Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.
Я пустился в свет, потому что бесприютен.
ы всегда на больших дорогах, — говорил поэту шеф жандармов Бенкендорф, скорее всего, с осуждением.
Рвётся, мол, мечется, не сидится ему. А тут организуй — слежку, наблюдения, письма, упреждающие: приедет, мол, Пушкин, находящийся под тайным надзором, смотрите, с кем дружит, что говорит. Хлопотно.
Хлопоты не оправдывались, не окупались.
И мы иногда подхватываем идею: Пушкин в дороге всю жизнь. И родные недоумевали: поехал на несколько недель в Михайловское, в Тригорское — зачем? Лишь бы не дома сидеть.
Между тем, если присмотреться внимательно, Пушкин был одержим идеей Дома.
Есть у Пушкина «Зимняя дорога», но есть и «Зимний вечер». Есть «Бесы», но есть и удивительное стихотворение «Домовому». Оно акварельно-прозрачно и неожиданно тем, что написано двадцатилетним, очень-очень молодым и очень светским, человеком. Можно сказать, жадно закружившимся в петербургском водовороте.
Поместья мирного незримый покровитель,
Тебя молю, мой добрый домовой,
Храни селенье, лес, и дикий садик мой,
И скромную семьи моей обитель!
Да не вредят полям опасный хлад дождей
И ветра позднего осенние набеги;
Да в пору благотворны снеги
Покроют влажный тук полей!
Останься, тайный страж, в наследственной сени,
Постигни робостью полунощного вора
И от недружеского взора
Счастливый домик охрани!
Ходи вокруг его заботливым дозором,
Люби мой малый сад, и берег сонных вод,
И сей укромный огород
С калиткой ветхою, с обрушенным забором!
Это вам не Царскосельские липовые и другие своды, не аллеи, уставленные статуями! Это совершенно иные картины. Ветха не только калитка. Ветха и соломенная кровля. Как будто даже слышится в этих строчках предчувствие сумерек, медлительное движение спиц в наморщенных руках. И старческим, слабым, но с вечной усмешкой голосом няня выводит песню о синице, которая живёт за морем. Жила за морем и, наверное, прилетела в блистательную Одессу. А он живёт здесь, в Михайловском, вот уже год, и второй... В ссылке, но и в краю, где всё дышит историей. Однако это случится, придёт потом, через пять лет. А пока написаны «Деревня» и «Домовой» — совершилась летняя поездка в Михайловское, которую по тем временам можно было назвать и путешествием, но тут не было свободного выбора; Пушкин ехал туда, куда ехали на лето родители. Не было свободного выбора и в южных дорогах (кроме, пожалуй, первой поездки в Одессу, к Давыдовым в Каменку, к Раевским в Киев). Не сам он, а понуждаемый царём отправился в 1824 году в скромную обитель семьи, в родовое Михайловское. Оттуда даже в Псков поэт не мог двинуться, не испросив особого разрешения. Потом с фельдъегерем его привезли в Москву к новому царю. Потом ему делали выговоры за несогласованную с властями поездку из Петербурга в Москву. Потом свершилось: путешествие в Арзрум[109]!
Наконец-то.
«Вы всегда на больших дорогах», — не просто в качестве первой фразы необязательного разговора было сказано. Это человек государственный диктовал вертопраху-поэту: остановись. Обзаведись, стань, как все, — и самодовольно-начальственно откидывалось лицо Александра Христофоровича, с лифляндскими седеющими бачками...
Однако чего и ждать от Бенкендорфа, если Плетнёв, преданнейший, тёплый, лишённый зависти друг утверждал: «По своей неодолимой склонности к переездам из одного места в другое, он писал, так сказать, кочуя». Это соответствовало образу Поэта, который сам Пушкин выстраивал в умах современников. Но в этом не заключалось всей правды, а, скорее, выявлялась некоторая близорукость Плетнёва, который замечал также: «Он легко предавался излишней рассеянности. Не было у него этого постоянства в труде». Правда, строкой ниже идёт как бы опровержение собственного мнения и рассказывается о том, что Пушкин имел твёрдый и насыщенный распорядок дня.
А вот воспоминания Нащокиных, записанные П. В. Анненковым, «...страсть к светским развлечениям... смягчилась в нём потребностями своего угла и семейной жизни. Пушкин казался домоседом. Целые дни проводил он в кругу домашних своего друга, на диване, с трубкой во рту и прислушиваясь к простому разговору, в котором дела хозяйственного быта стояли часто на первом плане. Надобны были даже усилия со стороны заботливого друга его, чтоб заставить Пушкина не прерывать своих знакомств, не скрываться от общества и выезжать».
И Нащокин и Плетнёв[110], без зависти любившие Пушкина обеспокоенной любовью, вспоминают одно и то же время, но разглядывают разные грани поведения поэта.
Но доверимся лучше стихам. Перед нами «Дорожные жалобы»:
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?
Не в наследственной берлоге,
Не средь отческих могил,
На большой мне, знать, дороге
Умереть Господь судил...
Сквозь всю иронию этих и особенно следующих строк явно проглядывает грусть неприкаянности. И наконец, как вздох:
То ли дело, братцы, дома!..
Ну, пошёл же, погоняй!..
Что вы увидели, прочтя эти строки? Что нарисовало вам воображение? Плеснула под колесом стылая осенняя лужа, в которой опавшие листья уже давно не золотые — кислые, тёмные? Забарабанил ли дождь в кожаный верх кибитки, бросая брызги свои целыми пригоршнями прямо в лицо седоку? А может быть, и то: вы увидели дорожную высокую карету и человека, прижавшегося в угол её? На нём бекеша, обмятая, привычная, на хлястике не хватает одной пуговки (об этом будут вспоминать современники), обшлага самую малость потёрты. Человек вскидывает голову, как после долгих раздумий (или скорого дорожного сна?), и вдруг чувствует, до чего же беспокойна поздняя дорога, а телу хочется тёплого, мягкого. Он внезапно понимает: теряет, уже начал терять пружинистую гибкость юности. Он поводит плечами, шевелит пальцами ног. Чтоб размяться? Нет, чтоб проверить: вправду ли уходит та сила и ловкость его счастливого сложения, какой он всегда гордился? Его тело понимало себя бегущим, перепрыгивающим, скачущим, радующимся обжигающему холоду бочки со льдом в няниной избушке, первой пороше и густому крещенскому морозу. Он был наездник, фехтовальщик, он любил движение, и с этим не хотелось расставаться...
