой город за окном, то непостижимую в своей уверенности бровастую, некрасивую женщину, Екатерина чуть не прозевала появление Дантеса[151].
Она любила смотреть на него, когда он входил, как-то особенно гордо и в то же время покорно роняя голову в общем поклоне. Шелковистые волосы падали и снова ложились лёгкой волной, верхняя пуговица мундира была расстёгнута, глаза улыбались сразу всем. А потом пробегали по лицам.
Первой он из всякой толпы выхватывал взглядом Натали, сестру Ташу. И нынче вопросительно поднятая бровь могла означать только одно: ещё нет? будет ли? когда? И сколько ждать среди этих, которые для него были на одно неразличимо-скучное, плоское лицо. Но он готов развлекать и забавлять их всех, потому что таковы правила игры. Такова его роль. Сам он выбрал: входи в любой дом весело, свободнее, проще, чем входят приятели и однополчане, изрядно подмерзшие в своей ледовой столице. Входи так, будто знаешь секрет счастья, удачной карты, побед — и не только над женскими сердцами. Будто этот секрет лежит у тебя в кармане столь же вещественно ощутимо, как только что переданная любовная записка. Или как пачка ассигнаций — вчерашний нешуточный выигрыш.
«Это становится слишком», — подумал он привычной фразой, привычно отмечая просиявшее ему навстречу лицо Катрин. Он очень легко обходился привычными фразами, привычными представлениями. У него рано выработалась привычка в обращении с женщинами, нужными и ненужными — подавать надежду.
Не в том ли заключался секрет успеха? Впрочем, он не доискивался. Просто шёл проторённой дорожкой, иногда удивляясь доступности... Вот и эта — готова хоть сейчас на всё.
Какая слава, какая честь могли заключаться в этой победе? А самого его могли ли воспламенить ищущие взгляды старшей Гончаровой? Правда, стан и у этой соблазнителен, тут Катрин не много проигрывала в сравнении с сестрой. Ему нравилось смотреть на всех троих, когда они скакали по аллеям Каменного острова, а потом по прибрежной заваленной кромке, не разбирая дороги. С дачных балконов и веранд вслед им смотрели с восхищением, он это знал.
Один раз приметил, какая зависть и даже тоска мелькнули в глазах старого графа Виельгорского, смотревшего на них с Натали. Сестрицы тогда милосердно отстали, они скакали вдвоём. Вся жизнь заключалась в этой скачке, в долгожданном уединении, в том, что Натали была — приз.
Какой приз, он прочёл в колючем взгляде старика. Лошади разгорячились и боком, изогнув шеи, плясали под балконом, на котором стоял граф. Натали надо было сказать важному старику два слова, а потом они умчались. Но прежде чем послать коня, Дантес обернулся. Зачем-то ему стало непременно нужно, чтобы русский вельможа отметил его торжество. Он улыбнулся и подмигнул ему, грубо, открыто, так, что сам несколько удивился собственной дерзости. Но сейчас же сообразил: даже разглядев эту улыбку, полную презрения, старик сделает вид — ничего не произошло.
Старик и взаправду делал вид: ничего не произошло. Только здесь же, у Карамзиных, Дантес как-то поймал на себе его тонкий, ничего хорошего не предвещавший взгляд.
Сегодня графа у Карамзиных не было.
Пушкины запаздывали, но не могло быть ошибки, к середине вечера непременно окажутся тут; Дантес, как всегда, определял это своим удивительным чутьём влюблённого. А пока что ж? Пока он подойдёт к старшенькой. Как бы то ни было, а старшенькая в его романе играла не последнюю и очень нужную роль. Ах, эта старшенькая (с какой-то инстинктивной предосторожностью он ни разу, даже про себя не назвал её старухой), ах, эти глазки, вечно готовые брызнуть навстречу...
Он привычно усмехнулся своей мысли ухмылкой, которую можно было принять за радостный знак узнавания, и оказался у того окна, где стояла Катрин. Па этот раз почему-то делая вид, что не замечает его, и вглядываясь в пустые сумерки.
Но он знал свою власть над ней, как и над женщинами вообще. Суть состояла в том, чтоб не отгадывать их настроения, их резоны, их надежды. Гораздо вернее было, подходя как можно ближе к предмету осады, показать себя. Свою готовность служить, забавлять, злословить, покорять, а также — ив том главное! — быть покорённым...
Он опустил голову перед Катрин. Как бы, по какому-то случаю, повинную, но весёлую, кудрявую голову.
— Я дважды чуть не сломал себе шею из-за вас, мадемуазель, месяц назад, перемахивая через тот ручей на острове — вы помните? И вчера на балу у Строгановых, отыскивая вас в толпе... Сегодня я жду награды...
Какая ему нужна была награда, он сам не знал. Привычная фраза скользнула под щегольское щёлканье каблуков и, как он полагал, должна была заставить девушку исполниться надеждой.
В игре, какую он вёл, главное заключалось в том, чтоб все вокруг были исполнены надежды.
Однако Екатерина Николаевна Гончарова была вовсе не глупа и не легковерна, как принято иногда считать. Кроме того, она была горда, довольно скрытна и весьма остроумна. Стало быть, должна была понимать незавидность своей роли: фигура для отвода глаз. Поскольку во всех гостиных Петербурга отлично известно: Дантес — смотреть жалко — так обмирает от любви к жене этого ревнивца Пушкина. Екатерина Николаевна понимала, как несчастливо и, главное, как безысходно влюбилась, но изо всех сил старалась принять вид человека, совершенно довольного судьбой. Иногда это удавалось.
— Какая же награда заставит вас забыть, что я должница? — Она смотрела на Дантеса будто бы совершенно равнодушно. В прищуренных глазах сквозило даже что-то жестковатое.
— Я не спешу, мадемуазель. Когда должница такая прелестная, будущее улыбается мне.
— Ещё бы — спешить! Вам просто негде хранить свои награды, барон. Не в кавалергардских же казармах? Не правда ли? Или ещё лучше: не в конюшнях, я надеюсь?
— О, нет, нет! Разумеется. — Какую-то минуту он не мог привычно овладеть разговором, и это его озадачило. Однако новоиспечённый барон Геккерн недаром слыл остроумцем и даже злоязыким. Недаром именно поэтому стал он любимцем великого князя Михаила Павловича, ценившего острое, а особенно обидно острое слово. Но сказанное так, чтоб никаких претензий: чисто, весело по-французски.
— Награды прекрасного пола я храню только здесь. — Дантес стукнул слегка себя по левой стороне груди. — Мадемуазель может быть уверена: в совершенной тайне.
— Барон имеет столь обширное сердце? Это хорошо. Но сам он отдаёт долги? Или только коллекционирует награды? — Екатерина Николаевна смотрела на него спокойно, но тёмные глаза её казались влажными.
А вот это уже никуда не годилось. Высказывать ему обиды было напрасное дело. Дантес поморщился, но через секунду весело и удивлённо поднял бровь:
— Долги? Бог мой, какие долги? Я всегда выигрываю, в долгах пусть сидят старые мужья, мы с вами займёмся чем-нибудь более весёлым.
И опять он не смог бы ответить на вопрос, что же это могло означать: «мы займёмся чем-нибудь более весёлым»? Любовью? танцами? шарадами? мороженым? Впрочем, у Карамзиных не танцевали и мороженым, кроме как на праздники, не угощали...
Это вообще был дом не для Дантеса. Но братья Карамзины, Андрей и Александр, считались его товарищами[152], Софья Николаевна приглашала его более чем любезно. Но он никогда не появлялся бы в их доме так часто, если бы не Натали...
На этот раз он чувствовал, что попался.
Пушкин сделал шаг в сторону, чуть дальше, чем нужно было, отодвигая портьеру. Наталья Николаевна вошла первая. Она слегка покачнула станом, переступая порог. Слегка прикрыла глаза и остановилась, не то давая себя рассмотреть, не то смущаясь и пытаясь понять, что же делается в гостиной.
Было шумно, все сбились к большому дивану, а Дантес так и стоял на стуле, на который вскочил, изображая всадника. Он уже не двигался в том едва ли позволительном ритме и с теми гримасами, какие секунду назад приводили в восторг решительно всех, но было видно: ему хочется продолжить забаву. И обществу до смерти хочется, чтоб забава продолжалась. Дантес всего-навсего изображал самого себя на учениях, а заодно остолбеневшего командира полка и товарищей своих. Тех, которые были рады поддержать его вольности. А также тех, кто осторожно прикидывал, во что обойдётся Жоржу расстёгнутый ворот, небрежность посадки, раньше времени закуренная сигара? Или то, что после развода он свободно сел в экипаж, а из начальников никто ещё и не думал уезжать?
Мгновенные карикатуры кавалергарда именно при его красоте были вообще уморительны. А тут он повернул к вошедшим одно из самых удачных своих «лиц». Это было лицо служаки, туповато-добродушное, оно вытягивалось, вытягивалось, вытягивалось в ужасе, в полном непонимании проказ, их шипучей, пенистой прелести. А Дантес скакал мимо этого лица, мимо всех тех, кто не разделял его взгляда на службу, на молодость, на самое жизнь.
Пушкин рассмеялся невольно и звонко: француз был забавен вправду. Не лицейский Яковлев, конечно, не «Паяс». Но быстр, не боится как за ниточки дёргать своё совсем ещё мальчишеское смазливое лицо. И прелестно: как он скачет, скачет, скачет, а тот стоит соляным столбом в недоумении...
Засмеявшись, Пушкин как бы даже забежал вперёд, заглядывая в лицо жены. Наталья Николаевна оставалась серьёзно-приветливой, не более того.
Дантес спрыгнул со стула, наклоняя голову, будто винясь за дерзкую свою, но простительную же увлечённость игрой. Рука потянулась застегнуть ворот, отереть лоб, но глаза его всё ещё смеялись в то время, как он подходил к Наталье Николаевне. И тут раздались одобрительные хлопки. Они относились, разумеется, к тому, что происходило в гостиной за минуту до появления Пушкиных.
Никто не собирался насмешничать, вокруг толпились люди, к Пушкину относящиеся хорошо настолько, насколько они были способны. Раздались хлопки, и тут же многие из них подумали: «Как некстати!» Александрина вздрогнула от первого же звука, и Аркадий Россет, стоявший за её спиной, почувствовал, как горестно замерла она в кресле. У Екатерины ёкнуло и провалилось сердце. Но ей было жалко только себя. Мухановы, Шарль Россет и Карамзины продолжали хлопать товарищу, возможно, они просто не понимали, как остановиться? Скалой отошёл в угол к Екатерине и теперь вместо неё смотрел в тёмное, ночное окно. Пожалуй, наблюдала больше других Софья Николаевна.
Но у всех мелькнула одна и та же мысль о Дантесе и Наталье Николаевне, стоящих рядом: какая пара! Мысль была невольная, мгновенная, она вызвала почти умилённые улыбки. Тоже словно невольные: не было сил сопротивляться красоте. Однако тут же стоял Пушкин с тёмным, неприлично угрюмым лицом, возможно, в досаде своей не понявший, что же происходит?
— Жорж только что представлял нам живые картины, — кинулась спасать положение Софья Николаевна. — Очень живые, поверьте! Всем досталось на орехи. Особенно смешны генералы, свитские — старики! О, Боже...
Софья Николаевна залилась смехом, не совсем натуральным. Букли её растрепались, она трясла ими, как девочка, несколько даже удручённая своей несдержанностью.
Пушкин больными, жёлтыми глазами спокойно и в то же время ищуще оглядел комнату: Екатерины Андреевны Карамзиной, слава Богу, не было. На кресле вспрыгивал этот молодчик и трясся в своём неприличии в её отсутствие. И хлопков этих дурацких она не услышала.
— Я охотно вторю вам: старики смешны. Как не смеяться?
Пушкин поклонился Софье Николаевне так низко, почти доставая руками до полу, что в поклоне его уже никакой любезности не заключалось. Заключалась колючка.
Однако всё обошлось. Жену он отвёл к тем дальним креслам, в которых обычно сидела Екатерина Андреевна. Тут мерещилась ему некая защита, запах Дома. К тому же Екатерина Андреевна могла ещё выйти к гостям. Во всяком случае, здесь был другой полюс, подальше от большого дивана, на который весёлой воробьиной кучкой по-домашнему повалилась молодёжь: Мухановы, Россеты, Карамзины, Александр и Владимир. Сидели тесно, объединённо, а на лицах была некоторая рассеянность: что же дальше?
Возможно, на лицах была даже некоторая досада. Пушкин её разглядел: явились, перебили, а было так славно. Впрочем, он понимал: множественное число тут ни к чему. Это он всем мешал. Как Чайльд Гарольд, угрюмый, томный, повторил кто-то о нём. Как бы не так! То была картинка, поза, когда душа рвётся найти и выказать себя, да не знает — как. То было с его Онегиным и с мальчиком, каким он плыл вдоль сладостных берегов Тавриды под защитой старика Раевского... Если бы ему во времена молодости, в самые тяжкие, невыносимые часы кто-нибудь сказал, что бывает больно так, как было больно сейчас, он рассмеялся бы желчно.
Он бы тогда рассмеялся желчно, но и та желчь тоже не шла ни в какое сравнение с нынешней. Он был весёлый, едкий, опасный, в открытую не любимый царём, — вся жизнь лежала впереди, силы были не растрачены ни на какие попытки найти общий язык.
Может быть, так сильно не Дантес его мучал? Не та всеобщая весёлость сомнительных юнцов, какая окружала его семью, стоило только появиться где-нибудь, хоть, как сегодня, в доме вполне дружественном? Может быть, тщетность усилий объяснить царю хотя бы Россию, не то что его собственные пути — была больнее?
Карамзин нарисовал Россию, он хотел её объяснить. Это было мучительное желание, собственно говоря, оно началось очень рано. Или нет! Тогда он хотел объяснить России её самодержца; скучающего необходимостью действий, нечаянно пригретого славой. Потом другому самодержцу, бодрому и славолюбивому (на что тоже можно было опереться), пытался указать: как надо вести себя, чтобы быть достойным России.
Самодержец следовать урокам не желал и на всякий случай упёк его в камер-юнкеры.
Пушкин пошевелился в кресле, сделал плечами и спиной так, будто и сейчас его стеснял камер-юнкерский мундир, которого на нём, разумеется, не было и быть в этом частном доме не могло. Но сам факт его существования он ощущал чуть ли не ежеминутно. Понеся оскорбление, он сам стал другим — вот в чём дело. Он наконец-то (в который раз!) понял цену тому, кому хотел подсказать во имя России.
Николай был мелочен. Возможно, ещё мелочнее старшего брата, дотошнее. В нём сидело женское желание нравиться. Он закидывал голову, шевелил бёдрами, показывал свои действительно прекрасные зубы, глаза, нос. Нос — римского героя...
Что-то похожее на дрёму, на оцепенение охватывало при воспоминании об этих качествах самодержца. Пушкин глубже ушёл в кресло, нахохлился. И тут увидел Софью Николаевну Карамзину так, будто до этого не было случая остановить на ней взгляд.
Пушкин издали смотрел прямо в приподнятое оживлённое её лицо и думал: дура. Они все здесь были дуры, все задирали лица, разгорались румянцем, как от великой милости, когда к ним подходил этот кавалергард. Жена была ещё приличнее других: отвечала, как отталкивала. Фразы (он всегда отгадывал эти фразы) были коротки, в них повторялось: «Но пожалуйста», «Я вас прошу — не надо», «Разве я подавала повод», — глупые, детские, по существу, фразы. Чёрт его знает, а возможно, совсем другие слова говорила она кавалергарду в стеснительном присутствии мужа? Только выражение лица принимала привычно страдальческое, чтоб видно было: отталкивает. И вообще не рада, что подошёл, наклоняется, блестит глазами.