Он длинно вытянул ноги, хрустнул пальцами тоже вытянутых рук, прислушиваясь к себе, откинул голову на кожаную подушку кареты. Что ж, в конце концов он сам выбрал — дорогу.
Впереди было ещё много других. Впереди были: тоска по оставленной дома жене, детям, письма и всевозрастающий интерес к роду, как части исторической цепи. Той цепи, в которой Дом — необходимое звено. Вернее, каждое звено — Дом. И на крепости, на чести этого Дома зиждется в конечном счёте крепость и честь рода и государства.
Дом имел свои признаки, свои непременные качества. И первое из них — независимость. Человек, стоящий во главе Дома, в разные годы менял своё имя (если имел его вполне конкретное). Но он, в каждом из произведений Пушкина, служа государству, мог отдать за него жизнь, но, как частное лицо, не умел зависеть от прихоти чиновников этого государства. Он хотел в известном роде замкнуться, отгородиться от всевременных булгариных, бенкендорфов; он дичился знатных выскочек и пытался избежать обязывающих милостей. Он не нуждался в покровительстве людей, коих не уважал, он был сам большой, в любой стадии бедности.
У него были предки, не только хотевшие служить государству, но и послужившие.
Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Водились Пушкины с царями;
Из них был славен не один,
Когда тягался с поляками нижегородский мещанин.
Но:
Упрямства дух нам всем подгадил:
В родню свою неукротим,
С Петром мой пращур не поладил
И был за то повешен им.
Годы после ссылки, кроме прочего, были временем вполне конкретных поисков Дома. Поэт несколько раз влюблялся и сватался. И несколько раз получал отказ.
Софья Пушкина (однофамилица) предпочла поэту человека куда более скромных достоинств[111], но, возможно, любимого, а возможно, просто не пугавшего своей необыкновенностью. Екатерина Ушакова поддержала увлечение поэта[112], но всё свелось к отношениям ни для кого не обидным и не обязательным. К прелестным стихам:
В отдалении от вас
С вами буду неразлучен,
Томных уст и томных глаз
Буду памятью размучен...
Но память не помешала Пушкину, оказавшись в Петербурге, увлечься Анной Олениной[113]. Вот тут уж достоверно известно: ни самой Анне Алексеевне, ни её родителям Пушкин не показался достаточно привлекательным женихом. В своём дневнике Оленина писала о нём: «...Да и прибавьте к тому ужасные бакенбарды, растрёпанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принуждённого и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные...»
Если бы так видела женщина оскорблённая, её можно было бы понять. Но тут злоязычие вызвано как раз тем, в чём упрекает Оленина поэта — неограниченным самолюбием.
Есть у Олениной в том же дневнике мимолётная картинка: «...подала ему руку, отвернув голову и улыбаясь, потому что это была честь, которой все завидовали». То есть для удовлетворения тщеславия — хорош, а вот войти в дом президента Академии художеств, члена Государственного Совета, сановника, человека весьма благонамеренного — это уж нет.
Потом Пушкин встретил молоденькую девочку Натали Гончарову[114], и тут начались волнения настоящие, тут обозначилось слово и понятие: судьба.
...Тридцатые годы были ещё годами литературной травли, тёмного и упорного непонимания. Не было никакой уверенности, что кто-нибудь за его спиной не повторяет булгаринского фельетона о том, что предок одного поэта был куплен неким шкипером за бутылку рома. И так попал в общество белых людей. И можно было представить, как эти самые белые люди, сухо прищёлкивая пальцами, будто выхватывая из воздуха подробности, намаранные Фаддеем, переглядываются, называют семейства, в которых Пушкина не сочли достойным женихом. Один раз он даже услышал, как человек, считавший и рекомендовавший себя другом, шептал в розовое ушко собеседницы:
«Бориса Годунова»
Он выпустил в народ,
Убогая обнова,
Увы, под Новый год...
Ни розовое ушко, ни крутые локоны, ни голубые, выпуклые глазки с лукаво поднятыми уголками Пушкина не интересовали. И друг был из скорых молодых острословов, а всё-таки обида ударила в голову. «Борис» был то творенье, которое самому ему открыло его возможности. Оно говорило о судьбах отечества, и оно было безусловно удачей. А его не понимали...
Царь сначала не разрешил печатать трагедию, предложив переделать в роман в духе Вальтера Скотта. Вальтер Скотт был от России далёк и без намёков — «Борис Годунов» заставлял задуматься. Но Николаю Первому просто не с руки было задуматься над тем, что значит: народ безмолвствует. К тому же безмолвная толпа на площади в Москве не напоминала ли ему другую — на площади Сенатской?
Приходилось снова услышать собственное стеснённое дыхание и кожей почувствовать давний декабрьский холод. За собой царь знал, хотя сам себе ни за что не признался бы в том, стыдную способность бояться. Он всячески и довольно успешно убивал в себе это качество и не желал, чтоб напоминали...
Годунов в трагедии говорит: «Противен мне род Пушкиных мятежный». Нынешний Романов мог бы под этими словами подписаться. И не счёл ли он поэтому реплику сию неким вызовом?
...Среди действующих лиц трагедии Афанасий и Таврило Пушкины, которые свидетельствуют, как близки были к престолу предки поэта, как зависели от них когда-то судьбы царей и общественное мнение. Да и многое другое в «Годунове» могло смутить Николая Павловича. Легко ли было прочесть:
Что пользы в том, что явных казней нет,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Знатнейшие меж нами роды — где?
Правда, тут же Афанасий Пушкин называет род Романовых отечества надеждой. Что ж, Пётр I тоже был — Романов.
...Трагедия была посвящена «Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина... с благоговением и благодарностию».
И вот тут-то давайте представим, какие конкретные дома могли служить Пушкину идеалом, образцом для построения своего? О семействе Раевских мы уже говорили, но вот — Карамзин... Литератор, историк, академик, человек уже при первой встрече не молодой, Николай Михайлович Карамзин, я думаю, интересовал Пушкина и тем, как складывался его Дом. (Хотя — вот ирония судьбы: что два вычурных домика в «Китайской деревне», которые отвели Историографу, что дача Ришелье в Гурзуфе, нарядно-безалаберная — так мало походили на помещения, к коим пристало серьёзное определение: Дом).
С Карамзиным и его женой Екатериной Андреевной Пушкин встретился в ранней молодости. Ссылка оборвала их отношения. Николая Михайловича, умершего, по нынешним меркам, ещё не старым человеком, поэт больше не видел; с вдовой его дружил в последние годы жизни. А в молодости, как считают многие пушкинисты, и в первую очередь Тынянов, влюбился в неё, безрассудно и, разумеется, безнадёжно. Как в прекрасную женщину? Да. Современники говорили: вздумай художник искать модель для мадонны с младенцем на руках, лучшей, чем Екатерина Андреевна, было не найти. Младенцев, детей было много. Но изобилие их почему-то не снимало очарования. Между тем Карамзина была вдвое старше Пушкина и всего на пять лет моложе его собственной матери. Необыкновенная красота её, как говорили те же современники, отличалась некоторой мраморной холодностью. До нас дошёл, во всяком случае часто репродуцируется, один её портрет. Он очевидно неудачен, ни прилести, ни красоты рассмотреть невозможно. Но будем верить чувству поэта и отзывам тех, кто видел эту женщину, пленительную и спокойную.
О самом Карамзине кое-что мы обязаны знать со школьных лет, когда «проходят» «Бедную Лизу» и говорят несколько слов об авторе. Слова эти, я думаю, в подавляющем большинстве случаев весьма отличаются от тех, что сказал Натан Эйдельман в своей книге «Последний летописец».
Карамзин представлялся мне кем-то таким, к кому надлежит относиться с иронией. Прежде всего виноват в этом сам Пушкин.
В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам, без всякого пристрастья.
Необходимость самовластья
И прелести кнута.
И никто не добавлял к категорической оценке того, что Пушкин впоследствии сам открещивался от эпиграммы. И все, в ранней юности сгоряча (и тоже иронично) сказанное об историке, не ставил себе в заслугу. Никто не объяснял, что «Историю государства Российского» Пушкин назвал подвигом честного человека, никто не собрал воедино и не преподнёс нам всего, что рассыпано в письмах и заметках Пушкина о Карамзине.
Позднее многим из нас попали в руки увлекательные поиски Тынянова. Но не прибавили уважения к историку, к Карамзину как личности. Оставались всё те же ирония и туман. Из тумана едва проглядывало нечто графически острое, лишённое тепла. Бог с ним, с теплом. Возможно, Карамзин не очень-то одаривал им кого-нибудь, кроме самых своих близких и друга — поэта И. И. Дмитриева. Но в нём было другое.
...Китайский, вычурный и неосновательный домик в Царском Селе выстроен был для развлекающихся и прислуживающих. Карамзин — трудился, и больше ничего. Если не считать, что создавал вокруг себя атмосферу порядочности.
Александр I желал дружить с историком. Александр I, который уже дружил с Аракчеевым. Специальным указом Историку было разрешено топтать газоны и поляны Царского Села в любом направлении. То есть, куда ни поведёт его муза Истории Клио, — всё хорошо, не сметь препятствовать! Идёт человек, к которому царь прислушивается.
Очень можно представить, как это выглядело. Они гуляли по аллеям рядом. Сухопарый, лёгкий, внимательно наклонивший голову Карамзин и царь, считавший, что сам олицетворяет Историю.
Не может быть, чтобы Пушкин не наблюдал этих прогулок и не думал: о чём же они говорят? О правлении русских царей, одни из которых были грозными, другие — тишайшими[115]? О французской революции? О роли закона для государства и его граждан? О том, что закон — превыше всего, перед ним именно все — подданные?
И в доме такого человека Пушкин появлялся почти запросто. Пушкин был арзамасский «Сверчок», Карамзин тоже был арзамасский, но без прозвища (единственный!)[116]: он как бы стоял вне общего ряда. Несомненно, всё это притягивало в Дом. В дом человека, который не спешил стать сановником, царедворцем, хотя явно симпатизировал царю, весьма либеральному, по сравнению с теми, кого он описывал в своей Истории. Чьим зверствам он энергично дивился при общем будто бы беспристрастном тоне своего труда. Известна, между прочим, многозначительная сценка, которую Пушкин описывает в нескольких словах: «Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались». Пушкину же он сказал то, что говорят равным, а не мальчишкам: «Заметили ли Вы, мой друг, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу». Речь шла о сенаторах.
Почему всё это, содержащееся, кстати, на видном месте в пушкинских томах, не только на школьных уроках проходило мимо ума? А на первом плане повторялось: «В его «Истории» изящность, простота...» и так далее?
Острое слово быстрее идёт, чем глубокое. Посмеяться легче. И мы усмехались, с каким-то удовольствием («наша взяла!») веря (и не веря) рассуждениям Юрия Тынянова насчёт потаённой любви Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной.
Возможно, именно присутствие Екатерины Андреевны делало дом Карамзиных для Пушкина тем, чем он для него был. А был он тёплым прибежищем в противовес, что бы там ни говорили, казённому заведению Лицею. Мальчика, у которого так и не случилось своего дома в детстве, тянет в чужой, тёплый, приветливый, порядочный. А кроме всего прочего, это был дом писателя и путешественника, что не могло не будить любопытства. Взгляд русского на события конца прошлого века во Франции был любопытен не в меньшей степени, чем взгляд историка на век, скажем, семнадцатый...
О семье этой, о дружбе её членов, о сплочённости, интеллектуальном уровне, даже о роли в жизни Пушкина мы узнали из писем, известных под общим названием Тагильской находки.