Нет, он её слишком хорошо знал, чтоб не разглядеть притворства. Притворяться она была не мастерица, и увлечение её он скоро разгадал, не удивившись. Всё шло, как и предсказывалось в давнем письме к тёще. Кавалергард же был победителен и навязчив.
...Возле Софьи Дантес стоял столбом, не давая себе труда даже нагнуться к даме. И, собственно, не он с ней разговаривал, а она с ним, немолодая, несчастливая, своим язычком разгонявшая женихов больше, чем бровастым сухим лицом, напоминавшим лицо отца.
Вдруг ему стало жалко Софью той домашней, почти стариковской жалостью, какой в последнее время нет-нет да и становилось жалко себя. Она была из его поколения, не молоденькая, вышедшая из разряда барышень, хотя так и не вышедшая замуж — разве трудно понять и сдержаться? Так нет, горела оттого, что Жорж — мальчишка — не отходил, дарил вниманием. А внимание какое? Выспрашивал небось, что и где будет интересного на этой неделе. Софья вечно была в погоне за интересным. Бедная Соня, как эти молодчики её же и прозвали.
Он передёрнулся весь, представив, как они могли прозвать его самого. Он дал хороший повод: Ллекп, конечно. Ещё удивительно, если у него за спиной не шептали им же придуманных строк:
Старый муж, грозный муж.
Режь меня, жги меня;
Ненавижу тебя,
Презираю тебя;
Я другого люблю,
Умираю любя...
Он был суеверен и опасался таких сближений... Но в молодости существовала сладость: пойти навстречу страху, бросить вызов. Впрочем, искушать судьбу он никогда не переставал.
И заключалось нечто ужасное в том, что, зная бешенство его нрава, находившую на него мрачность, она не переставали забавляться. За спиной, издали, осторожно подхихикивали, ещё более осторожно соединяли взглядами то Дантеса и Наташу, то его и Дантеса, то всех трёх сестёр, надо признаться попавших в довольно глупое положение.
На потеху всем, как оказалось, старался он со своей любовью, со своей ревностью, со своим Пугачёвым. Со своим бедным «Современником». 700 подписчиков: слёзы горькие! О том ли мечтал... Всё затевалось шире, бодро, с надеждой затевалось. 2 400 экземпляров было отпечатано первого номера, и воображалось, как это пойдёт, завертится, все соединятся, собьются кучкой вокруг журнала, авось возгорится что-то, и жужжи тогда «Северная пчела», как и прочие насекомые. Вкус, мнение, расположение публики не ты станешь направлять, глупое животное! (Последнее более чем к «Пчеле» относилось к самому Фаддею).
Пока что «Пчела» оставалась невредимой, зато на многие лады повторялось суждение некоего Белинского: «Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время... Мы должны оплакивать горькую, невозвратную потерю». Пусть оплакивают, коли делать нечего...
Он всё ещё смотрел в лицо Софье Николаевне, жалкое своею зависимостью, неловко поднятое к кавалергарду. Потом оторвался от столь раздражающего зрелища, обвёл глазами гостиную. Пока что все они, все, кто присутствовал здесь, в доме Карамзиных, в этот октябрьский вечер 1836 года, готовы были сбиться, да как ещё радостно, вокруг Дантеса. И готовность эту он не мог понять и не мог простить, забывая, что совсем недавно сам считал Дантеса славным малым. Пустоватым, слишком развязным, но именно — славным. Этаким обаятельным щенком, которого каждый готов приласкать.
Это начисто выветрилось из головы. Как и то спокойствие, та усмешка, с какой он наблюдал, как старательно кавалергард кружит, приближаясь к его жене. Многие делали вокруг неё круги. И у него появилось даже что-то вроде сочувствия к тем, кто отличался особой робостью и несомненной искренностью чувств. Два года назад Дантес щеголял почтительной робостью.
— Не дело восемнадцатилетней женщине пытаться управлять тридцатидвухлетним мужчиной, — говорил он когда-то тёще. — Хоть пол-Москвы тётушек поставьте на свою сторону — не выйдет! Я буду — я, а Таша будет Таша, жена при мне, но не я при жене, на московский столь сладкий вам манер.
Да, так он говорил, во всяком случае, что-то в этом роде. Сейчас всё ускользало из рук, уходило из-под его воли. А он был в оцепенении. Он знал себе цену, и его томило странное несоответствие между тем, что думали они и что он сам знал о себе, о своём «Современнике», о «Борисе» и «Онегине», да и обо всём прочем, написанном не на один год и не для забавы. Что, возможно, особенно трудно было понять желающим забавляться. «Для славы России». Он попробовал шёпотом, внутри себя произнести эти слова, опять упираясь взглядом в Софью Карамзину. Её отец тоже писал для славы России... Но и собственная слава его не обошла. К ней в его осиротелом доме относились с той особой бережностью и почтением, каких слава эта и была достойна. Карамзину удалось влиять.
Он же иногда видел перед собой стену. Не такую стену, забор, вроде того, дощатого, многолетнего, какой был ещё недавно вокруг возводимой на Дворцовой площади колонны в честь победы над Наполеоном. Не природную препону, сквозь которую можно было пробиться, какую можно было обойти. Эта стена не имела края и отталкивала от себя ещё до достижения её. Она была неопределённа. Она была — равнодушие.
Злость, ненависть, жажда мести имеют очертания... Он поёжился в кресле, ощущая в себе наличие всех этих чувств. Старался не глядеть ни в сторону жены, ни в сторону Дантеса. Это удавалось, когда он думал о «Современнике», о своём одиночестве и о том, что князь Владимир Фёдорович Одоевский собрался было издавать свой собственный журнал, отъединяясь, стало быть, от тех, кого он, Пушкин, сбивал с таким трудом... Журнал не разрешили, хотя Уваров ему способствовал[153]...
Потом он усмехнулся ещё горше, вспомнив жалостливое название статьи всё того же Одоевского: «О нападениях петербургских журналов на Пушкина». Её никто не хотел печатать, говорили, за резкость. Защитником князь был достойным, но к чему тут защитники? Он сказал тогда, махнув рукой: «Оставьте, князь, образуется. Перемелется — мука будет. Каравай испечём».
И сейчас повторял себе, поворачиваясь боком, чуть ли не спиной к оживлённо гомонящему обществу: перемелется. Одоевский был безусловно расположенный человек, к тому же жаждущий справедливости. Но зачем он затевал свой журнал, зная, что и на одного «Современника» ни читающих, ни пишущих не хватает? Не от «Пчелы» оттягивал и тех и других, а именно от «Современника» этим своим «энциклопедическим и эклектическим» журналом, «в духе благих попечений правительства о просвещении в России»...
Впрочем, текста прошения, поданного Одоевским, Пушкин, скорее всего, не знал. Он стал достоянием пушкинистов в наше время. Но то, что его ближайший сотрудник по «Современнику» отходит от него, не то чтобы оскорбляло, нет, просто стена удлинялась, совершенно теряясь в тумане. Он представил себе Одоевского в разговоре с Уваровым, мелко переступающего узкими ступнями. Даже когда уже сидел в кресле перед улыбающимся более чем благосклонно министром народного просвещения, ноги, носками врозь и как бы со слабой стопой, мелко двигались. Зачем надо было человеку честному и независимому ловить улыбку Уварова? Так ли уж не верилось при всей расположенности в журналистскую звезду Пушкина? Или откуда-то выпрыгнула жажда собственной журналистской славы? Да так, что можно было и Уварову искательно посмотреть в глаза?
...Уваров был главный враг[154], обиженный зло, лично и недавно.
Своей сатирой «На выздоровление Лукулла» он не много выиграл, считали вокруг решительно все. Дал ход желчи, а дальше — что? Если сообразить: кроме всего прочего, цензура под Уваровым ходит...
Увидев сатиру напечатанной, Жуковский бегал по комнате, хватаясь за голову.
— Кой чёрт тебе надо было писать хотя бы про казённые дрова? Чтоб уж в самую точку? Чтоб каждый узнал? Нет, ангел мой, нет — в который раз ты берёшься миру доказать, что вовсе глуп? Или с ума спятил?
В огромной комнате Жуковского с низким потолком и слепыми бюстами греческих мудрецов они тогда остались вдвоём. И Пушкину почему-то было даже жалко хозяина. Тот стоял спиной к окну, опершись о подоконник, руки скрестил, приготовился выслушать длинный, вразумительный ответ.
Пушкин молчал. Молча рассматривал ногти свои, молча поднимал на Жуковского невесёлый взгляд. Молча опускал.
Жуковского было бы от души жалко, если бы душа не переполнилась другим. Жуковский выхватывал большой, смятый платок, вытирал в волнении лысину, шею, лоб. Рот его подёргивался, обнажались — отнюдь не в улыбке — ровные, крупные зубы. Глаза у Жуковского были коричневые, добрые... Даже когда он досадовал, даже когда ему казалось: весь мир рушится, не следуя правилам благоразумия и его советам, глаза оставались добрыми.
— Не пойму, уважь старика, объясни! — в тревоге, в тоске, а также в негодовании хлопотал у окна Жуковский. — Не можешь объяснить, зачем тебе понадобилась эта Ода?
— Что объяснить-то? Сам знаешь. Я еду-еду, не свищу, а как наеду — не спущу... Ещё когда предупреждал: когтист и кротостью вовсе не отмечен. Также — терпением...
Он понимал: Жуковский относился к Уварову с давней памятью о Московском пансионе, где все они учились, нынешние министры, далеко шагнувшие прежние весёлые молодые люди: Блудов, Дашков, Уваров. И с ними Жуковский, благодарный им за дружбу. А может быть, и за снисхождение к его безродству?
А потом был «Арзамас»[155] — святое прибежище, где он прозывался Сверчок, а Василий Андреевич был Светлана. «Арзамас», весело, зло, задорно боровшийся с литературными староверами, как-никак организовал Уваров. И вдовствующей императрице Марии Фёдоровне он же Жуковского представил. Сделал больше, чем все доброхоты, вместе взятые. А потом — изменился...
Пушкин смотрел в упор на «Светлану», тоже весьма изменившуюся. Уже и до брюшка дошло, и лицо постарело и пожелтело. Те времена, когда они ровно кипели в литературной борьбе против «Беседы», было не вернуть. Даже не вспомнить с весёлым всплеском в груди, чтоб отпустила сегодняшняя злость.
Василий Андреевич тех давних дней ради мог пройтись под руку с Уваровым и получить вопрос: «Как можно в людном месте показываться рядом с этим негодяем? Да ещё с улыбкой выслушивать его?»
Это не он, Пушкин, спрашивал. Это Дашков, тоже из арзамасцев, тоже министр. Впрочем, они все толклись, отодвигая друг друга локтями и наступая на ноги, чтоб стать поближе к царю. Тут он некстати (а может, наоборот, кстати: злость размягчилась смехом) представил Уварова, теснящего розового лысо-кудрявого Блудова. Что-то несокрушимо мраморное или отлитое из бесчувственного металла заключалось в статной фигуре Сергея Семёновича. А Блудов был пухлый, с мелкими чертами как бы всегда недоумевающего лица.
Жуковский держал их в памяти так же, как он лицейских. К тому же чувство мести было наверняка совершенно неизвестно ко всем благорасположенному Василию Андреевичу.
Совсем недавно в разговоре с Плетнёвым он отметил, что больше всего ценит в людях именно это чувство. И не врал. Но стоило вспомнить лицо Уварова, его слегка пренебрежительную улыбку, сгоняющую морщинки от края губ куда-то за ухо, — всё пропадало. Улыбка министра как бы не давала себе силы разойтись по-настоящему, обнажить всё зло, какое между ними накопилось.
Уваров, надо отдать ему должное, умел держаться, даже в самые острые или тягостные моменты, которых у него в жизни случалось достаточно. Только иногда он терял себя из-за непоборимой жадности. Из желания показать силу своей власти, чтоб кто не вздумал вспоминать времена, когда он чуть не упал в бездну бедности и зависимости.
...Многие считали: он не прощает Уварову того, что тот в доме Олениных распространялся о чёрном прадеде, бочке рома и тому подобном... Жуковский наскакивал, хотя ему хотелось, чтоб слова звучали проникновенно:
— Ты, право, сумасбродишь, как малолетний. Во-первых, может статься, министр наш тут ни при чём, а гуляет навет. А во-вторых, на каждый чих не наздравствуешься. Тебя в который раз подбрасывает от этой бочки?
— Бочка что? — засмеялся он тогда, безо всякого веселья. — Что бочка? Вышиб дно и вышел вон. За прадеда мне всегда досадно, но не в том суть. Уваровское слово и по другому поводу далеко не безвредный лай. Ужасная тоска, ангел мой, как подумаю: он меня и в большом и в мелочах к стенке жмёт, с головой выдавая старинной моей приятельнице — цензуре. Уж, кажется, куда дальше — царю хорошо, а ему всё неймётся — укусить.
Я скажу ещё несколько слов об С. С. Уварове, министре народного просвещения, опираясь на отзывы современников.
Люди, даже приятельствовавшие с Уваровым, говорили, что он большой подлец. Ум, блестящий и образованный, далеко обгонял нравственные качества министра народного просвещения. Он был то, что называется: человек без предрассудков. Главное правило его заключалось в том, чтоб поступать, как ему удобно. Применяя его, о чести, о простой обыденной честности можно было не думать.
С Уваровым у Пушкина случались неприятные столкновения из-за трусости или упрямства цензоров, из-за жёсткости его собственных требований, но всё не выходило за рамки принятых приличий. А когда-то было, Уваров представлял Пушкина студентам Московского университета со словами: «А вот и само искусство». Наконец, Уваров перевёл на французский язык стихотворение Пушкина «Клеветникам России». По сему случаю Пушкин 21 октября 1831 года отправил ему любезнейшее письмо. Но на сближение упорно не шёл, понимая: Уваров, для того чтоб расположить в свою пользу общественное мнение, не прочь не только с Жуковским ходить под руку.
Современник писал об Уварове: «Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно аристократического; напротив, это был лакей, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина (Александра I), но оставшийся в сердце лакеем».
...Итак, Пушкин сидел в углу гостиной, не вступая в общие разговоры. Однако собеседник на сегодняшний вечер ему был нужен. Дело в том, что у него был анекдот на Уварова, привезённый кем-то из Москвы.
Анекдот же, несколько уводивший от нынешней досады на весь белый свет, заключался в следующем. Будто бы после того, как узнали героя сатиры, маскируй не маскируй её под перевод из древних, Бенкендорф вызвал к себе его, Пушкина, и строго спросил: он ли сочинитель стихов «На выздоровление Лукулла»? И будто бы Пушкин удивился вопросу: подписано ведь имя. Не скрыто.
«А на кого вы целили в сочинении сем?» — будто бы так же строго спросил Александр Христофорович дальше.
— Если вы спрашиваете меня, граф, не как шеф жандармов, а как человек честный честного человека, отвечу: на вас целил. На графа Александра Христофоровича Бенкендорфа. — Вот как Пушкин вывернулся в анекдоте, заставив от всей души нелепице этой рассмеяться шефа жандармов.