Именно в далёком Нижнем Тагиле (как они туда попали, это уже другая история) были найдены — относительно недавно, что называется, в наши дни, — и опубликованы строки, нынче ставшие христоматийными:
«...пишу тебе с глазами, наполненными слёз, а сердце и душа тоскою и горестию; закатилась звезда светлая, Россия потеряла Пушкина! Он дрался в середу на дуели с Дантезом, и он прострелил его насквозь; Пушкин бессмертный жил два дни, а вчерась, в пятницу, отлетел от нас; я имела горькую сладость проститься с ним в четверг, он сам этого пожелал... Он протянул мне руку, я её пожала, и он мне также, а потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: перекрестите ещё; тогда я опять, пожавши ещё раз его руку, я уже его перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он её тихонько поцеловал и опять махнул...»
Целая жизнь прошла между этой минутой, описанной в письме к сыну, и той запиской, очевидно говорящей о пламенных, не поддающихся контролю разума, бурных чувствах, охвативших юного поэта когда-то.
Целая жизнь... А если подсчитать, всего 20 лет. Весь великий Пушкин, с его умом, страстями, гигантской работой, тоской последних месяцев, вечными поисками Дома и вечной благодарностью к тем, кого любил, — весь Пушкин уместился в эти 20 лет. Промелькнул, как молния, осветившая всё вокруг, всему придавшая напряжённость и смысл.
Жизнь Пушкина была как будто длинна, а на самом деле — мгновенно коротка. И на том краю её, почти в детстве, под Царскосельскими липами проходил мальчик в запомнившемся нам парадном мундире, воротник которого подпирал круглые щёки... Мальчик этот прислушивался к взрослым, к Вяземскому, Жуковскому, Карамзину, но и они прислушивались к нему. Он заходил в Китайский домик и тогда, когда кабинет был пуст, только прекрасная женщина сидела перед окном с каким-нибудь занятием. Вышивала ли она, выслушивала ли маленького сына, держала ли корректуру — она была душа дома. Только при ней возможен был тот труд, тот мир и согласие...
У неё были тяжёлые, округлые руки, тяжёлый стан. Ни Сильфидой, ни девочкой, впрочем, она не выглядела и в первые годы брака. А теперь тому браку шёл четырнадцатый год, ей самой тридцать седьмой.
Тонкая ветка, редко, прозрачно светившаяся белыми цветами, белое платье, белая рука, лист, едва приметно дрогнувший в этой руке, когда он почти вбежал в комнату...
Он завидовал её мужу, её детям, её книгам.
Идеал его строился при взгляде на эту женщину, в беседах с нею. Но, кроме идеального, какое-то ещё полубезумное по молодости отношение к ней теснило грудь, толкало к действию.
Известно, что записку Пушкина (а в ней, вероятнее всего, было объяснение в любви) Екатерина Андреевна показала мужу. И он говорил Пушкину что-то образумливающее, над чем Пушкин тут же — в его присутствии — и смеялся и плакал. Но не озлобился. Он имел дело с высоко порядочным человеком. И извинял ему некоторую — как бы точнее выразиться? — не то чтобы надменность или холодность, а некоторое право во всём старшего поучать и сохранять дистанцию.
Запиской (если она была на самом деле) Пушкин сам нарушил правила. И что ж? Его ведь никто не пытался втоптать. А ждать восторгов от супруга было бы странно...
Как бы там ни случилось, Карамзины навсегда остались для него Карамзины: Семейство. А следовательно — Дом. Уже из Кишинёва 24 марта 1821 года он спрашивал: «Что делает Николай Михайлович? здоров ли он, жена и дети? Это почтенное семейство ужасно недостаёт моему сердцу».
В 24-м году в письме к Жуковскому: «Введи меня в семейство Карамзина, скажи им, что я для них тот же. Обними из них кого можно; прочим — всю мою душу». И ещё в другом письме того же года: «Ты увидишь Карамзиных — тебя да их люблю страстно».
После смерти Карамзина он писал: «Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно учёный человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности».
Добавим к этому для более полной характеристики историка сказанное П. А. Вяземским: «Чувство, которое имели к Карамзину живому, остаётся теперь без употребления. Не к кому из смертных приложить его. Любим, уважаем иных, но всё нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества».
А следующая встреча с Семейством ли, с идеалом была встреча с Раевскими. Но о Раевских я уже говорила. Тут следует только добавить, что в 1828 году Пушкин написал «Эпитафию младенцу». Младенец был маленький сын Марии Волконской, оставленный ею у родственников, перед отъездом в Сибирь.
В сиянье, в радостном покое,
У трона вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и молит за отца.
Семью, однако, ждали ещё новые беды. В том же 1829 году, не выдержав ударов судьбы, умер ещё не старый человек — генерал Николай Николаевич Раевский.
Уже совсем ослабевший в последние дни, он просил, чтоб в руки ему вложили портрет Марии Николаевны. Он смотрел на круглое, весёлое лицо, и слёзы скатывались по впалым вискам за воротник рубашки.
— То ли было уготовано ей, моей Машеньке? Собственными руками отдал её злому року. — В груди что-то скрипнуло, ржавый звук очень мало походил на обыкновенное рыдание. — Самая удивительная женщина, какую я знал...
Он смотрел на портрет вылинявшими, маленькими, уже тронутыми смертью глазами. Потом руки вовсе ослабели. Портрет упал. Получилось так, будто она уткнулась ему в грудь, ища защиты.
Со смертью генерала семья оказалась в бедственном положении. Не было решительно никаких средств к существованию и были огромные долги. Надо было просить царя оставить за семьёй пенсию в размере генеральского жалованья, при этом многочисленное и теперь гонимое семейство могло свести концы с концами.
Обратиться прямо к царю вдова не решилась. В посредники, по прошлой дружбе и расположенности к семейству, она выбрала Пушкина.
Ходатайство поэта завершилось успешно.
...Прошло всего десять лет с тех пор, как Пушкин сидел в кругу счастливых Раевских и пряно, томительно пахло уходящее крымское лето, туманным золотом светились кисти винограда на столе, жизнь вся была впереди.
Так печально кончалась страница жизни поэта, заполненная Раевскими. Но задержимся ещё на минутку, заглянем в дом к Михаилу Фёдоровичу Орлову. Этот генерал, герой двенадцатого года, человек передовых мыслей, один из лидеров тайного общества, был женат на старшей дочери Раевского Екатерине.
Все в конце концов выходили за генералов: Потоцкая, Раевские, Керн и, наконец, Татьяна Ларина...
Генеральский дом Орловых был наполнен воспоминаниями о сражениях Отечественной войны, политическими разговорами, разочарованием в Александре I, предчувствием каких-то неясных, но решающих событий. Но едва ли не в равной степени дом был наполнен и определён личностью Екатерины Николаевны.
Когда-то Пушкин писал о ней: «Старшая — женщина необыкновенная». Потом по гордости и властолюбию он сравнивал её со своей Мариной Мнишек и продолжал восхищаться — Раевской... Даже заносчивость, весьма приметно обозначившаяся в воспоминаниях её о Пушкине, в своё время была им воспринята как родовая гордость... Но мог ли он хотеть для себя дома, подобного генеральскому? Мог ли искать жену, похожую на Екатерину Орлову?
Боюсь, ему пришлось бы заодно пробиваться в генералы, хотя бы от литературы...
Существовали, однако, ещё дома.
Много лет спустя после смерти Пушкина Анна Николаевна Вульф (так никогда и не вышедшая замуж, сохранившая безответную любовь к поэту на всю жизнь)[117] писала своей младшей сестре, баронессе Вревской, что живо вспоминает Пушкина и присказку его:
Хоть малиной не корми,
Да в Малинники возьми!
Малинники было имение Вульфов в Тверской губернии Старицкого уезда. А рядом — Берново, Павловское. Здесь Пушкин бывал в 1828, 1829, 1830 годах, сюда он заезжал уже после женитьбы в 1833-м.
Я вот о чём сейчас думаю: какая же разница была между, скажем, Тригорским и тверскими помещичьими домами? И была ли? Не повторялось ли ощущение уклада жизни непритязательной и хлебосольной? Очевидно, разница всё-таки ощущалась, коль сочинялось это: «Хоть малиной не корми...»
Малинники. Само слово душно, пряно пахнет летом: ягоды, прямо с куста, теплы, листья прогреты насквозь, в лесу — жёлтый свет и суета муравьёв... Барышни — в батистовых вышитых платьях, и вся истома ожидания в милых и хитрых глазах Катеньки Вельяшовой[118], синих, как густое небо, в котором полощут ветки старые берёзы.
Но тут надо остановиться. Пушкин приезжал в Малинники в 1828 году 23 октября и пробыл там весь ноябрь, потом уехал в Москву, но что-то манило его обратно, и 6 января (1829 г.) Он вернулся в Старицу, где у Вельяшовых гостила Прасковья Александровна Осипова. И сразу же очутился на балу у старицкого исправника, Василия Ивановича Вельяшова.
Зимние семейные балы — в них заключалось особое очарование. Разъезжались или катались на тройках. Молодой, не слежавшийся снег поднимался клубами, лошади бежали охотно, играя, как будто тоже чувствуя праздник.
Всё было праздник, это там, в обеих столицах, как за неприступной стеной, остались тоска, сомнения, возможность новых головомоек, а то чего и похуже. Калитку в стене заперли, ключи бросили в реку Тьму, она замёрзла — поди теперь найди! Можно было раствориться в молодом веселье, в любви, почти родственной, какая окружала его здесь в Старице, в Бернове, в Малинниках, в Павловском. И сама зима была здесь та, какую любила Татьяна, — русская. Но лучше звёздчатого снега, мелькания белых, толстых берёзовых стволов в рощах по сторонам дороги, лучше быстрой езды и обильных обедов были тверские барышни... А лучшая из них — Катенька Вельяшова, внезапно возникшая из худого подростка со вздёрнутым носиком и длинной косой.
Алексей Вульф[119], красавец и сердцеед, увивался вокруг неё как змей-искуситель. У Алексея была дурная репутация: он влюблял в себя молоденьких барышень, чтоб потом мучить их. Он уже погубил Алину, хотя она ему приходилась сводной сестрой...
Русые головки склонялись друг к другу, рассказывая о недозволенных развлечениях Вульфа, о его холодном сердце. Глазки сверкали негодованием, гордостью, реже — сочувствием к жертве; ничем не примечательные глазки серые и слабо-голубые, по-провинциальному готовые распахнуться шире возможного от любой новости. Или потупиться непреклонно...
Барышни были из тех, кто ждал новой книжки журнала прежде всего из-за его стихов. И может быть, некоторые не прочь были отбить кусочек его сердца, совсем так, как у любимой чашки Павла Ивановича отбили на днях и сокрушались по этому поводу и ждали грозы...
Ему говорили, что он хоть и Мефистофель с этими своими бакенбардами, но, конечно, куда лучше, чем Алексей. И пусть сейчас же напишет в альбом, что придёт на ум. И клали перед ним на тяжёлый стол в гостиной тяжёлый альбом, уже до половины заполненный рисунками и росчерками старицких уланов. А также его собственными стихами. Барышни аккуратно переписывали их из новых книжек журналов или на слух, если кто привозил из столицы, ещё не напечатанное.
На семейном балу у Василия Ивановича Вельяшова Пушкин, разумеется, танцевал с его дочерью. Синеглазая до изумления, она напоказ охотно потуплялась, однако так, что вполне успевал метнуться на собеседника хитрый, девчоночий, знающий свою силу взгляд. Эти синие стрелы поровну раздавались вертящимся около неё Александру Сергеевичу и Алексею Николаевичу, Пушкина, которому полагалось грустить после московских неопределённых переговоров с матушкой Натали Гончаровой, захватила игра. Было такое ощущение, будто уши заложило на много дней перед этим, а тут вдруг вернулись живые звуки. Усердный гром оркестра, присланного знакомым полковником в знак уважения в дом к исправнику; треск досок под каблуками бравых кавалеров, шелест бальных туфелек. А пуще всего совершенно птичье щебетание девичьих голосов, прерываемое иногда смехом и вовсе неуёмным.
Простодушием веяло от аккуратных проборов, от розовых, конечно же умытых первым снегом щёк. И он, поддаваясь общему настроению, был в лучшем своём состоянии, он был добр и расположен ко всем. Он вышел из зала, и уже портьера, тяжело вильнув, скрыла его, как вдруг среди общего, оставшегося за спиной шума услышал:
— Кто такой? Вот этот, только что тут проходил? Иностранец?