— На меня? Почему на меня? Я дров казённых не воровал.
— Вот видите, вы себя не узнали, — рассмеялся и Пушкин, бесстрашно дерзкий и уверенный в себе, если смотреть оттуда, из Москвы. — Но Уваров узнал. Может статься, в самом деле виноват?
Бенкендорф, по тем же московским подсчётам, в глубине души остался доволен, что сатира появилась. Положим, с этим Пушкин был согласен. И хоть разговор состоялся иной и беззаботного смеха хорошо понявших друг друга собеседников в кабинете шефа жандармов отнюдь не прозвучало, Бенкендорфу сатира в чём-то потрафила. Это видно было: из-под важно опущенных век блеснул огонёк торжествующего удовольствия.
Бенкендорф Уварова не любил, боялся его влияния на царя, как всю жизнь, особенно старея, боялся, что кто-то перебьёт его фортуну. Ну а если бы не было этой вражды между шефом жандармов и министром народного просвещения?
Ах, Боже мой, неужели на эту вражду он оглядывался? Помнил о ней, ища прибежища в её сени? Да просто брюхом хотелось отомстить Уварову за все мелкие и крупные оскорбления. Да, кстати, и то показать, на что он способен, если заденут очень уж неловко...
— Царь любит, да псарь не любит. — Он часто повторял эту фразу, имея в виду не одного Уварова.
Положим, если бы царь любил или, что важнее, понимал...
Но есть множество свидетельств — Николай Павлович так же, как его старший брат, император Александр I, Пушкина не любил. Никогда ему не верил, к его историческим изысканиям в лучшем случае относился равнодушно и вполне сознательно оскорбил поэта званием камер-юнкера, не совместимым ни с летами, ни с популярностью, ни со значением, ни с занятиями Пушкина. Камер-юнкер не мог быть историографом. Камер-юнкер в 35 лет мог быть только неудачником. А также мужем красавицы жены, объектом сплетен и насмешек. Пушкин наверняка понимал: его намеренно подставили под град насмешек.
Кто готовил этот дьявольский прожект, осуществившийся в декабре 1833 года? Я не знаю, но представляю, как царь подписывал его: движение крупной белой руки было размашисто-небрежно. Край ладони отодвинул бумагу, освобождая место следующей. А в слегка остекленелых глазах проплывало торжество. Или скорее веселье?
Как не веселиться, предвидя бешенство Пушкина?
Как не веселиться: найден столь простой способ усмирить! Попробуй, выскочи-ка из мальчишеского мундира, из общего строя, из необходимости выполнять на мальчишек же рассчитанные обязанности. Историограф неудалый, накось, выкуси!
Вы думаете, невозможна была подобная, хотя бы не вслух произнесённая брань из уст императора? А также хоть мысленно совершенный известный жест? Как бы не так: во многих случаях, даже когда дело шло об интимных отношениях с женщинами, Николай Павлович отличался первобытной простотой.
Итак, серьёзно взглянуть на Пушкина император не желал (другое дело, что ему всё-таки приходилось считаться с поэтом как с огромной общественной силой).
«И славен буду я, доколь в подлунном мире // Жив будет хоть один пиит» — это уже было написано. Летом на Каменноостровской прекрасной даче, которую втридорога сняла Наталья Николаевна. Там было написано ещё много невесёлых стихов, которые составили как бы не явно обозначенный цикл.
Большой соблазн привести кое-что из них здесь...
Но, пожалуй, время уже вернуться в гостиную, где сидит Пушкин и думает, например, о том, что Николай Павлович не только его не любит, но не любил и самого Карамзина. Ещё очень молодым человеком, у себя в Аничковом дворце, Николай заявил во всеуслышание, что Карамзин «негодяй, без которого народ не догадался бы, что между царями есть тираны».
Ни Вяземского, ни Одоевского Пушкин в тот вечер так и не дождался. Мог бы заехать Михаил Юрьевич Виельгорский[156], музыкант, меценат, человек не молодой и не часто балующий своим появлением. Как бы там ни было, но именно в этот вечер Пушкин оказался среди молодёжи один. Возможно, именно поэтому с такой надеждой он ждал, что хотя бы к позднему чаю выйдет Екатерина Андреевна Карамзина.
Ему захотелось увидеть её почти с тем же нетерпением, какое охватывало иногда в ссылке. Среди скуки и однообразия пыльным кишинёвским днём, среди мелких хлопот и сомнительных раздражений вдруг чувствовал необъяснимое словами волнение, торопливость во всех членах... Сейчас, сию минуту нужно было увидеть не просто влажные Царскосельские сени, но окно, белую, цветущую ветку и женщину, прилежно склонённую над книгой или шитьём. Ровный пробор разделял тяжёлые волосы, всё вокруг неё было прочно. Хотя прихотливый китайский домик, в котором поселил её император, являл собой игрушку, не более. В такие минуты скажи ему кто-нибудь: беги пешком! — он бросился бы и до Петербурга.
И тут не в первый раз задал он себе вопрос, который возникал совершенно помимо его воли. А что, если в поисках своего дома он забрёл совсем не туда? То есть квартира на Мойке была не лучше, не хуже других, и дача на Каменном острове прелестна, но не по средствам... Не это он имел в виду. Но почему государь считает возможным совершенно как мальчишка гарцевать под окнами Натальи Николаевны и ей же на балах в Аничковом жаловаться на то, что занавеси в её комнате всегда задёрнуты?
Государь, отрастивший к этому времени уже совершенно каменный подбородок, был похож на конную статую. Обращение же его было чисто кавалергардское: ласково-наглое.
Когда-то старший брат его дарил цветы Екатерине Андреевне Карамзиной, уступал место на концерте — в первом ряду...
Он не любил Александра не в пример больше, чем Николая. Основой нелюбви были обманутые надежды. Нет сомнений, однако, с этим он обманется ещё более жестоко. Нет сомнений, с этим — столкнётся, и тут уж действительно запахнет Соловками или чем похуже. Виселицы качнулись в его голове, не те, которых он не видел, а те, которые рисовал на рукописи «Полтавы».
Но ему, как и современникам его, исключая очень немногих, не было известно, что сам царь своею собственной рукой расписал до мелочей (до подсчёта минут, шагов, поворотов, музыкальных тактов) то, как должна была проходить казнь. Счастливое неведение!
Воздух стал другой после этих виселиц не только в столице, во всей России. Он попытался вдохнуть прежний — влажный, пахнущий цветущими липами, кострами гусарских бивуаков. Не получилось.
...Дантес между тем теперь сидел возле его свояченицы, небрежно закинув ногу за ногу, свесившись слегка в креслах на её сторону, и порол чепуху. То есть слов Пушкин не мог слышать, но ясно: порол чепуху. Уму непостижимо было, как все они клевали на эти каламбуры, на судорожные потуги в каждом слове быть забавным. И Наташа не лучше других...
Наталья Николаевна и действительно смотрела на Дантеса жадно, всем лицом, ничем не уступая старшей сестре своей. Нижняя губка, в недоумении оттопыренная, влажно блестела, свет лампы лежал на всём лице ровным золотым свечением.
Видеть это было невыносимо. В который раз, но со всё нарастающей очевидностью он понял: француз смутил её душу. Как бы ни была она предана семье, как бы ни была обременена семьёй, домом, его, Пушкина, страстью и обязывающей нежностью — смутил. Натянул нос не то что остальным обожателям, но даже и самому «хозяину», чей могучий конь грациозно поднимал ногу перед плотно занавешенными окнами...
Видеть было невыносимо ещё и потому, что это видели все, вернее — рассматривали. У Пушкина стало покалывать кончики пальцев: собственный гнев расправлялся с ним так, как ничей — даже царский — расправиться не мог...
Он постарался привести в порядок своё лицо. Незаметно для других прикрыл рукой рот, надавил пальцами на скулы. Он не хотел, чтоб кто бы то ни было читал его гнев, а тем паче отчаяние... У него была особая гордость — идти навстречу плохому. Он любил эту свою гордость. Не лучшим ли его, Александра Пушкина, она была достоянием?
Когда-то он писал будущей тёще:
«...Когда я увидел её в первый раз, красоту её едва начинали замечать в свете. Я полюбил её, голова у меня закружилась, я сделал предложение, ваш ответ, при всей его неопределённости, на мгновение свёл меня с ума; в ту же ночь я уехал в армию; вы спросите меня — зачем? клянусь вам, не знаю, но какая-то непроизвольная тоска гнала меня из Москвы; я бы не мог там вынести ни вашего, ни её присутствия. Я вам писал; надеялся, ждал ответа — он не приходил. Заблуждения моей ранней молодости представлялись моему воображению; они были слишком тяжки и сами по себе, а клевета их ещё усилила; молва о них, к несчастью, широко распространилась. Вы могли ей поверить; я не смел жаловаться на это, но приходил в отчаяние.
Сколько мук ожидало меня по возвращении! Ваше молчание, ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватило мужества объясниться, — я уехал в Петербург в полном отчаянии. Я чувствовал, что сыграл очень смешную роль, первый раз в жизни я был робок, а робость в человеке моих лет никак не может понравиться молодой девушке в возрасте вашей дочери. Один из моих друзей едет в Москву, привозит мне оттуда одно благосклонное слово, которое возвращает меня к жизни, — а теперь, когда несколько милостивых слов, с которыми вы соблаговолили обратиться ко мне, должны были бы исполнить меня радостью, я чувствую себя более несчастным, чем когда-либо. Постараюсь объясниться.
Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем её привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия её сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный её союз; — может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми. Не возникнут ли у неё сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня, как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть для того, чтобы оставить её блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад.
Перейдём к вопросу о денежных средствах; я придаю этому мало значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы? Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она призвана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, всё, чем я увлекался в жизни, моё вольное, полное случайностей существование. И всё же не станет ли она роптать, если положение её в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы?»
Положение в свете...
Конная статуя императора напротив окон Натальи Николаевны — что красноречивее могло сказать о положении в свете? Хотя, видит Бог, разве подобное он предполагал в том злополучном письме, вывернувшемся в чистое пророчество.
Многое же он себе сумел напророчить...
Только привычка и длительная близость... Я могу надеяться возбудить со временем её привязанность. Времени потребовалось ничтожно мало: Наташа видела его любовь, о маменьке же вспоминала, передёргивая плечами. Кроме того, к удивлению, она оказалась практична и понимала: обязана успеху не только своей красоте, но и тому, что эта красота подсвечена его любовью. А главное, она жалась к нему, он был опора, защитник, отец детей, кроме него, у неё не было никого.
Екатерина Андреевна всё не выходила. Чай начала разливать Софья, а он вдруг ни к чему как будто вспомнил: Карамзин, уже будучи историографом и личным другом Александра I, сам ходил в лавочку за сахаром и чаем. Вышагивал своим журавлиным шагом, храня на лице прохладную приветливость.
Один раз они встретились. Историограф объяснил домашнюю цель прогулки. Это было уже после злополучной записки к Екатерине Андреевне. Карамзин сказал: «Екатерина Андреевна и я, мы будем очень рады видеть вас у себя. В ближайшее воскресенье...» В небольших глазах его насмешки не было.
Независимость — кажется, Карамзину она удалась.
В своё время были розданы маски, и они приросли крепко. Трудно было изменить представление о том или ином лице из пушкинского окружения, если это представление не соответствовало маске. Наталья Николаевна по этой определяющей шкале проходила как пустая (иногда бездушная) светская красавица, украшение балов. Александру Гончарову зачислили на роль хранительницы очага. Домоседка, мягка (по каким сведениям?), без особых претензий. Стареющая девушка, друг, единственный, кто понимал поэта. О Екатерине, Коко, вообще не говорилось как о живом и, безусловно, страдающем человеке. Фрейлина, стало быть: светская глупая барышня, совершенно неприлично влюблённая в Дантеса, устраивающая его свидания (скорее, конечно, встречи) с младшей сестрой своей, лишь бы самой увидеть предмет пламенной страсти. Фи!
Софья Николаевна Карамзина — вокруг неё собирался, собственно, карамзинский салон. Какие люди туда сходились, уж не говоря о Пушкине: Жуковский, Александр Иванович Тургенев, Вяземский, Виельгорский... Сама русская культура, сама передовая мысль приезжала или приходила, благо недалеко, садилась за чайный стол, раскладывала салфетки, тянула чашку к милой молодой хозяйке. И главное, вела умные и доброжелательные разговоры. О Софье Карамзиной мы со школы знали: друг поэта, образованная, чуждая светским развлечениям девушка. Антипод всем этим Гончаровым, а также многим другим вертушкам, красавицам бездушным, которым всегда было весело, и только.
Но вот нашлись в Тагиле письма семьи Карамзиных за границу брату Андрею. Вчитаемся в некоторые.
«Вышел № 2 «Современника», но говорят, что он бледен и в нём нет ни одной строчки Пушкина (которого разбранил ужасно и справедливо Булгарин, как «светило, в полдень угасшее»). Ужасно соглашаться, что какой-то Булгарин, стремясь излить свой яд на Пушкина, не может хуже уязвить его, чем сказав правду. Есть несколько остроумных статей Вяземского, между прочим, одна по поводу «Везивора». Но надо же быть таким беззаботным и ленивым созданием, как Пушкин, чтобы поместить в номере сцены из провалившейся «Тивериады» Андрея Муравьёва».
Много раньше того вечера, на котором мы побывали, 25 марта 1829 года Софья Николаевна сообщала Вяземским: «Вы, вероятно, знаете, что Пушкин в настоящую минуту карабкается по Кавказу; это главное безумство, которое взбрело ему в голову; что касается нас, то мы мало сожалели о его отъезде, потому что он стал неприятно угрюмым в обществе, проводя дни и ночи за игрой, с мрачной яростью, как говорят...»
Среди общего веселья Александр Сергеевич Пушкин резко выделяется и разговорами, и, очевидно, выражением лица. «Он своей тоской и на меня тоску наводит», — пишет неутомимая Софья Николаевна неодобрительно: мог бы, мол, сдержаться ради общего удовольствия. Светский человек должен уметь это.
Даже после того, как получил пасквиль, диплом на звание историографа ордена рогоносцев? А почему бы нет? Вот что безжалостно сообщает Софья Карамзина по этому поводу.
Внезапному решению Дантеса жениться на Екатерине Гончаровой «в обществе удивляются, но так как история с письмом мало кому известна, то это сватовство объясняют более просто. И только сам Пушкин — своим волнением, своими загадочными восклицаниями, обращёнными к каждому встречному, своей манерой обрывать Дантеса при встречах в обществе или демонстративно избегать его — добьётся в конце концов, что люди начнут что-то подозревать и строить свои догадки».
Между прочим, именно Софья Николаевна оказывалась, как сейчас бы сказали, главным заводилой, когда речь шла о том, чтобы пробиться на придворный праздник, сколотить компанию для поездки верхом, повеселиться на балу. В Аничков дворец её, правда, не приглашают, но тут собственной заслуги Софьи Николаевны никакой нет. Не правда ли? Как нет её и в природной некрасивости, оберегающей от завистников. От тех же злых языков хранит, по крайней мере, должно хранить отцовское высокочтимое имя.