Он задержал шаг, удивившись: почему?
Старуха Вельяшова тоже удивлённым, густым голосом проворчала:
— Что ты, мать моя? С какой стати?
— На здешних никак не похож, и танцует и походка — точно летает.
— Пушкин это: сочинитель, отличные стихи пишет... Неужели не читала?
— Нет ещё. Красивый очень. И волосы, как мерлушка... И улыбается...
Тут уж он не мог не вернуться, не посмотреть, кто его так аттестует? Оказалось: простенькая, и белое платьице даже той изящной скромностью, что у Катеньки Вельяшовой, не отличается. Потом узнал: полусирота, воспитанница Павла Ивановича Вульфа[120].
А они как раз все вместе с тригорскими и ехали к Павлу Ивановичу из Старицы в Павловское.
Павла Ивановича Вульфа Пушкин любил больше других тверских своих знакомцев. Впрочем, любви, приязни на всех хватало. Всё время этого января, по его же собственному выражению, ему было очень весело, потому что он душевно любил Прасковью Александровну и опять-таки очень любил деревенскую жизнь. И красивую, раскидистую долину Тьмы; и старинный английский парк с нависшими, сгорбленными снегом деревьями; и прочный, уверяющий в неколебимости особняк; и нетерпеливое ржание лошадей в огромной конюшне; и шум толпы дворовых, расчищающих дорожки после ночного снегопада. В эту толпу он любил вмешиваться, отнимал у кого-нибудь деревянную лопату или метлу и не столько помогал, сколько суетился от детской, телесной радости бытия. А так же от синих дымов в синем небе, от того, что с широкой лопаты можно было метнуть снегом, обсыпая заодно и себя...
Барышни кричали с крыльца: «Ах, Пушкин! Вот какой!» И по чистой твёрдой дорожке тотчас бежали, невесть куда и зачем, нарочно раскатываясь и скользя. Впереди других, как, бывало, в Тригорском, сбрасывая на плечи платок, вертя простоволосой круглой головкой, мчалась Евпраксия Вульф. Кристальная Зизи[121], как называли её барышни из-за его стихов в «Онегине». Барышни обсуждали её манеры, наряды и то, что Пушкин, кажется, к ней совсем остыл.
— Ах, Пушкин!
Здесь, в Павловском, Малинниках, Бернове воздух пах, как молодой огурец, сорванный только что с грядки молодыми руками, не разрезанный — разломленный в нетерпении. И верилось в счастье. Здесь он был моложе, чем где-нибудь, и как-то удавалось действительно оставить тревоги и сомнения, от которых было не откреститься ни в Москве, ни в Петербурге... С ним ли, и не столь давно, случились неприятности по поводу «Андрея Шенье» и «Гавриилиады»? «Снова тучи надо мною // Собралися в тишине; // Рок завистливый бедою // Угрожает снова мне» — это было и прошло, слава Богу, минуло, но случится ещё, он не сомневался. Ему суждена была только минутная лазурь.
Вот эта минутная лазурь и стояла сейчас над ним, и он ребячился вовсю. Не уступая в том Петру Марковичу Полторацкому[122], человеку уж вовсе не молодому, отцу очаровательницы Анны Петровны Керн. Перед обедом «для аппетита» танцевали немыслимый вальс-казак, и Пушкин охотнее, чем с другими, с той полусиротой, воспитанницей Павла Ивановича, которая так умилительно сочла его красивым.
— Ну, Екатерина Евграфовна, за вами ещё один танец — перед ужином. Это уж непременно! — и мчались по анфиладе комнат, кружась на не застеленном коврами полу.
Здесь случались истории уморительные, вроде той, которую Пушкин с радостным простодушием описывал Дельвигу: «...На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Пётр Маркович их взбудоражил, он к ним прибежал; дети! дети! мать вас обманывает — не ешьте черносливу; поезжайте с нею. Там будет Пушкин — он весь сахарный, а зад его яблочный, его разрежут, и всем вам будет по кусочку — дети разревелись; не хотим черносливу, хотим Пушкина. Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне облизываясь — но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили».
Но наряду с этим происходили события вовсе драматические. Расстраивались слаженные свадьбы из-за спеси маменек или легкомыслия молодого улана, вдруг вспомнившего, что слаще свободы ничего на свете нет. И гнался улан за этим призраком, переведённый из Старицы в другие, более великолепные места. Или вывёртывалось такое — только руками разведи! Так, Алексей Вульф вдруг решил повторить подвиг графа Нулина и ночью оказался в спальне одной из обитательниц гостеприимного дома. Стоит на коленях, голову положил на её подушку и шепчет что-то в упоении вседозволенности. Проснувшись, девушка завизжала в ужасе, и Ловелас Николаевич был принуждён, проклиная равно себя и её, чуть не ползком выбираться из комнаты. Пощёчины, в отличие от графа, он, правда, не получил.
Пушкин очень хвалил Екатерину Евграфовну Смирнову за решительность, приятеля же своего ругал за то, что тот посягнул на сиротскую беззащитность...
А в общем, здесь действительно было очень весело.
...Вот что: солнца, улыбок, гостей, счастливых лиц в тверских имениях бывало больше, чем в Тригорском. И в Тригорском и в Михайловском была отъединённость от мира, несвобода и напряжённая, можно сказать, гигантская работа мысли... Здесь возводилась громада «Годунова» и оснащался многомачтовый корабль «Онегина».
В Малинники же, в Павловское Пушкин заезжал, здесь он гостил. Здесь трещала весёлым треском затопленная печь, полы из вечных, широких досок были особенно чисты, на них лежал янтарный отблеск, и Пушкин садился, обняв колени, смотрел на огонь. Потом вскакивал, бежал к Павлу Ивановичу Вульфу, звал его играть в шахматы, рассеянно, по ягодке брал с блюдца клюкву, для него принесённую, сердился, и всерьёз, когда его обыгрывали:
— Ну, можно ли так?
Павел Иванович улыбался своей доброй флегматичной улыбкой, кивал согласно; но тут же заносил руку над очередной пешкой:
— Ну, кипяток, кипяток и только. Да не вскакивай ты, не вскакивай.
— А ты, Павел Иванович, хоть на тебя стена упади, не пошевелишься, ей-богу!
— Зачем стене падать? Дом этот не на один век строился...
В этом доме Пушкин написал о том, как князь тем ядом напитал свои послушливые стрелы. Но яд был не здешний. Всю горечь «Анчара» привёз он из Петербурга. Здешними были стихи в честь Катеньки Вельяшовой и «Зимнее утро». Здесь: под голубыми небесами великолепными коврами, блестя на солнце, снег лежал. Не было только друга милого: это не то чтобы не разгаданный пушкинистами образ, это, скорее, — символ. Может быть, та женщина, которую хотелось встретить и полюбить, чтоб состоялся Дом с его такими простыми радостями: тёплой лежанкой, располагающей к неторопливым и светлым мыслям, бурой кобылкой, которую запрягают в сани, чтоб навестить поля пустые, леса, недавно столь густые, берег замерзающего пруда.
Но нет! Тот дом, где писалось «Зимнее утро», прелестная элегия «Цветок», откуда увозился «подбоченившийся» размер широко известного: «Подъезжая под Ижоры...», — тот дом для него не вышел ростом. Точно так же, как элегия не была главным жанром его поэзии. Об этом доме (в Павловском, в Малинниках ли), описывая течение его времени, поэт, противореча сам себе, восклицает: «Тоска!» Да, он любит деревню, но ему нужен шум, толпа, он должен быть в центре событий. Больше: он хочет влиять на события (Раевский и Карамзин, вспомним, — влияли!), он может многое объяснить тем, кто стоит у кормила власти.
И ему необходимо, чтоб его выслушали; он ещё верит, что Николай Павлович в состоянии вслушаться в чей бы то ни было голос, кроме своего собственного, зычно выкрикивающего: «На колени!» Или ещё какие-нибудь другие команды и не обязательно взбунтовавшимся. Он ещё верит или во всяком случае хочет верить (делает вид перед самим собой, что верит?) в широкий и свободный взгляд на вещи того, о ком впоследствии скажет, что в нём очень мало от Петра Первого и очень много от прапорщика.
...Однако вернёмся к нашей теме. Пушкин наконец вплотную приближается к своему Дому, к семейной жизни и пишет тому же Плетнёву в уверенности, что всё так и сбудется: «То ли дело в Петербурге! заживу себе мещанином припеваючи, независимо и не думая о том, что скажет Марья Алексеевна...»
«Независимо» — вот главное слово в этом письме. Независимость — вот главное, чего не хватало ему и в «скотском Петербурге». В городе, который он вгорячах называл передней, т. е. местом, где толпятся лакеи, ожидая барина.
Пушкину Дом не удался.
...Недавняя барышня Гончарова явно не годилась на роль хранительницы очага.
Наталья Николаевна Ланская вошла в эту роль после множества посланных судьбой испытаний[123] естественно и легко. Неужели и это её будущее поэт предвидел? Неужели действительно ещё в девочке разглядел не только завораживающую своей прелестью красавицу, но и добрую женщину? Ту мать семейства, с которой он так и не свиделся? Ту, которая в устойчивом генеральском доме создала атмосферу добра и доверительности? Которая в любви воспитывала своих детей и опекала чужих (того же племянника Пушкина Левушку Павлищева, племянника Ланского и т. д.)?
Но вернее предположить, что Пушкин не столько разглядел, сколько воспитал. В самом деле, не проходит же бесследно и для самого ординарного человека жизнь рядом с гением, который не в одних стихах только гений. Письма Пушкина (и особенно к жене) так же прекрасны, так же единственны, как его стихи. И чувство к ней — единственно и расшифровке до сих пор не поддаётся.
«Почему он ей потакал? Почему он её прощал? Почему он ей не запретил?» А почему мы не помним: Пушкин говорил, что Отелло не ревнив, но — доверчив? Пушкин же был не просто доверчив, он верил. И наверное, были основания верить, если эта вера не испарилась до последних минут жизни. При его-то проницательности!
Пока же корректуры своего мужа Наталья Николаевна не держала, в литературных или политических спорах вряд ли могла принимать участие (не Екатерина Орлова!) и куда как довольна была, что от великолепных снеговых ковров, среди которых, гляди, могла бы оказаться на Заводе[124], жила теперь в хладном и бледном Петербурге, который ей таковым не казался.
Быт же семьи Александра Сергеевича Пушкина оказался несопоставим ни с чьим из окружающих. У всех наличествовали имения, должности; сваливалось — как, например, на безалабернейшего Нащокина, и не единожды, — наследство. Один Пушкин зарабатывал неверным своим ремеслом. Когда-то, в 27-м, он с горечью и гордостью писал С. А. Соболевскому: «Положим так, но я богат через мою торговлю стишистую, а не прадедовскими вотчинами, находящимися в руках Сергея Львовича». Теперь он и сам себе не казался богатым. Расходы росли, долги множились. Время было дорогое, быт безалаберным. «...Женясь, я думал издерживать втрое против прежнего, вышло вдесятеро». Но будущее виделось долгим и описывалось весьма простодушно в письме к Плетнёву 22 июля 1831 года. «...Но жизнь всё ещё богата; мы встретим ещё новых знакомцев, новые созреют нам друзья, дочь у тебя будет расти, вырастет невестой, мы будем старые хрычи, жёны наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, весёлые ребята; а мальчики станут повесничать, а девчонки сентиментальничать; а нам то и любо».
Однако Дом в свинском Петербурге не получался.
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит —
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Это уже шёл 1834-й. В самом начале его писалось. И конкретно могло относиться пока только к Михайловскому, где по кровле обветшалой (ещё более обветшалой!) всё так же соломой шуршал ветер. Но не в Болдино же, не в Кистенёвку собирался он везти жену: там ни глазу, ни сердцу не за что было зацепиться. Это, равно, как и унылая пора осени, нисколько не мешало работе. Но в качестве постоянного жилья мерещилось, очевидно, что-то другое. Двух озёр лазурные равнины, поразившие воображение ещё в отрочестве, шум дубрав и тишина полей.