Но вернёмся к письмам. Итак, из них мы узнаем, что на очередном балу Софья Николаевна танцевала «мазурку с Соллогубом, у которого на этот раз была тема для разговора со мной — неистовства Пушкина и внезапная влюблённость Дантеса в свою нареченную». Это писалось 23 ноября 1836 года. 29 декабря Софья Николаевна идёт дальше в своих определениях:
«С другой стороны, Пушкин по-прежнему ведёт себя до крайности глупо и нелепо; выражение лица у него как у тигра, он скрежещет зубами всякий раз, как заговаривает об этой свадьбе, что делает весьма охотно, и очень рад, если находит нового слушателя. ...С какой готовностью он рассказывал <...> о всех тёмных, наполовину воображаемых подробностях этой таинственной истории...»
«На следующий день он (Дантес) пришёл опять, на этот раз со своей нареченной, а что хуже всего — с Пушкиными, и снова начались гримасы ненависти и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал своё угрюмое и стеснительное для всех молчание только редкими, отрывистыми, ироническими восклицаниями и, время от времени, демоническим хохотом. Ах, смею тебя уверить, он был просто смешон!»
Итак, уже получен злополучный пасквиль, а Пушкин всё ещё «просто смешон»! И это писала женщина из семьи наиболее близких Пушкину людей. И это писалось в то время, когда весь 1836 год был наполнен для Пушкина утратами, трудностями, почти непреодолимыми, неприятностями и столкновениями, не только раздражающими, но и опустошающими душу. Кроме мук ревности, явной неудачи с царём, были ведь ещё и иные горести. Болела, вернее, умирала мать. И тут случилось: Надежда Осиповна как бы впервые во всех подробностях его души рассмотрела своего старшего сына. Теперь (речь идёт о зиме и весне 1836 года) она была слабая, худая старушка в весьма непрезентабельной кацавейке. Впрочем, она больше лежала, всё надеясь — отпустит.
В зеркало она давно не смотрелась, кольца упадали с худых пальцев, да и были тяжелы для них. И когда горничная на ночь заплетала ей тонкую косицу, она видела, что поседела почти совсем. Но странно, она не ожесточилась. В молодости казалось: вот-вот начнётся новое главное веселье, дети же только мешают. К тому же за лицейские годы, за годы его ссылки она и вовсе отвыкла от Александра, да и он держал себя чужим. Но тут всё переменилось.
Однажды она зашлась в кашле, он на цыпочках быстрым летучим шагом подбежал поддержать её, взял за плечи. За костлявые, слабо содрогавшиеся плечи под штопаной кофточкой. Эта жёлтая до черноты, бессильная, но всё ещё способная к внезапному смеху старуха была его мать. И, поддерживая, он прижал её к себе, слабое тело прильнуло охотно; тогда он коснулся щекой её щеки и почувствовал, как больно стало глазам: просились слёзы.
Он пересел на стул возле самой кровати, взял её руки в свои, стал поглаживать и прихлопывать по ним ладошкой, утешая. До сих пор так утешал он только жену, когда после родов она холодела от ужаса, вспоминая недавнее, или когда у неё высыпали нарывы...
Но там утешение было простое; здесь же он прощался, в то же время всячески стараясь убедить: до конца ещё далеко, не сегодня, не завтра он придёт, ещё и разглядеть нельзя того холмика, каким всё кончится.
Однажды мать спросила:
— Там липы, ты помнишь? — И он догадался, где липы, раньше, чем она добавила: — Над Ганнибалами — липы. Какое утешение: песок и липовый цвет. Я берёзы не так люблю...
Усмешка у неё скользнула тонкая, прежняя. Когда-то, мол, занимали наряды, выезды. До слёз, до царапанья собственных ладоней, до звонких пощёчин по чужим ланитам бесили тщетные попытки задержать зыбкие, быстро улетучивающиеся деньги. А сейчас — подумать! — какое утешение: липы станут цвести над тем холмиком, какой насыпят над её измученным, растаявшим телом... Она прищурилась и даже засмеялась глазами, вспоминая иное. На мгновенье показалось: в глаза блеснул розовый, жаркий свет бальной люстры и рядом был не этот плачущий за ширмами старик, а нежно-кудрявый остроумец с обольстительно прозрачными глазами — её муж.
— Государь танцевал тогда в первой паре, уж не помню с кем, я — в третьей...
Пушкин кивнул.
Он кивнул, неизвестно чему. Возможно, тому, что слушает её и понимает, помнит этот победительный великолепный блеск пышных молодых плеч, рвущихся навстречу жадным взглядам. Помнит картавый, быстрый, не терпящий возражений голос и тяжело-грациозную походку сильной, страстной, неуёмной женщины... А может быть, он кивнул своим мыслям, которые часто теперь обращались вокруг смерти. И отнюдь не оттого, что мать умирала. Это пришло раньше.
Всё приходит к концу. Невидимо склоняясь и хладея, // Мы близимся к началу своему...
— Машу больше не станете привозить? — спросила мать через несколько минут, перебирая оборочки на плоской, задавленной болью груди. — И то резон, зачем ребёнка пугать? Я сама какую уж неделю в зеркало не смотрюсь. Довольна, что Сергей Львович за двоих старается.
И опять усмешка была прежняя: острая, без снисхождения.
Он нагнулся, поцеловал её руку. Рука, как крыло бабочки, серой, ночной, без плоти, упала ему в горсть.
— Машка — скандалистка. Сама испугается — не велика беда. Вас своим криком растревожит, — сказал тихим извиняющимся голосом. — Нетерпение и капризы Машки поистине удивительные. В кого бы? Наташа — тиха...
— Бабки у неё, у Машки твоей, смолоду кротостью отличались. Обе.
Но вместо смеха от собственной удачной шутки опять вышел кашель. Кожа на шее натягивалась страшно, он отвёл глаза. Он отвёл глаза потому единственно, что мелко и часто из них закапали маленькие, едкие, не облегчающие слёзы.
Он оплакивал мать, но, кто знает, возможно, и своё несостоявшееся детство. А то предположим: уже знал, что, похоронив мать, тут же, в Святогорском монастыре, рядом со свежей могилой купит землю для себя. И скоро, скоро (слишком скоро! — он поморщился, будто от досадного оклика) та земля разверзнется и для него, обнажая корни трав и деревьев, жизнь таинственных жителей своих, их членистые тела и мелкие ходы. И свежий срез заблестит навстречу солнцу, как блестит на пахоте, сразу за плугом...
Смерть матери, конечно, была самым большим горем, неожиданным по тяжести. Настойчивые ухаживания Дантеса за Натальей Николаевной были пока что до осени ещё только самой большой досадой. Сплетни света, то развлечение, какое Дантес доставлял своим поведением в салонах Нессельроде, Белосельских, — всё это было больше досады. Всё это имело уже прямое отношение к стене. К тому, что воздуха ему не хватало...
Воздух юности, во всяком случае, всю живительную влагу, все звонкие звуки и благоухание его постепенно выжали последекабрьские морозы. Но и без того с юностью, даже с долго державшейся молодостью он давно распрощался. После похорон матери, после поездки в Москву в поисках материалов по истории Петра I Пушкин написал на Каменном острове новый цикл стихов.
В стихах этих другой воздух. Как его определить?
Он сух и прозрачен, так что не оставляет никаких иллюзий. Этот воздух географически кажется мне сродни тому, над библейской (каменной же!) долиной, где происходило моление о чаше. Это последний воздух. Сквозь этот воздух видна и недоступность прошлого, и краткость будущего... Его нагая беспощадность заставляет (зная, что в последний раз) пересматривать ценности, подводить итоги...
Свобода и на этот раз остаётся желанной. Но какая? Увидеть воочию обломки самовластья Пушкин не надеется уже много лет. Естественный ход вещей, внятный ему, может быть, больше, чем кому бы то ни было из современников, заставил его ещё в 1823 году с горечью, вернее, с отчаянием написать: «Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?»
Эта свобода в обозримом будущем не маячила.
Камер-юнкерским мундиром, прочтением писем к жене, гоненьями цензуры была попрана свобода творческая, независимость семейственная. То, что он состоял под тайным надзором, вряд ли ускользнуло от его понимания, просто самому себе не хотелось признаваться... Наваливалась худшая зависимость — денежная, долги всё увеличивались, и вот в это время пишется каменноостровский цикл. Между прочим, «Памятник» тоже вполне можно к нему отнести. Но гордые и горькие строки «Памятника» со школьной скамьи знают все. Я же хочу напомнить другое стихотворение.
Не дорого ценю я громкие права,
От коих не одна кружится голова.
Я не ропщу о том, что отказали боги
Мне в сладкой участи оспоривать налоги
Или мешать царям друг с другом воевать;
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
Всё это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи...
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам,
И пред созданьями искусств и вдохновенья
Трепеща радостно в восторгах умиленья.
Вот счастье! вот права...
И это писал редактор «Современника», замышлявшегося не ради одних журнальных спекуляций, то есть прибыли, но ради влияния главным образом.
Удовольствие вольно путешествовать (в чём Пушкину, кстати, всегда отказывали), созерцая, дивясь, что и говорить, многого стоит. Но Пушкин был не Зинаида Волконская, не Карл Брюллов, хорошо, удачно для себя проживший 13 лет в Италии, и даже не Гоголь...
Пушкин был тот человек, который в 1834 году написал: «Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупить влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».
Правда, он устал. До какой степени, можно понять, взглянув на портрет кисти И. Л. Линева. Обязательно найдите его. У меня не хватит слов, чтоб описать этот страдальческий, почти перед слезами взгляд светлых глаз. Этот горький, но уже спокойный рот человека, увидевшего, что конец близок.
Когда-то, совсем молодым, Пушкин писал:
Я видел смерть; она сидела
У тихого порога моего.
Я видел гроб, открылась дверь его:
Туда, туда моя надежда полетела...
Что он мог видеть восемнадцатилетним? Вот сейчас он заглянул за порог. Что ж, выход ещё был, чтоб переступить этот порог живым, надо было изменить себе.
С портрета Линева Пушкин смотрит далеко. И я бы сказала: в прошлое. Смотрит взвешивая. Что? Всю призрачность своей веры в Николая I? Всё лицемерие императора, на заре своего царствования заявившего: «Мы существуем для упорядочения общественной свободы и для подавления злоупотребления ею». Теперь ясно виделось: только для подавления...
Я сравнивала: мне кажется, ни с какого другого — ни с того, который рисовал Кипренский, ни с тропининского, ни с портретов Райта, Гиппиуса, Соколова — он так не смотрит. Там взгляд прямо на вас, на ближние или же дальние предметы. Здесь же он уже запределен.
Таким, с поределыми и как бы слежавшимися волосами, с губами, складка которых, кроме всего прочего, говорила ещё о недоумении, таким вот он мог опять появиться в гостиной Карамзиных любым октябрьским, ноябрьским или декабрьским вечером 1836 года.
— Александр Сергеевич, вам чаю? — обратилась к нему хозяйничавшая за столом Софья Николаевна.
Он кивнул и поднял глаза. В самой их глубине, помимо воли, мелькнула надежда на сочувствие.
— Дядюшка Вяземский сегодня обещал быть, — сообщила Софья Николаевна, отводя от себя его невысказанную и вообще неизвестно о чём просьбу.
Тем более что Пушкин подозвал к себе Россета и, судя по изменившемуся выражению лица, говорил тому что-то язвительное. Снова, значит, был в своей тарелке (так она поняла).
Лицо его разгорелось, он держал Аркадия Россета за руку, говорил горячо и, сам не замечая, сгибал и разгибал пальцы собеседника.
Софья Николаевна повела глазами, предлагая Россету спасение бегством в соседнюю комнату, где Муханов наигрывал что-то отчаянное на фортепиано и велись какие-то свои, прерываемые смехом, счёты с жизнью.
Россет повёл головой отрицательно: в нём жило почтение к поэту, и он был сострадателен.
Ну что ж, и она не была жестока, в ней просто не оказалось способности сердечного проникновения. Она не хотела отвлекаться от того, что сию минуту веселило её тоже не слишком избалованную участием душу.
Она кликнула молодёжь к чаю и заметила, что Пушкин уже стоит, готовясь уходить и договаривая какие-то последние слова Аркадию. Они были строчками стихов:
О сколько лиц бесстыдно-бледных,
О сколько лбов широко-медных
Готовы от меня принять
Неизгладимую печать!
Софья Николаевна пожала плечами. Как часто в последнее время Пушкин, очевидно, доказывал, что не мог не написать уваровской «Оды». И грозил на будущее?
Нет, решительно, к сионским бесстрастным высотам ему было рано.
...В ту ночь, укладываясь спать и уже горячо, истово помолясь, Софья Николаевна долго переставляла какие-то мелочи на туалетном столике. Долго в раздумье то поднимала, то сводила тяжёлые брови. Лицо Пушкина стояло перед нею, и она никак не могла отмахнуться от него.
Дядюшка Вяземский, друг давний и умный человек, вот кто должен наставить Пушкина. Но и между ними пробежал холодок.
Как много, однако, холода было в отношениях между людьми. Как мало, если взглянуть правде в глаза, оказалось бы готовых разделить с нею горести, а не одни прогулки верхом или поездки в Петергоф, Павловск, Царское Село...
Она уже приготовилась к тяжёлой ночи, какие у неё нередко случались, как вдруг её радостно качнуло на мягкой волне. Она увидела аллею с отроческих лет знакомых царскосельских лип, ветки их прикрыли её от многого, что могло составить предмет огорчений. Милая весенняя трава и ещё не вовсе распустившиеся листья на охранительно протянутых над землёй ветках стояли в её плотно прикрытых глазах. Она вздохнула глубоко и облегчённо. Что ж! Следовало радоваться каждой удавшейся минуте. И отодвигать всё, что грозило разбить сердце.
Последнее, что она вспомнила, засыпая, была баночка французской помады. Её накануне так трогательно преподнёс Дантес.
Денежные дела его в это время были ужасны.
В 10 числах января 1836 года Пушкин писал Нащокину: «Денежные мои обстоятельства плохи — я принуждён был приняться за журнал».
6 мая в письме к жене из Москвы есть такие строчки: «Экое горе! Вижу, что непременно нужно иметь мне 80 000 доходу. И буду их иметь. Недаром же пустился в журнальную спекуляцию — а ведь это всё равно, что золотарство <...> очищать русскую литературу есть чистить нужники и зависеть от полиции. Того и гляди, что... Чёрт их побери! У меня кровь в желчь превращается».
27 мая Пушкин к Нащокину уже взывает: «...деньги, деньги! Нужно их до зарезу».
3 июня. Отправлено письмо в Тифлис брату Льву с кратким расчётом предполагаемого раздела (после смерти матери) Михайловского. В этом письме самое интересное не оценка Михайловского, не прожекты, а довольно значительные долги Льва Сергеевича, уже заплаченные Пушкиным. (Ранее, в 1834—1835 годах Пушкин заплатил за Левушку 18 000. Долги эти обусловливал образ жизни: Левушка, так и оставшийся Левушкой до смерти, веселился. Закатывал обеды с непомерным количеством шампанского, играл, делал подарки).
Кроме самого факта: деньги отрывались от семьи, их попросту не было, бесили извечная безалаберность, иждивенчество вполне взрослого брата. (В письме 35-го года были строки, и в 36-м не потерявшие своего значения: «...Надо надеяться, что тогда ты займёшься собственными делами и потеряешь свою беспечность и ту лёгкость, с которой ты позволял себе жить изо дня в день. С этого времени обращайся к родителям. Я не уплатил твоих мелких карточных долгов, потому, что не трудился разыскивать твоих приятелей — это им следовало обратиться ко мне»).
20 октября 1836 года Пушкин пишет отцу: «Лев поступил на службу и просит у меня денег; но я не в состоянии содержать всех; я сам в очень расстроенных обстоятельствах, обременён многочисленной семьёй, содержу её своим трудом и не смею заглядывать в будущее».
Родственные связи тянули только в одну сторону: Пушкин как бы был всем обязан. К нему относились по меньшей мере безжалостно. К нему льнули непростительно: прося протекций, денег, сочувствия, понимания, терпения, наконец.
14 июня 1836 года из письма И. М. Пеньковскому[157]. «Знаю, что в прошлом году Вы остановили батюшку в его намерении продать это имение (Болдино) и тем лишить если не меня, то детей моих последнего верного куска хлеба. Будьте уверены, что я никогда этого не забуду».
9 июля 1836 г. И. А. Яковлеву[158]: «...я платил чужие долги, выкупал чужие имения — а свои долги остались мне на шее. Крайне расстроенные дела сделали меня несостоятельным... и я принуждён у тебя просить ещё отсрочки до осени».
Самое страшное денежное письмо писано Е. Ф. Канкрину, министру финансов. 6 ноября 1836 года, но о нём — позже.
Такое отчаянное положение сложилось по многим причинам, но прежде всего потому, что за весь 1836 год у Пушкина не было доходов — совершенно. Имение приносило доходы незначительные, но и от них он отказался — в пользу сестры. Собственные произведения печатались в собственном же «Современнике», а «Современник» не прибыль, но только новые долги принёс издателю. Жалованье (пять тысяч в год) за работу по архивам ему не выдавалось: оно шло на уплату долгов Казне, ибо в счёт будущего он занял крупную сумму как бы у государя (или государства?) с условием погашать долг именно таким способом.
К моменту смерти Пушкина долгов набежало 138 988 рублей 33 копейки.
Оплату взял на себя царь. Опекой, учреждённой над детьми Пушкина, было дано объявление, вызывавшее кредиторов и должников умершего. Они должны были явиться в долговую контору Григория Александровича Строганова. Кредиторы не замедлили. Должник же отыскался один. Московский книгопродавец Глазунов остался должен Пушкину 200 рублей за распроданные экземпляры «Современника».
Вот такова общая картина, но до неё ещё не дошло наше повествование, она вклинилась в него одной из самых печальных страниц. Надо только представить, что испытывал человек, который испробовал, кажется, все доступные ему средства добыть деньги, необходимые для жизни в столице, и убедился — нет сил. Ни сил, ни способов нет для него, не желавшего поставить свой талант или хотя бы свой журнал на потребу тому, что мы теперь называем массовой полукультурой.
Всем казалось, есть выход: уехать в деревню на несколько лет и там, экономя на чём только можно, работать не покладая рук, вывернуться как-то.
Но, во-первых, мы помним историю с просьбой об отставке в 1834 году. Бороться с уязвлённым царским самолюбием было дело накладное. А во-вторых, как-то невозможно сочетать блистательную Наталью Николаевну с захолустьем Михайловского, а тем более Болдина.
Всё вспоминала бы и вспоминала бы Петербург, хмуря гладкий, бархатный лобик; вещи падали бы из рук; руки замирали бы рассеянно на головках прижавшихся к её юбкам детей, взгляд убегал — туда. В дождь она сидела бы у окна и сквозь собственные слёзы уже не видела ни луж, растекавшихся возле крыльца, ни пустынного двора, с тонкими, плохо прижившимися, обтёрханными ветром деревцами... Ни мужика, вывернувшего из-за угла, понурого, как все здесь, и с каким-то странным предметом под мышкой. Наталья Николаевна привстала с кресел, промокнула глаза уже давно мокрым платком, придвинулась к стеклу. Всё равно было не рассмотреть.
— Груня, что он? — крикнула девке, стоявшей на коленях перед горящей печью.
Та подошла, равнодушно вытирая руки о замызганный фартук.
— Известно что: ребятёнок помер, надо схоронить.
— Как — помер?
— А как они мрут? Обыкновенно. Сейчас попа покличет...
По полно рисовать картины несостоявшейся жизни. Стоит только ещё раз подумать: мог бы Пушкин писать в такой обстановке? А ночью под те же всхлипывания навечно зарядившего дождя она бы прижалась к нему:
— В Заводе и то было лучше. И Азя с Катей, и леса...
Итак, они остались в городе и в тридцать пятом году, и в следующем. Денежное положение между тем становилось всё более отчаянным. Он, кажется, всё отдал семье, что мог, но Павлищев слал письма с претензиями. Очередное принесли, когда у него в гостях была Ольга. Прочитав первые же строки, посмотрел на неё совершенно невидящими глазами.
— Мочи нет, какой скучный дурак. Ему что? Отзвонил и с колокольни долой! За столько-то вёрст и я не глуп давать советы, ангел мой. Напиши ему, будь добра: писем его больше не стану в руки брать...
Сначала он говорил почти спокойно. Ольга Сергеевна только заметила, как побелели у него кончики пальцев, державших бумагу. Потом голос стал прорываться криком, слова перегоняли друг друга. Можно было не без труда понять, что он готов всё, всё своё отдать, чтоб только никогда не входить ни в какие отношения с подобными людьми.
— Я карабкаюсь, я карабкаюсь. — Он никак не мог съехать с этого слова. — Я карабкаюсь, а у него свербёж советы давать, донимать меня...
Ольга Сергеевна была раздосадована письмом мужа и мелочностью его, которую хорошо знала. Брату она не возражала и не поддакивала. Пережидала бурю, с тревогой замечая, как изменяется лицо Александра: опять разлилась желчь.
— Саша, стоит ли? Я поговорю с ним...
Пушкин раскрыл рот, ему не хватало воздуха.
Но не будем продолжать вполне достоверную сцену. Прочтём письмо Ольги Сергеевны к мужу.
«...Гнев его в конце концов показался мне довольно комичным, — до того, что мне хотелось смеяться: у него был вид, будто он передразнивает отца».
Смеяться поистине была причина. Правда, любимая сестра поэта вообще отличалась смешливостью — надо простить и её. Тем более что у нас есть свидетельство: при последнем свидании с братом, в июне 1836 года, она наконец кое-что разглядела и «была поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов. Александр Сергеевич с трудом уже выносил последовательную беседу, не мог сидеть долго на одном месте, вздрагивая от громких звонков, падения предметов на пол; письма же распечатывал с волнением; не выносил ни крика детей, ни музыки».
Уже в январе 1836 года своего закладывать было нечего. В залог пошло серебро свояченицы Александры Николаевны. Под него у ростовщика Шишкина было взято 2200 рублей (серебро пропало в залоге). В феврале у того же Шишкина — «1200 р. под залог шалей, жемчуга и серебра». В марте: «Взято Пушкиным 650 руб. под залог шалей, жемчуга, серебра». 8 августа опять обратились к Шишкину. Взято было 7000 рублей под такой же залог. Хорошо ещё, что нашлось это серебро: старинное, тяжёлое, гончаровское лучших времён...
Раньше серебра 30 фунтов одолжил для залога старый друг Соболевский...
Но не станем больше перечислять ни закладных, ни долговых обязательств такого рода...
Сейчас нам надо остановиться на дате 4 ноября. Поистине чёрный день. 4 ноября Пушкин и несколько его друзей получили по почте анонимный пасквиль. Вот его содержание:
«Кавалеры первой степени, командиры и кавалеры светлейшего Ордена Рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена Д. Л. Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена Рогоносцев и историографом ордена. Непременный секретарь граф И. Борх»,
Писан «диплом» по-французски.
Пушкин так и умер с твёрдой уверенностью, что пасквиль написал старик Геккерн[159]. На чём основана была такая уверенность, мы не знаем. Ведь не на том же только, что бумага оказалась такая, какую употребляли в голландском посольстве?
Вернее всего, Пушкин ждал всяческих пакостей именно с этой стороны, поэтому гнев его оборотился на Геккерна. Человека, по свидетельству современников, весьма безнравственного. Вряд ли в моей книге представится более удобное место, чем это, чтоб показать, чего стоил Геккерн.
Старый барон, старик Геккерн — так говорят почти во всех работах о последнем годе жизни Пушкина. «Старику» было 45 лет. На портрете, писанном в 1843 году, то есть через шесть лет после событий, он выглядит не то что моложаво, а просто молодо. И нет в лице его того, что открыто бы говорило, каким на самом деле был этот человек. Узость, правда, какая-то проглядывает, душевная скудость, что ли? Заурядное лицо чиновника, сделавшего карьеру. Что-то вроде густой бахромы «шкиперской» бородки, сухощавость, «звёздность», почему-то он кажется рыжеватым. Никаких «благородных» седин — рано ещё, высокий лоб. Предположительно: не добр, ядовит в оценках людей и событий, холоден...
Геккерн родился в 1791 году, царь Николай I в 1796-м, Александр Пушкин в 1799-м. Попробовали бы Николая назвать стариком! Такое и в мысли не приходило... Пушкин же был старый муж, мешавший ухаживать за молодой красавицей, утруждавший её ревностью, беременностями, домашними низменными заботами. А Геккерн — старик. Почему? Возможно, в отличие от молодого барона Геккерна, то есть усыновлённого Дантеса? Возможно, он был «старик» среди молодёжи, которая его беспрестанно окружала и которую он отнюдь не раздражал, не то что Пушкин.
Тут, конечно, дело прежде всего в том, какова молодёжь. Он был свой среди своих, друг и устроитель жизни их весёлого и любимого товарища Жоржа. «Старик» был забавник, развлекающийся тем же, чем они. Например, он, как никто, умел бросить грязью.
Хотя тут встаёт вопрос: что могло быть грязней той грязи, в которой по уши сидели они сами на виду у светского общества? Общества, до изумления не брезгливого к их, скажем мягко, отклонениям в области любви физиологической. Но ведь они и сами были часть того общества. Кто хочет узнать подробности, смотри запись Пушкина (дневники 1833 года) о назначении Сухозанета на важнейший пост в государстве[160] — начальника пажеского корпуса — так как государь видел в нём только изувеченного воина... А вернее, помнил его заслуги в день 14 декабря... (Того самого 14 декабря, когда на последнее предложение сдаться восставшие кричали: «Сухозанет — подлец!» — и не удостоили его даже выстрелом. Зато он расстрелял их артиллерийскими залпами).
Так вот, все эти люди одного и довольно распространённого порока ни в ком (впрочем, наверняка были исключения) не вызывали желания отстраниться. Боялись не их грязи, а той грязи, которую, развлекаясь, они могли в тебя кинуть...
Способы развлечения были, как правило, бездушны и часто соединялись с местью, с желанием выбить почву из-под ног соперника, касалось ли то успеха у женщин или успеха по службе — всё равно. Но ещё большая острота заключалась в возможности насладиться растерянностью, сердечной раной, которую, к удовольствию забавников, несчастному не удалось скрыть. В высшем свете забавников было много. Много людей, каким нравилось натянуть невидимую нить и посмеяться тому, как упавший не то что покажет подмётки сапог или интимность нижних юбок — встать не в силах. Хребет сломан!
Какая завидная слава среди самой фешенебельной публики ждала того, кто хотя бы попытается сломить хребет Пушкину.
Пушкин этому забавнику, как, к примеру, Петру Долгорукому, — не враг в общепринятом смысле слова[161]. Личных отношений между ними нет. Но есть ощущение: Пушкин — чужеродное, мешающее тело. Вернее: чужеродный дух, мешающий чувству своего незыблемого превосходства таких вот шалопаев. Или — пакостников?
В ту зиму, как Пушкину получить пасквиль, «дипломы» на всякие шутовские звания были в моде. Существовали и готовые формы, какие надо было только заполнить подробностями. Но вряд ли именно Геккерн был инициатором такого письма. Он отличался хитростью, осмотрительностью, хотя бы по годам. Какой смысл рисковать своим положением? Тем более — подставлять под пули своего приёмного сына? И чета Нессельроде, и Белосельские, ненавидевшие Пушкина, не могли быть вдохновителями именно этих строк. Но они были вдохновителями травли. В воздухе носился злой дух вседозволенности и безнаказанности... В воздухе носилось: симпатия самых фешенебельных кругов, вплоть до царского семейства, на стороне молодых проказников. Молодые проказники были: дети, родственники, кавалеры, знакомые, партнёры по верховым прогулкам, остроумные собеседники...
Дантеса, вне всяких правил сделав гвардейским офицером без какой бы то ни было выслуги, товарищам представил сам император. Великий князь Михаил Павлович был без ума от острот Дантеса. Другие качества француза его как бы и не интересовали. У ловкого, болтливого Жоржа существовала функция смешить, и баста! Можно себе представить, сколько шуточек отпускалось им и его патроном в адрес Пушкина. Пушкин, который ни много ни мало казался смешным даже своим друзьям...
Князь Пётр Долгоруков, в то время совсем юнец, как рассказывают, на одном из балов поднял над головой Пушкина два расставленных пальца, знак всем понятный, и перемигнулся с Дантесом. Видевшие это кто отворачивался, кто прыскал потихоньку, кто представлял: как перенесёт завтра же в салон Нессельроде, или Бобринских, или Белосельских такую пикантную картинку... Он, мол, нас одами о Лукулле да гадкими эпиграммами, а мы его вот на какой манер!
...Нессельроде, сладко щуря свои выкаченные, как у огромной мухи, глаза, жужжал, увещевая переносчика быть милосердным. Пушкин и так с каждым днём теряет в глазах света. Стоит ли доводить до крайности? Но во всей повадке Карла Васильевича проглядывало: стоит! Он был благодарен молодому человеку за минуты не только весёлые, но — сладкие. Из его слов явилось перед Карлом Васильевичем лицо поэта издерганное, можно сказать измождённое, и с этим ветвистым украшением. Пальцы Нессельроде царапали табакерку, руки ослабели: Карл Васильевич смеялся как бы помимо своей воли...
— Он кончит плохо, ещё граф Воронцов был в том убеждён по Одессе. И меня предупреждал. Мы спрятали молодого человека, и довольно далеко, от соблазнов. Однако он снова появился среди нас, нераскаявшийся — в той же роли. Непозволительной, я бы сказал... Эта его выходка с Уваровым... У всех нас есть святое. У Пушкина святого — нет! Жена его между тем прелестна, и Дантес, между нами, — прелестен... Они друг друга стоят...
Или насчёт прелести этой созданной друг для друга пары уже не сам Нессельроде распространялся, а жена его Мария Дмитриевна? Нессельродиха ненавидела Пушкина так же страстно, как Идалия Полетика. Причину ненависти Идалии до сих пор разгадать не умеют. Она была приятельницей Натальи Николаевны. Несколько даже покровительствовала ей вместе со своей матерью Юлией Павловной Строгановой. «Покровительство» Идалии зашло так далеко, что 2 января 1837 года она попыталась устроить у себя дома свидание Натальи Николаевны с Дантесом. Свидания — в понятном значении этого слова — не получилось. Вышла встреча. Для Натальи Николаевны — непредвиденная и приведшая её сначала в полную растерянность, затем в ужас. Дантес очень картинно и очень убедительно грозился убить себя, если она не ответит на его любовь, то есть попросту говоря, не отдастся ему... На громкие возражения застигнутой врасплох женщины из соседних комнат вышла дочь хозяйки... Пушкин имел все основания невзлюбить после этого Полетику. Но почему она ненавидела его и до и после этого январского дня? От имени Пушкина её до самых преклонных лет — трясло. Старухой, живя в Одессе, она обещала явиться в Москву и плюнуть на памятник Пушкину. Поистине ненависть уникальная...