А кроме того, тут покоились отеческие гроба. Тут было родовое гнездо Ганнибалов. И воспоминания юности, ссылки тоже прикрепляли к этой земле. У окна сидела няня, а в другое было видно, как подъезжает из Тригорского коляска, белые зонтики колеблются неясно в мареве, поднявшемся над дальним ржаным полем.
Странно подумать, но несобственное Михайловское с его таким маленьким, таким незначительным в сравнении хотя бы с гончаровской махиной домом — так и осталось единственным пушкинским Домом, единственным гнездом. Остальные были — квартиры. Мы ведь так и говорим: последняя квартира поэта на Мойке в доме Волконских. А до этого снимались в доме Китаевой, Брискорна, в доме Алымова, Жадимеровского, в доме Оливье. И мебели перевозились, расставлялись непрочно, не навсегда, до следующего переезда. Сейчас эти «мебели» поражают не то бедностью, не то какой-то невыразимой «жалостностью». Как морошка в долг, как нащокинский фрак, данный взаймы, как бекеша с оторванной пуговицей. Как то посмертное выражение вроде бы сразу ставшего маленьким лица, которое всё колет и колет сердце. Будто не одни современники, но и мы с вами в чём-то виноваты, что-то могли сделать, а не сделали.
...Утопичность своего побега в тридцать четвёртом Пушкин как будто и сам понимал. Но это был давний замысел.
«Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму», — ещё в ноябре 1826 года писал Пушкин из Михайловского.
«...если бы мне дали выбирать между обеими (столицами. — Е. К.), я выбрал бы Тригорское», — из письма к П. А. Осиповой от 10 июля 1827 года. И очевидно, это не было простой любезностью.
Тема продолжается и в январском письме 1828 года: «Признаюсь, сударыня, шум и сутолока Петербурга мне стали совершенно чужды — я с трудом переношу их. Я предпочитаю ваш чудный сад и прелестные берега Сороти...»
Однако прелестные берега Сороти, сосны Тригорского, Михайловское с течением времени отодвигались в ту область, где реальны только воспоминания. Понимать-то он это понимал.
Дом Пушкину не удался.
Но кто смеет судить об этом? И на какую точку зрения ставший?
Лучше поверим поэту и оставим за ним последнее слово. И опять это будут письма к жене.
16 декабря 1831 года.
«Тебя, мой ангел, люблю так, что выразить не могу; с тех пор, как здесь, я только и думаю, как бы удрать в Петербург к тебе, жёнка моя».
3 октября 1832 года.
«Мне без тебя так скучно, так скучно, что не знаю, куда головы преклонить».
2 сентября 1833 года.
«Мой ангел, кажется, я глупо сделал, что оставил тебя и начал опять кочевую жизнь. Живо воображаю первое число. Тебя теребят за долги, Параша, повар, извозчик, аптекарь... у тебя не хватает денег. Смирдин перед тобой извиняется, ты беспокоишься — сердишься на меня — и поделом. А это ещё хорошая сторона картины — что, если у тебя опять нарывы, что, если Машка больна? А другие непредвиденные случаи... Пугачёв не стоит этого. Того гляди, я на него плюну — и явлюсь к тебе».
2 октября 1833 года.
«Милый друг мой, я в Болдине... Что с вами? здорова ли ты? здоровы ли дети? сердце замирает, как подумаешь... Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому».
21 октября 1833 года.
«В прошлое воскресение не получил от тебя письма и имел глупость на тебя надуться; а вчера такое горе взяло, что и не запомню, чтоб на меня находила такая хандра. Радуюсь, что ты не брюхата, и что ничто не помешает тебе отличиться на нынешних балах».
30 апреля 1834 года.
«Жена моя милая, жёнка мой ангел — я сегодня уж писал тебе, да письмо моё как-то не удалось. Начал я было за здравие, да свёл за упокой. Начал нежностями, а кончил плюхой. Виноват, жёнка. Остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим».
16 мая 1834 года.
«Давно, мой ангел, не получал я от тебя писем, тебе, видно, было некогда. Теперь, вероятно, ты в Яропольце и уже опять собираешься в дорогу. Такая тоска без тебя, что того и гляди приеду к тебе».
29 мая 1834 года.
«Что ты путаешь, говоря: о себе не пишу, потому что неинтересно... Ты спрашиваешь, что я делаю. Ничего путного, мой ангел. Однако дома сижу до четырёх часов и работаю. В свете не бываю; от фрака отвык; в клобе провожу вечера. Книги из Парижа приехали, и моя библиотека растёт и теснится».
8 июня 1834 года.
«Милый мой ангел! я было написал тебе письмо на 4 страницах, но оно вышло такое горькое и мрачное, что я его тебе не послал, а пишу другое. У меня решительно сплин. Скучно жить без тебя и не сметь даже писать тебе всё, что придёт на сердце. Ты говоришь о Болдине. Хорошо бы туда засесть, да мудрено. Об этом мы успеем ещё поговорить. Не сердись, жена, и не толкуй моих жалоб в худую сторону. Никогда не думал я упрекать тебя в своей зависимости. Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив».
Около 28 июня 1834 года.
«Умри я сегодня, что с Вами будет? мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и ещё на тесном Петербургском кладбище, а не в церкви на просторе, как прилично порядочному человеку. Ты баба умная и добрая. Ты понимаешь необходимость; дай сделаться мне богатым — а там, пожалуй, и кутить можем в свою голову».
30 июня 1834 года.
«Конечно, друг мой, кроме тебя, в жизни моей утешения нет — и жить с тобою в разлуке так же глупо, как и тяжело».
14 июля 1834 года.
«Я чай, так и раскокетничалась... Впрочем, жёнка, я тебя за то не браню. Всё это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода — и царствуй, потому что ты прекрасна».
14 сентября 1835 года.
«Вот уж неделя, как я тебя оставил, милый мой друг; а толку в том не вижу. Писать не начинал и не знаю, когда начну. Зато беспрестанно думаю о тебе, и ничего путного не надумаю. Жаль, что я тебя с собою не взял».
21 сентября 1835 года.
«А о чём я думаю? Вот о чём: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения: он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Всё держится на мне да на тётке. Но ни я, ни тётка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покаместь грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдёт. Да лих, губки твои на 400 вёрст не оттянешь. Сиди да горюй — что прикажешь!»