...У Марии Дмитриевны не любить Пушкина основания были: он написал эпиграмму на её отца, министра Гурьева. Правда, то было давно. Но и совсем недавно он обошёлся с ней крайне невежливо...
— Поверьте, из лучших побуждений, — рассказывала Мария Дмитриевна, и без того кирпичный её румянец на крутых щеках разгорался пожарным пламенем. — Императрица так любит всё прекрасное, и я желала доставить ей удовольствие, а вместе развлечь Натали. Что ж тут предосудительного? Я права?
Не было человека, не родился ещё такой, во всяком случае, не жил в Петербурге, чтоб не кивнул согласно, если Мария Дмитриевна принуждала его к тому взглядом своих тяжёлых глаз, обладавших свойством весьма вульгарно подмигивать.
Слушатели все, как один, соглашались: права была она, заехав за госпожой Пушкиной в отсутствие мужа и захватив её на бал в Аничков. Оказала молодой женщине, а через неё — кто знает? — и её мужу важную услугу. А какова благодарность?
Мария Дмитриевна оглядывалась вокруг. Борцовские руки её совершенно простонародно упирались в бока. И губастый рот был как у торговки, готовой закричать последнее вслед строптивому покупателю.
— Когда я привезла её назад, счастливую, он накинулся на меня чуть не с криком! Он, видите ли, не потерпит того, чтоб жена его бывала там, куда его не зовут. Его — позвали!
Тут Нессельродиха вспыхнула хохотом, потому что его позвали в камер-юнкеры!
А теперь его наградили званием самым заслуженным: историограф ордена рогоносцев! Разом по двум щекам ударили: и учёные его занятия поставили под сомнение, если не зачеркнули; и выставили то, что не могло оставаться тайной: Дантеса — не тебя любит прелестная Натали. Бедная девочка, так глупо выпрыгнувшая замуж.
И всё-таки вряд ли пасквиль исходил от самой Марии Дмитриевны (хотя современники поначалу глухо, но уверенно упоминали «одну даму»). Для того чтобы состряпать «диплом», нужно было, кроме всего, безрассудство молодости. Или хватало одной безрассудной злости?
Но в самом тексте «диплома» заключалась тонкость, заставлявшая поостеречься от слишком рьяных одобрений его. Тем более во всеуслышанье.
Это все увидели сначала, что ближе лежало: Дантес! Но ведь был другой намёк. Д. Л. Нарышкин был мужем любовницы императора Александра I. И если, согласно диплому, Нарышкин передаёт свои права и обязанности коадъютору (помощнику при престарелом магистре), то, по логике вещей, среди особ царского же дома надо искать того, кто будто бы наградил Пушкина рогами.
Долго искать не приходилось...
Судя по отзывам современниц, Николай кокетничал на балах «как молоденькая бабёнка», сталкивал интересы красавиц, наслаждался их ревностью, всей той игрой, какая полировала кровь, разрешала чувствовать себя молодым, всё ещё молодым.
Не случалось больших войн, даже «холерные» бунты, усмиряемые одним величественным видом и зычным криком «на колени!», происходили далеко не часто.
...К тому времени в наружности Николая над бодрой властностью стала преобладать жестокость. Он уже выработал тот взгляд Горгоны, перед которым цепенело всё. Силу своего взгляда царь пробовал на сановниках самого высокого ранга: чем не потеха, самого Чернышёва заставить поперхнуться словом и медленно наблюдать, как будто пыль всё гуще оседает в его ранних морщинах. Но этот же взгляд он устремлял на молоденьких фрейлин, на членов своей семьи.
Зато потом как благодарно билось сердце, немой трепет охватывал осчастливленного: огромные выпуклые глаза царя смаргивали прежнее выражение, он смотрел на присевшую в реверансе с мягкостью, какую может себе разрешить человек, обладающий беспредельной властью, но охотно нагибающийся к малым сим, в особенности если они так прелестны.
При этом, как ни странно, царь любит свою жену, даже боготворит её и считает себя примерным семьянином. А гарем из театральных воспитанниц, о котором в одном из последних писем пишет Пушкин Наталье Николаевне? Ну что ж, воспитанницы, они, пожалуй, для того и существуют, почти неодушевлённо, едва ли не механически, чтоб дарить минутные наслажденья. Как и многие другие девицы и молодые женщины даже очень хороших фамилий, о которых забывают на следующий день или через полчаса.
Некоторым из них, впрочем, делают достаточные подарки, повышают в чинах отцов, благодетельствуют пенсиями матерей. И все в полном сознании, что нравственность отнюдь не нарушается. Наоборот: царь стоит на страже нравственности.
К этому времени у Николая I сложится абсолютно неколебимое представление о себе как о помазаннике Божьем. Следовательно, можно переложить ответственность за содеянное на Бога... Господь отметил его, несмотря на некоторые препятствия (наличие старшего брата Константина), стало быть, Господь не допустит среди его поступков не угодных себе. Самомнение, грандиозное самообольщение, самовлюблённость...
...Зыбкость обещаний, фамильное лицемерие, отягчённое слабостью натуры, под конец жизни мрачный мистицизм Александра I теперь могли показаться сущей мелочью рядом с многими качествами, деяниями и высказываниями нового царя. Чего, например, стоило ещё в бытность великим князем сделанное во всеуслышанье заявление, что он вгонит в чахотку всех, кто занимается философией? Когда он кричал об этом, щёки его багровели. Да что там! Молодого человека в очках он воспринимал, как личное оскорбление. Очки были запрещены в некоторых учебных заведениях. Молодой человек, юноша, отрок должен быть прежде всего бодр и готов к действию. Надо отдать должное: сам Николай I всегда старался быть образцом человека деятельного, всецело отдающего себя, свою энергию...
Употребление чудовищной энергии, конечно, находилось. Прежде всего манёвры и другие военные занятия, во время которых Николай мог по восемь часов не сходить с коня, вызывая восхищение гвардии, показывая своим примером, что есть не только служба, но — служение.
Леденя неудалых генералов своим уже вошедшим в историю взглядом, выдвигая навстречу их робким оправданиям каменную челюсть, Николай в то же время охотно, совсем по-домашнему, играл с кадетами, боролся, стряхивал их с себя, как Гулливер. Царь любил внушать страх и любовь.
...И пока царь всё ещё молод, балы, маскарады, всевозможные развлечения занимают в жизни двора такое неправдоподобно большое место, что кажется: вся Россия тянет свою лямку, тяжёлую до хрипа, до холодного пота, только затем, чтоб окупалось это веселье.
При том, царь будто бы стоит за строгую экономию и чуть ли не аскетический образ жизни. Во всяком случае, мотовства не одобряет. Но царица любит всё прекрасное... А царь влюблён в жену и не может ей ни в чём отказать. Она же «останавливала свой взгляд на красивом новом туалете и отворачивала огорчённые взоры от менее свежего платья. А взгляд императрицы был законом, и женщины рядились, и мужчины разорялись».
Первая красавица столицы, по всем меркам и обычаям русского двора, должна была принадлежать царю, а не какому-то Дантесу. Пушкин теперь, когда на него натянули шутовской кафтан, сопровождал Наталью Николаевну на придворные балы. Царь любил танцевать с нею. Её рост, её царственная осанка импонировали ему. Очаровательная прохлада спокойствия и нежного величия исходила от её открытых плеч, лебединого поворота шеи...
Царь смотрел на неё сверху вниз, опустив ресницы. Она должна была оцепить его почтительное терпение. И в то же время он как бы слегка посмеивался над этим почтительным терпением. Царь спрашивал: неужели она совершенно лишена любопытства? Все женщины — наследницы Пандоры[162]. А она? Неужели ни разу не отогнула занавеску, заслышав цокот копыт? Просто как добрая знакомая? Ведь нет греха в том, что раскланиваются добрые знакомые? Грех мерещится повсюду тем, у кого испорчено воображение. Не так ли?
Царь был безупречен в танце, в любых движениях своего тела, лучше всего он выглядел, однако, па коне. Так неужели она ни разу не отогнула занавеску?
Лицо императора по-прежнему хранило выражение размягчённо-внимательное. Но сквозь простую настойчивость уже пробивалась досада. Наталье Николаевне даже казалось, царь несколько встряхивает её, чтобы она подняла к нему лицо. Возможно, Николаю Павловичу хотелось и на ней проверить силу своего взгляда, о которой ему твердили со всех сторон. Льстецы, льстецы!..
— Но если нет греха и если я буду просить вас об этом безгрешном снисхождении? Улыбка доброй женщины много значит.
Талия её, обтянутая серым скользящим под рукой шёлком, была так округло-тонка, так податлива в своей гибкости, что постоянно надо было бороться с искушением: очень хотелось проверить, а перехватят ли эту талию его длинные, сильные — очень сильные — пальцы? Пожалуй — перехватят. Мысль зажигала кровь до того определённо: приходилось большим усилием воли приводить в порядок свой организм...
И, справившись, он действительно неприметно встряхивал её или до боли сжимал руку, но и в поднятом к нему лице была — прохлада.
Прохлада, тишина, которые хотелось смутить, и, говорят, этому французу — удалось! Николай Павлович, однако, нисколько не сомневался, что перешибёт француза, просто срок не подошёл и были другие заботы... Но француз, казавшийся прежде только забавным, начинал раздражать. Этакое не слишком воспитанное существо. К тому же от Дантеса гораздо явственнее, чем разрешал хороший тон, в буквальном смысле несло французской помадой.
Раздражаясь, Николай Павлович совершенно невольно делал такое движение своей великолепной длинной ногой, будто хотел отлягнуться от неприятного. И сейчас, дёрнувшись невпопад, он встретился с удивлённым взглядом Натальи Николаевны.
Дама смотрела прозрачно и кротко, и рука её так же безукоризненно лежала в его ладони. Но он готов был биться об заклад на что угодно: прекрасная Психея читала его мысли и желания ничуть не хуже, чем, к примеру, бойкая Россет или любая другая искушённая.
И, злясь на самого себя, император сказал ей прежде всего неприятное о муже. Указал его место, недовольно и стесненно пофыркивая римским носом:
— Что ж на этот раз лишило нас общества Пушкина? Ведь не болезнь, я надеюсь, как это вошло у него в привычку? Служба есть служба. Я сам работаю по восемнадцать часов в сутки. А на ученьях, случается, не схожу с коня на ветру и под градом с утра до ночи. У него же одна забота — явиться, и я — счастлив!
Он засмеялся почти угрожающе над тем, как, в сущности, ему мало надо для счастья, но вот упрямцы отказывают и в этом!
— Я счастлив видеть в нём хоть тень усердия. Я счастлив, что ещё могу предупредить вас, какой опасности подвергаете вы себя и своё семейство, разрешая Дантесу следовать за вами подобно тени. Я счастлив, наконец, тем, что вчера вечером видел вашу тень на занавесках, когда проезжал случайно...
Психея подняла спокойные, опасные своим спокойствием глаза.
— Я был счастлив: вы оставались дома, в семейном кругу, — объяснил он. — Что может быть лучше? Но берегитесь, мадам, тени обладают свойством сгущаться... И берегите мужа.
Тут он мог быть совершенно доволен собой. Озадачивать, давая наставления, он любил едва ли не больше всего. Николай Павлович искренне считал, что семейные дела его подданных — его дела. А дела этой неосторожной, прекрасной и пока добродетельной женщины — тем более. Он искренне собирался всего лишь руководить ею. Но в то же время его самолюбие, как отмечали современники, почти женское, было уязвлено.
И тут начинает с особой силой играть версия, что не один страх дуэли, но приказ самого императора заставил Дантеса сделать предложение Екатерине Гончаровой.
Вполне возможно, был момент, когда Дантесу хотелось, чтоб земля разверзлась и Екатерина Николаевна перестала существовать. Он сидел в кресле, весь подавшись вперёд, и бил себя по коленям, затянутым в лосины. Голос его, как у избалованного ребёнка, прорывался визгом:
— Я не стерплю, чтоб мне приказывали! Я уеду, я часа не пробуду в этой стране, где нет законов! Это не для меня — так глупо попасться на удочку. Лучше — скандал.
— Но, Жорж, скандал сметёт всё, в том числе нас. В самом тяжёлом надо уметь выбрать если не приятное, то рациональное. Во всяком случае, тебе предстоит делать хорошую мину и тем старательнее, чем хуже вышла игра, — что-нибудь подобное вполне мог произнести старик Геккерн. И мог пообещать, кряхтя и изображая из себя страдальца, что съездит за советом к Нессельроде: вдруг да подскажет влиятельнейший приятель, как вывернуться.
Вывернуться из необходимости стреляться с Пушкиным — это было одно. Вывернуться из-под приказа царя — другое.
И тут Дантес, как-то мигом успокоившись, спросил своего покровителя:
— Но ведь и она недурна? Как на ваш вкус?
Геккерн помолчал, а потом ответил спокойно, будто никакой язвительности не заключалось в его словах:
— Кто-то сравнивал, я слышал, её с ручкой от метлы. А другой — с иноходцем.
Он дразнил своего любимца с наслаждением. И в то же время достаточно осторожно. Кто его знает, этого Жоржа, — зависим, как будто предан, но может вспылить и в самом деле послать к чёрту и Россию, и его самого. А тогда пропадёт вся полнота, вся раздражительная праздничность жизни, вся соль, весь перец — всё, что Жорж своей молодостью и красотой привнёс в его хмурое существование.
— Но она одного сложения с Натали!
Дантес вскочил с кресла и забегал по комнате, благо она велика так, что, разбежавшись, можно подкатить, скользя, к собеседнику, выкрикнуть в самое лицо:
— Отвечайте: они ведь одинаково сложены?
— И одинаково глупы, смею тебя уверить. Но для всех, с этого дня, твоя Катрин — очаровательна.
Они засмеялись. Надо сказать, они любили смеяться, когда казалось, что удалось кого-то одурачить, провести, оставить с носом. Тут старый Геккерн становился так же ребячлив и весел, как Жорж.
А может быть, смеялись от облегчения: пронесло! Не надо подставлять лоб под пулю этого африканца, который, говорят, бешено храбр и отличный стрелок.
...Состоялась помолвка, но в то, что состоится свадьба, никто не верил. Прежде всего сама Екатерина Николаевна.
9 ноября 1836 года в своём по обыкновению длинном письме к брату Дмитрию она писала: «...для меня, в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что же касается меня, то моё счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога, это положить конец жизни столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня — вот что мне нужно, вот о чём я беспрестанно умоляю Всевышнего».
О помолвке объявили официально 16 ноября. Свадьба должна была состояться в самом начале января, но сколько за это время могло перемениться.
В возможность свадьбы не верил и Пушкин.
— У него, кажется, грудь болит, того гляди, уедет за границу. Хотите биться об заклад, что свадьбы не будет? — спрашивал Пушкин одного из молодых Россетов. При этом был желчно весел, часто смеялся некстати и замечалось, что сам он как будто не может осилить, объять механизм той интриги, какая вокруг него вот уже столько времени плела сети. Когда задумывался, по измученному лицу его приметно было: старается прочесть мотивы... Но скользкое — ускользало.
...Свадьбе удивлялись у Карамзиных. А уж сколько Софьей Николаевной и её братьями по этому поводу было говорено, можно представить. Из Италии Андрей Карамзин писал: «...я, как Екатерина Гончарова, спрашиваю себя, не во сне ли я или по меньшей мере не во сне ли сделал свой ход Дантес».
Комментируя занятное происшествие, сестра Пушкина считала, что свадьба эта удивительна прежде всего потому, «что его страсть к Наташе не была ни для кого тайной».
До самой свадьбы лица, более других бывшие в курсе дела, толковали: «...тут должно быть что-то подозрительное, какое-то недоразумение, и что, может быть, было бы очень хорошо, если бы этот брак не состоялся».
Сама Екатерина Николаевна была подавлена своей безответной любовью, но не ослеплена. Однако она подогревала в себе надежду: безграничным чувством в конце концов можно добиться взаимности.
— Ты будешь несчастна с ним, как ты не понимаешь? — говорила совершенно растерянная Таша, как бы снова домашняя, не петербургская, как в былые времена, на Заводе, прибежавшая к старшим сёстрам поплакаться на какие-то свои девичьи обиды. Лицо её без буклей стало совсем маленьким и несчастным. — Он не может тебя полюбить, после всего, что было, — твердила Таша. — Не может.
— Зато может возненавидеть. — Азинька пророчествовала довольно мрачно. — Он тебе не простит того, что его загнали в угол.
Екатерина Николаевна сидела, низко опустив голову, зажав ладони в коленях.
— Между прочим, и тут благодари Пушкина. Если бы не он, не видать тебе Жоржа, как своих ушей.
— Ты права, Азинька. Поблагодарю.
Она ещё ниже опустила голову; всё, что приходилось выслушивать, падало камнями, безжалостно.
— Он устроит тебе пытку вместо жизни.
— Большей пытки, чем сейчас, всё равно не может быть, а я ведь терплю. Разве ты не видишь, как я терпелива и какое у меня счастливое лицо?
— У тебя? Ты посмотри, душа моя, в зеркало...
— Я смотрю и вижу, что всё хорошею, пока вы разбиваете мне сердце...
— Мы? Тебе?
Они обе, кажется, в самом деле не понимали, до какой степени дошли её страдания. Ночью она совсем не могла спать. Босиком по холодному полу шла к окну. Огромный город за окном был почти всегда неприветлив к ней. Иногда он снисходил: потому только, что она была сестра своей сестры. Ещё потому, что такой наездницы, как она, и во всём Петербурге, может быть, не было. Но наездница — это на миг, на час прогулки.
Ночи стояли мутные; зловеще узкие, тонкие тучи налетали на луну, и мела позёмка. Струи её то свивались в одну белую пелену, то расплетались, хотели подняться над землёй и не могли, опадали.
Пожалуй, в первый раз за всё время Екатерине Николаевне по-настоящему захотелось на Завод, к брату Мите. Правда, теперь у Мити была жена и, стало быть, ещё меньше ласки и внимания следовало от него ждать. И ещё меньше денег. Недавно она просила Митю позаботиться о новой шубке к свадьбе. Шубка была необходима, если, конечно, состоится сама свадьба. Однажды она до дурноты покраснела, поймав взгляд Ееккерна, каким он обвёл, словно обметал её обшлага и правую, особенно потёртую полу. Митенька с шубой медлил, точно так же, как мучительно медлил с любой денежной тратой. Но к маменьке обращаться было и вовсе бесполезно. Маменька когда-то заявила во всеуслышанье: «Что за странность: прошу от своих дочерей одного лишь знака уважения — быть от меня подале, а добиться не могу...»
Как они уговаривали Наташу взять их к себе в дом от маменьки! Как просили!
Она вспоминала ту осень, листья, скребущиеся по аллеям, пустоту стокомнатного дома, холодный дождь, на который и с крыльца было грустно смотреть, не то что пускаться верхами. В жёлтой гостиной они заваливались все трое на широкий, обитый светлым штофом диван, Наташа говорила о Петербурге и о своём муже, о его доброте. Уверяла: он согласится на их приезд. Со всем соглашается, что ей мило.
Они удивлялись её словам, а пуще тем подтверждениям, какие Таша приводила, так что получалось, Пушкин вовсе прост, дома без затей и капризов... Это обнадёживало: они действительно отправятся в Петербург, и всё сладится.
Как должно сладиться — разве они представляли? Разве угадывали, сколько будет обид? Сколько дыр, в которые уплывали деньги так, что они по гривенникам считали? Сколько косых взглядов точно как на диковинку: Гончаровы? А разве есть такие?
Манивший Петербург вблизи оказался страшен; Пушкин же, напротив, совершенно прост, мил и заботлив, кто бы мог подумать? Вблизи они рассмотрели его доброту, особенно когда болели...
Может быть, она и теперь заболеет: босые ноги уже холодней паркета. Как бы славно увидеть снова доброе, озабоченное лицо, услышать, как Пушкин торопит с врачом, с растиркой, горячим молоком и малиной — ничего этого не видели они с Азинькой в родном доме. Мать только губы поджимала: «Сами себя не поберегли, калужские кобылы. Опять — расход!»
Но они и так выздоравливали, снова начиналась жизнь, в которой каждый, даже самый весёлый день ничего не стоил, если не вёл к цели.
Однажды случайно она услышала, как Пушкин говорил жене:
— Это ты им мешаешь, ангел мой. Думаешь помочь, а тому не бывать: все на тебя засматриваются и не видят, что сёстры тоже милы. Они, право, милы, а если бы дедушка почтенный Завода не промотал, то и вовсе вышли бы очаровательны. Но с бесприданниц куда как строго спрашивается.
— Что-то и за меня не много давали, — засмеялась Таша.
— С тобой обвенчаться — и душу в залог отдать мало...
...Но вернёмся к событиям 4 ноября 1836 года.
Я уже упоминала письмо Пушкина к министру финансов Канкрину. Написанное 6 ноября, то есть сразу же после получения «диплома», оно содержит между другими следующие строки:
«По распоряжениям, известным в министерстве вашего сиятельства, я состою должен казне (без залога) 45 000 руб., из коих 25 000 должны мною быть уплачены в течение пяти лет.
Ныне, желая уплатить мой долг сполна и немедленно, нахожу в том одно препятствие, которое легко быть может отстранено, но только Вами.
Я имею 220 душ в Нижегородской губернии, из коих 200 заложены в 40 000. <...> В уплату означенных 45 000 осмеливаюсь предоставить сие имение, которое верно того стоит, а вероятно, и более.
Осмеливаюсь утрудить Ваше сиятельство ещё одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначаще и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу Ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть, и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжёлое и затруднительное положение, ибо я в таком случае был бы принуждён отказаться от царской милости, что и может показаться неприличием, напрасной хвастливостию и даже неблагодарностию».
Канкрин был стар, слабые глаза его слезились; болезни и заботы подсушили его почти до невесомости. Царя всегда передёргивало, когда он видел худые ноги министра, как бы грозящие в любую минуту обломиться, его смертельную бледность. О таких ли сподвижниках он мечтал в начале своего царствования? Но Канкрин был сведущ и осторожен, заменить его на посту министра финансов пока не представлялось возможным.
Может быть, именно осторожность заставила Канкрина повременить и не исполнить просьбу Пушкина? Он держал листок письма в руках, изящнейший пушкинский почерк на этот раз показался особенно стремительным. Между тем дело ждало. Кроме того, едва ли благоразумно было решать его, не доводя до сведения императора.
Всё, что касалось Пушкина, выходило за рамки частных отношений. Не стоило рисковать. Канкрину лучше, чем многим, было известно мастерство проволочки. Человек проницательный, он понимал, в какой связи написано это сдержанное, вполне вежливое и в то же время бешеное письмо.
Весть о «дипломе» облетела светские круги мгновенно. Канкрин на минуту почувствовал в душе нечто ему не свойственное: сочувствие к человеку, так запутавшемуся в долгах. Расстаться с родовой вотчиной — это была крайняя мера, убивающая душу.
Сочувствие, однако, оказалось весьма кратковременным; сложив пальцы домиком, Канкрин задумался: то, что ныне обрушилось на Пушкина, было вполне заслуженно. Так считал министр. И перебирал в уме те славные (по его мнению) фамилии, каким досталось от Пушкина: «Моя родословная» ходила в списках.
Министр встал на своих шатких, подагрических ногах, постоял некоторое время, колеблясь телом и мыслями. Но через минуту уже точно знал: следует доложить.
...Подморозило, падал опрятный, нетающий снежок, и от этого на душе Николая Павловича с утра было весело. Весело было также от предчувствия того, как славно теперь пройдут учения, не калеча, не мучая лошадей. Лошади были слабостью императора.
Разбирая бумаги, император разрешил себе отбарабанить по столу несколько тактов особо любимого марша, заговорщицки поглядывая при том на стоявшего рядом генерала Адлерберга[163]. Этот первый снег поистине чудодействовал, вселяя уверенность, что самое лучшее ещё впереди и его много...
Тем нелепее выглядела фигура министра финансов, неловко и боком втиснувшаяся в огромные двери кабинета. Может быть, именно поэтому подбородок Николая Павловича выдвинулся навстречу Канкрину особенно непреклонно. Сегодня он не склонен был выслушивать те неприятные новости, какие непозволительно часто выпархивали из потёртой сафьяновой папки этого старика.
В последний раз, прежде чем наклониться над принесёнными бумагами, царь глянул на площадь. Она была прекрасна теперь, уже совершенно освобождённая от строительного мусора. Весёлая и обширная, с этим ангелом, которого он просто обязан был вознести и вознёс в память случавшихся побед. Снег падал нетающими звёздочками на бронзовое лицо, которое почему-то иные находили похожим на лицо его старшего брата.
Хмыкнув в недоумении перед людской глупостью, император взял в руки перо. Работать в известном смысле он умел. Другое дело, что получалось из этой работы, из всей деятельности, давшей ему в конце концов ещё одну кличку, кроме Вешателя и Палкина. Кличка эта была: Всероссийский Тормоз.
Через полтора часа император поднял глаза:
— Что там у тебя ещё? Или всё?
Канкрин положил перед ним письмо Пушкина.
Если Канкрин действительно в своё время положил перед Николаем I только что приведённое письмо, Николай I мог сказать что-нибудь вроде следующего:
— Не вижу нужды просьбу удовлетворить. Шаг опрометчивый, впрочем, он иных не делает. Кого искренне жаль — жену. Я всегда, с самых первых дней, находил в ней не только красавицу, ещё и добрую и терпеливую женщину. Могла бы найти другую судьбу, но не ропщет. Поторопилась. Мы поторопились, — поправился Николай Павлович, вспоминая с совершенно элегической грустью время шестилетней давности.
Он не любил Пушкина (и очень определённо высказывался на эту тему как при жизни поэта, так и после его смерти. Чего стоит хотя бы злобное ворчанье по поводу того, что Пушкина похоронили не в камер-юнкерском мундире, а в темном сюртуке? «Это, наверное, Тургенев или Вяземский присоветовал». Приходилось оправдываться: таково было желание жены. Или вот факт. Зачем-то царю надо было всё время мелочно подчёркивать некий оттенок непристойности в поведении Пушкина, привезённого из ссылки прямо в царские апартаменты. Таков был его царский приказ. Но сколько раз Николай Павлович в частных беседах сокрушался: явился, как был, — в грязи, помятый. А ещё выдумано, будто Пушкин — представьте себе наглость! — бесцеремонно сел перед царём на стол. Я думаю, скорее всего, смертельно уставший, к столу прислонился... А то и этого не было, но хотелось, очень хотелось поэта испачкать. Хотя бы потому, что Россия — тоже упрямая! — его продолжала помнить). А не любя, естественно, не хотел помочь. Ни в данный критический момент, ни раньше, ни позже не возникала у него такая душевная потребность: облегчить жизнь Пушкина. Пушкин был в его понимании прежде всего упрямец и за это камер-юнкер.
Между тем путей облегчить было множество. За особые заслуги назначались так называемые «аренды»; литераторы в России получали пенсии. Карамзин с 1803 года (назначалось, когда не было ещё дороговизны бедных и бедственных военных лет и тридцатых годов) — 2000 в год; Жуковский с 1816 года — 4000; Крылов с 1812 года — 1500; Гнедич с 1825 года — 3000. Все — за заслуги перед русской литературой.
Другое дело, как отнёсся бы сам Пушкин к царской милости. Об этом не станем гадать, обратим внимание, что все перечисленные литераторы — люди достойные и с точки зрения Пушкина.
Тут я хочу ещё раз отойти в сторону. Самое странное, какое только можно представить, сближение открылось мне, когда я читала одну из книг Н. Я. Эйдельмана. Я не могу промолчать, тем более что великолепному автору этому принадлежит не само открытие сближения, а информация об одном из его составляющих.
Итак, вернёмся на десять лет назад. Следствие по делу мятежников закончено, повешенные — повешены. 120 друзей, братьев, товарищей отправлены на каторгу. Судьба Пушкина отнюдь ещё не определилась. Однако уже написаны строки «Годунова»: «Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов? // Не войском, нет, не польскою помогой, // А мнением; да! мнением народным!» Строк этих новый царь никаким образом знать не может, но о сущности дела догадывается. Как раз именно сейчас, после столь неудачного начала царствования, ему надо предстать во мнении народном, да и во мнении европейском, освещённым с лучшей стороны...
Известно, Николай I стихов не любил; испытывал отвращение к ним и к тем, кто их пишет. Так было в юности. А потом (будто бы) император, старший брат, объяснил ему, какова сила, заключённая в рифмованных строчках. Так же как народу уже совершенно простому нужна песня, а полку — музыка, так же многим и многим необходимы стихи. Они будят порывы, на них можно отвести душу. Пренебрегать их силой неразумно.
Значит, Пушкина можно простить, приблизить и использовать, правда, в том случае, если в михайловской ссылке он вёл себя благоразумно. А как узнать? Верный способ: послать соглядатая, форменного шпиона. Такой есть — некто Бошняк, выследивший и предавший декабристов, и отнюдь не тёмная какая-то фигура. Дворянин, помещик, получил отличное образование, знаком был с Жуковским, Карамзиным, у последнего бывал в доме, рекомендуется как естествоиспытатель.
И вот в июле 1826 года Бошняк отправляется в Псковскую губернию с тайным заданием: узнать, сколь же благонадёжен Пушкин? И правда ли, что в самое последнее время он пускал в народ какие-то противуправительственные песни? Вместе с Бошняком едет фельдъегерь Блинков (ещё один фельдъегерь в пушкинской судьбе!). Блинков имеет на руках открытый лист на арест, в случае если будет нужда, чиновника, в Псковской губернии находящегося. Фамилия, однако, не обозначена. Её впишут потом, если окажется, что Пушкин по-прежнему говорит против правительства. Подписал этот открытый лист на арест военный министр Татищев, тот, который подписывал документы на арест декабристов.
Свидетели жизни Пушкина в Псковской губернии никаких сведений, порочащих поэта перед правительством, Бошняку не дали. Живёт, как красная девица, никуда, кроме Тригорского, не ездит, никаких опасных речей не ведёт...
Фамилия в ордере на арест проставлена не была, шпион и фельдъегерь вернулись восвояси, царь вскоре вытребовал (опять с фельдъегерем!) Пушкина в Москву...
А в чём же обещанное сближение?
А в том, что в награду за проведённую операцию, кроме ордена Святой Анны второй степени с алмазами, А. Бошняку было назначено жалованье в пять тысяч рублей ежегодно. Ровно столько, сколько стал получать Пушкин по Архиву.
Но тут, очевидно, наступает время сказать несколько подробнее о героине романа. До сих пор мы встречались только с восемнадцатилетней девочкой, лукаво и ожидающе поглядывающей на своего жениха в предчувствии освобождения из-под неласкового маменькиного крылышка. Мы слышали, что говорил ей и о ней смертельно влюблённый Пушкин.
Но какова была Наталья Николаевна на взгляд современников?
Я долго избегала именно этих свидетельств, столько раз уже использованных. Но вот — сдаюсь. Во-первых, сама опишу наверняка хуже и опять-таки склеив портрет из чужого. А во-вторых, современникам поверят куда больше, чем мне. Да и читатель, может статься, до того, как раскрыл эту страницу, слов В. А. Соллогуба не слышал. Итак:
«Много видел я на своём веку красивых женщин, много встречал женщин ещё обаятельнее Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая; с баснословно тонкой тальей, при роскошно развитых плечах и груди, её маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, зубы, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при её появлении. На вид она всегда была сдержанна до холодности и мало вообще говорила. В Петербурге... она бывала постоянно и в большом свете, и при дворе, но её женщины находили несколько странной. Я с первого же раза без памяти в неё влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; её лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы».
А вот ещё. Пишет Владимир Фёдорович Одоевский: «Вдруг — никогда этого не забуду — входит дама, стройная, как пальма, в платье из чёрного атласа, доходящем до горла (в то время был придворный траур). Это была жена Пушкина, первая красавица того времени. Такого роста, такой осанки я никогда не видывал. Благородные, античные черты её лица напоминали мне Евтерпу Луврского музея, с которой я хорошо был знаком».
Эти восторженные отзывы я цитирую по известной, капитальной работе П. Е. Щёголева[164]. Между тем Щёголев относился к Наталье Николаевне, я бы сказала, раздражённо и предвзято. Другое дело, что предвзятость продиктована болью за Пушкина...
Щёголев обвиняет Наталью Николаевну в отсутствии интереса к литературе, театру, изобразительным искусствам, музыке. «Всем этим интересам неоткуда было и возникнуть. Об образовании Натальи Николаевны не стоит и говорить».
Находки последних лет показали, что стоит. Образование было на хорошем, но обычном уровне. Калужское имение — не Флоренция, конечно. К тому же изначально, от роду, например, та же Дарья Фёдоровна Фикельмон, одна из образованнейших женщин своего времени[165], была наверняка одарённее Наташи Гончаровой. Но не обязательно же для сравнения брать такие исключительные образцы? Наверняка А. О. Россет была бойче, остроумнее калужской барышни. Что делать, Пушкин полюбил всё-таки тихую Натали, а не придворных рыцарей грозу. И Анна Петровна Керн, жившая в кругу литературных интересов, подарившая чудное мгновенье, с точки зрения иных, тоже больше годилась в жёны поэту.
Но вернёмся к сёстрам Гончаровым. Оказывается, и в калужское имение проникала любовь к музыке, чтению, к стихам Пушкина. Правда, все эти увлечения имеют отношение больше к старшим сёстрам.
Но возьмём в расчёт то, что они жили жизнью стареющих девушек, у которых времени не в пример больше, чем у матери семейства. Что же касается Натальи Николаевны, то замуж она вышла в 1831 году, овдовела в 1837-м. За шесть лет замужества пять раз была беременна, родила четырёх детей, болела, тратила время на устройство жизни своих сестёр, на дом, на детей, была озабочена, если не сказать — подавлена стеснённым положением мужа...
Сошлёмся ещё на свидетельства очевидцев, приведённые всё в той же книге Щёголева.
Вот письмо Е. Е. Кашкиной[166] к давней приятельнице поэта П. А. Осиповой (которую, между прочим, сам факт женитьбы поэта радовать не мог. Так же как и Елизавета Михайловна Хитрово, она чувствовала: женитьба «уведёт» поэта, ослабит дружеские связи): «...со времени женитьбы поэт — совсем другой человек: положителен, уравновешен, обожает свою жену, а она достойна такой метаморфозы, потому что, говорят, она столь же умна, сколь и прекрасна. С осанкой богини, с прелестным лицом».
Тут, конечно, перебор. Будь Наталья Николаевна столь же умна, она бы затмила даже Вяземского. Согласимся: просто умна. Возможно, под этим подразумевалось умение держать себя, не ронять в любом обществе, тактично соответствовать роли жены первого поэта. Не надо забывать, что любопытство обеих столиц было обращено на неё: какая? не споткнётся ли? скоро ли осчастливит мужа рогами?
...Но вернёмся к отзывам о Наталье Николаевне. Ольга Сергеевна Павлищева (сестра поэта) пишет: «Моя невестка прелестна, красива, изящна, умна и вместе с тем мила». Это первое впечатление. А вот рассуждения более глубокие и очень, кстати, любопытные. Относятся они ко времени первого (летом 1831 года) знакомства — в Царском Селе — семьи Пушкина с царской семьёй... «Императрица желает, чтобы она была при дворе; а она жалеет об этом, так как она не глупа...»
Переехав из Царского Села в Петербург, Пушкина стала самой модной женщиной и получила прозвище: Психея (то есть всего-навсего — Душа. Не душа общества, разумеется, а — душа). Между прочим, вспомним другие прозвища других женщин. Драгунчик — Оленина; Медная Венера — Закревская, Лиза Голенькая (из-за очень открытых плеч) — Е. М. Хитрово; Небесный Бесёнок — А. О. Россет, Бледный Ангел — Александрина. Мать Пушкина в молодости была известна как Прекрасная Креолка, княгиня Голицына — княгиня Ночь. Е. К. Воронцову Пушкин называл: графиня Бельветрило. Согласимся, из перечисленных прозвищ больше всего отношения не только к внешнему облику имеет Психея.
...И вот петербургское уже свидетельство: «...она нравится всем и своим обращением, и своей наружностью, в которой находят что-то трогательное».
Это всё ещё из книги Щёголева. Однако его вывод из всего, им же приведённого, достаточно неожиданный: «Но среди десятков отзывов нет ни одного, который указывал бы на какие-либо иные достоинства Н. Н. Пушкиной, кроме красоты. Кое-где прибавляют «мила, умна», но в таких прибавках чувствуется только дань вежливости той же красоте». Почему?
Сошлёмся ещё на несколько несообразностей той же книги. Наталья Николаевна никакого интереса к литературе не проявляла, не была читательницей. Однако сам же Щёголев пересказывает такое свидетельство Смирновой-Россет: «По утрам он работал один в своём кабинете наверху <...>. А жена его сидела внизу за книжкой или рукоделием». И дальше: «Иногда читал нам отрывки своих сказок и очень серьёзно спрашивал нашего мнения... Он говорил часто: «Ваша критика, мои милые, лучше всех; вы просто говорите: этот стих не хорош, мне не нравится». Кроме того, если быть внимательным, то в одном из писем обязательно наткнёшься на совет мужа не читать книг из дедовой библиотеки, от современников вдруг узнаешь, что Наталья Николаевна вместе с мужем посещала театр, художественные выставки. Кроме того, из письма в письмо пересыпаются имена художников, скульпторов, музыкантов, литераторов с расчётом, очевидно, на интерес. Иначе — зачем?
Однако Щёголев в письмах Пушкина к жене видит одно лишь скучное однообразие, плетение словес, потому что с женой принято переписываться.
Раскроем же и мы наугад этот ранящий, а не возбуждающий скуку том. Итак, 20—22 апреля 1834 года. Наталья Николаевна после болезни едет к матери и сёстрам, Пушкин пишет из Петербурга. В письме, кроме нежного беспокойства о дорожной усталости жены и вообще о её здоровье, кроме столичных и весьма важных новостей, совсем не такие уж бытовые рассуждения о собственных отношениях с царями, о будущем сына: «Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибёт». В том же письме сообщение о смерти Аракчеева: «Об этом во всей России жалею я один — не удалось мне с ним свидеться и наговориться». Здесь же рассуждения по поводу празднования совершеннолетия наследника — вполне достаточно разговоров, не касающихся бытовых мелочей, для молодой женщины, едущей с двумя детьми и всё ещё находящейся в дороге.
В этих письмах и философия своя есть, семейственная философия: «Ты молода, но ты уже мать семейства, и я уверен, что тебе не труднее будет исполнить долг доброй матери, как исполняешь ты долг честной и доброй жены. Зависимость и расстройство в хозяйстве ужасны в семействе: и никакие успехи тщеславия не могут вознаградить спокойствия и довольства».
...Осмелюсь высказать, однако, такую мысль. Несмотря на то что Пушкин любил свою жену глубоко и страстно, она не была для него целым миром. Елизавета Ксаверьевна Воронцова в какой-то особо острый момент могучей страсти — была, а жена — нет. Прежде всего, очевидно, потому, что как личность во многом уступала Воронцовой. А кроме того, мир поэта к тридцати годам неизмеримо расширился. Теперь он был АВТОР не «Руслана и Людмилы», но «Бориса Годунова»; не «Кавказского пленника», но «Евгения Онегина». Теперь не дерзкой эпиграммой намеревался он сразить надменного врага, но проникновением в суть исторических событий повлиять на будущее России...
В своё время (в 1834 году) Пушкин написал:
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Чем кончился этот замысел, мы помним.
Так что одну Наталью Николаевну во всех бедах обвинять было бы несправедливо. Но во многих она действительно виновата.
На этом можно было бы и закончить портрет «Психеи». Но не слишком ли он пасторален? К тому же в нём нет объёма живого тела. Не женщина за ним встаёт, а некое видение, списанное с наивно-розовой акварели А. Брюллова с примесью черт страдальческих, так хорошо подмеченных другими художниками, особенно Райтом и Гау, значительно позже...
Привычное отношение к Наталье Николаевне, как к украшению или злому гению судьбы поэта, в последние годы изменилось, но обозначился крен в другую сторону: «Моя мадонна» — и баста! А хотите совсем другие строки, правда, не стихотворные: «Ты, мне кажется, воюешь без меня дома, сменяешь людей, ломаешь кареты, сверяешь счёты, доишь кормилицу. Ай-да хват баба! что хорошо, то хорошо».
Не правда ли, неожиданный ракурс?
Пользуясь случаем, приведём письмо самой Натальи Николаевны, подтверждающее её деловые (и как будто неожиданные) качества. Адресат всё тот же старший брат Дмитрий, владелец майората, обязанный выделять определённые суммы всем остальным членам семьи.
«...Теперь я хочу немного поговорить с тобой о моих личных делах. Ты знаешь, что пока я могла обойтись без помощи из дома, я это делала, но сейчас моё положение таково, что я считаю даже своим долгом помочь моему мужу в том затруднительном положении, в котором он находится; несправедливо, чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного, вот почему я вынуждена, дорогой брат, прибегнуть к твоей доброте и великодушному сердцу, чтобы умолять тебя назначить мне с помощью матери содержание, равное тому, какое получают сёстры <...>. Я тебе откровенно признаюсь, что мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю, как вести дом, голова у меня идёт кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна <...>. Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение; по крайней мере содержание, которое ты мне назначишь, пойдёт на детей, а это уже благородная цель. Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, потому что если бы он знал об этом, то несмотря на стеснённые обстоятельства, в которых он находится, он помешал бы мне это сделать».
Согласитесь, прочитав это письмо, вы что-то иное подумали о Наталье Николаевне. Психея сошла на землю. Насколько она была земной, даже унаследовавшей какую-то гончаровскую, прадедовских времён хватку, говорят многие места её переписки с братом.
Дела брата были тяжелы. Упрямство же Дмитрия Николаевича путало его собственные карты. Наталья Николаевна с её пламенным сердцем, готовым всегда помочь своим близким (выражение Александры Николаевны), входила в дела брата. При этом она защищала и свои и сестёр интересы.
Перечтите её письма, вы увидите: Психея обращается к знакомым сенаторам, к известнейшим адвокатам, старается заручиться поддержкой таких больших чиновников, как Ф. Ф. Вигель, Д. В. Дашков, чтоб помочь Дмитрию Гончарову выиграть процесс с соседом — Усачёвым. Проявляет незаурядную смекалку и деловые качества. Чего, например, стоит такая выдержка из её письма: «...Он (Бутурлин — сенатор, член Государственного совета) мне посоветовал встретиться с Лонгиновым[167], взять обратно прошение, если это возможно, чтобы написать его снова от моего имени, потому что, ты извини меня, но моё имя и моя личность, как он говорит, гораздо больше известна его величеству, чем ты».
Но судьба процесса зависит не от одного Бутурлина, который, впрочем, считает, что правы Гончаровы, а действие противной стороны — бесчестное мошенничество. И Наталья Николаевна пишет дальше: «А теперь я хочу узнать, кто эти шесть человек, от которых зависит наша судьба, и если это кто-нибудь из моих хороших друзей, то тогда я постараюсь привлечь их на свою сторону. Второе, что мне хотелось бы узнать: является ли правая рука Лонгинова, то есть лицо, занимающееся нашим делом, честным человеком или его можно подмазать? В этом случае надо действовать соответственно».
И в следующем письме:
«...Надо стало быть надеяться на успех, если за это время ты не сделал такой глупости и не подал в суд о нашем проклятом Усачёвском деле в Москве, вместо того, чтоб передать его в Петербургский Сенат, тогда я могла бы обеспечить успех, так как у меня много друзей среди сенаторов, которые мне уже обещали подать свои голоса, тогда как московских я не-знаю и никогда ничего не смогла бы там сделать».
Рассказывает известный книготорговец Смирдин, связанный с Пушкиным многолетними деловыми отношениями:
«Характерная-с, должно быть, дама-с. Мне раз случалось говорить с ней... Я пришёл к Александру Сергеевичу за рукописью и принёс деньги-с; он поставил мне условием, чтобы я всегда платил золотом, потому что их супруга, кроме золота, не желала брать денег в руки. Вот-с Александр Сергеевич мне и говорит, когда я вошёл-с в кабинет: «Рукопись у меня взяла жена, идите к ней, она хочет сама вас видеть», и повёл меня; постучались в дверь; она ответила «входите». Александр Сергеевич отворил двери, а сам ушёл; я же не смею переступить порога, потому что вижу-с даму, стоящую у трюмо, опершись одной коленкой на табуретку, а горничная шнурует ей атласный корсет.
— Входите, я тороплюсь одеваться, — сказала она. — Я вас для того призвала к себе, чтобы вам объявить, что вы не получите от меня рукописи, пока не принесёте мне сто золотых вместо пятидесяти. Мой муж дёшево продал вам свои стихи. В шесть часов принесёте деньги, тогда и получите рукопись... Прощайте...
Всё это она проговорила скоро, не поворачивая головы ко мне, а смотрелась в зеркало и поправляла свои локоны, такие длинные, на обеих щеках. Я поклонился, пошёл в кабинет к Александру Сергеевичу и застал его сидящим у письменного стола с карандашом в одной руке, которым он проводил черты по листу бумаги, а другой рукой подпирал голову-с, и они сказали-с мне:
— Что? с женщиной труднее поладить, чем с самим автором? Нечего делать, надо вам ублажить мою жену; ей понадобилось заказать новое бальное платье, где хочешь, подай денег... Я с вами потом сочтусь.
— Что же, принесли деньги в шесть часов?
— Как же было не принести такой даме!»