накомство с царями началось чуть не с младенчества.
Он гулял с Ариной по тихому бульвару спотыкливым шагом увальня[30], как вдруг почувствовал: всё изменилось. К нему приближался гнев. Может быть, по тому почувствовал, как напряглась и одеревенела рука няньки. А может, увидел очень высокие, очень блестящие сапоги на тонких ногах. Вокруг него сразу оказалось много сапог, но те — тонкие — притопывали особо.
Он дёрнул Арину за руку — уйти. Кто-то стащил с него картуз, голоса были неразборчивы. Он закинул голову: гнев смотрел на него как бы не одними глазами, ноздрями — тоже. И глаза и ноздри были круглы, темны...
На этом приключение кончилось. Родители узнали о нём из рассказа няньки. А он помнил не только то, что пересказывали родители. Приключение приобрело особый вес, особый смысл и стало одним из главных гостевых разговоров, когда Павел I внезапно скончался. От апоплексического удара. Цену этому удару знали, положим, все вокруг[31]...
Нового царя он увидел в день открытия Лицея. На его взгляд, царь оказался не так уж молод. И вовсе не брав. Мундир его к тому же был тише всех других мундиров, Александр Павлович присутствовал на торжестве семейно и не очень охотно. Пушкин это сразу заметил: царь скучал и сидел в креслах с внимательным видом, потому что так надо. Удары рук его ладонь о ладонь были снисходительно-бесстрастны.
Царя в родительском доме звали: то наш ангел, то просто он, проговаривая это слово с особым значением. Наш ангел приезжал в старую столицу, танцевал в благородном собрании, умел достойно ответить Буонапарту. Он проигрывал сражения, например, так глупо — при Аустерлице, ничего не понимал в преимуществе старых родов перед выскочками. Выскочки постепенно оттесняли от него достойных. К тому же царь забывал выполнять обещания. Иногда об этом говорилось так, будто обещания царь давал кому-нибудь из частых гостей. Или лично Сергею Львовичу[32]. Вся лёгкая, подпрыгивающая фигура отца выражала тогда обиду неподдельную. Он раскидывал руки от локтей в стороны и смотрел на собеседника светлыми непонимающими глазами. Глаза у отца были в ресницах, уже смоченных близкой слезой. Впрочем, через минуту он опять становился: император, его величество или аже ангел, а виноваты — теснящиеся. Тесниться Сергею Львовичу не позволяла гордость — так он говорил.
Домашние отзывы о царе были противоречивы, и мальчик, в первый день Лицея наблюдавший за ним не без любопытства, мог только отметить, что царь потускнел рядом с тем, каким его рисовало воображение. Он также нисколько не был похож на того, в гневе и высоких ботфортах, который велел няньке снять с него картуз.
Но даже такой, вроде бы не похожий на царя, царь был средоточием всего, что происходило во время торжества. Сам министр Разумовский[33] с шеей, от презрительности надвинутой на жабо, полинял. Запинался и проваливался голосом директор Лицея Малиновский[34]. Молодой плечистый профессор Куницын[35] старательно обращался только к ним, мальчишкам, которых и поучал звонким, слишком звонким голосом... Да и его собственный взгляд сам собой косил в сторону бледного, ничего кроме снисходительной приветливости не выражающего лица.
Потом началась новая война с Наполеоном. Тут всё приобрело другую меру, другую окраску.
Был восторг, когда они глядели на гусар, казавшихся им почти ровесниками. Разница лет стиралась в воображении, во всяком случае не представлялась препятствием. Они смотрели зачарованно: их собственное будущее уходило от них, иногда оглядываясь, беззаботно подмигивая, отнимая всякую надежду на возможность соучастия. Между тем сердца разрывались от реляций, от слухов, от самой этой зыблющейся ленты исчезающего в тумане войска. Их могли забыть: фортуна, муза истории Клио, а всего вернее — начальство, хотя делались приготовления к отъезду куда-то дальше, в глушь, и, может быть, на простых телегах...
Вслед за гусарами, уланами, драгунами шли ратники. У них были тяжёлые, отчуждённые лица, как у лицейских истопников, как у мужиков, копавших канаву за розовым полем, как у тех крестьян, каких они видели у себя в деревнях, если кто имел деревни. Ратники были народ — Россия. Это понималось не по насупленным взглядам или бородам. Это понималось, скорее, по тому, как они шли плотно, тяжело и бесконечно; сама земля, отвечая их шагу, эхом вздрагивала под ногами у лицейских.
Никакого тумана с утра не было в первый день их движения, и под ясным небом серая, непрерывающаяся лента манила за собой ещё тревожнее, чем нарядные строи гусар. Что-то последнее чудилось в непривычном облике ратников, даже пыль, поднимаемая ими, была гуще, тяжелее.
Рядом с Пушкиным тонкий от ненатуральной бодрости голос произнёс:
— Двунадесят языков ведёт! А ведь споткнётся о нашего дядю, лоб себе расшибёт, тиран и супостат.
Пушкин кусал губы, представлял, как повернулась бы жизнь, родись он пятью годами раньше. Ненатуральный голос бесил особенно, ногти впивались в ладони. Вильгельм Кюхельбекер плакал по ночам в обиде за Россию, в обиде на хлипкое своё сложение, в обиде на маменьку, со всей доброй строгостью приказавшую продолжать ученье. От маменьки пришло также письмо, которое он читал лицейским. В письме говорилось, что слухи о Барклае де Толли опрометчивы и злы, он ни в коем случае не изменник, но человек несчастливой судьбы, не понятый, не оценённый.
Кюхельбекера слушали, высоко поднимая брови... (Трудно сказать, что думал о Барклае мальчик Пушкин в 12-м году. Но мне бы очень хотелось, чтобы вы тут же прочли стихотворение «Полководец», написанное в году 1835-м. Я приведу из него только четыре строки:
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведёт в восторг и в умиленье!
Это ведь не только о полководце, не получившем должного признания. Это и о себе сказано).
...Шум движущегося войска сопровождал лицеистов в утренних прогулках, в ночных снах. Однажды такой же, как все, на своём сосредоточенный казак, сидевший в седле вовсе не без щегольства, оглянулся на них и крикнул:
— Что, соколики, носы повесили? Не боись: выручим!
Он крикнул это, уже отъехав порядочно, оборачиваясь, перегибаясь с лошади, как будто за тем, чтоб быть ближе к ним:
— Выручим! А вы всё одно: не поспели ещё, по домам идите. Там позовут...
Пущин поёжился плечами, засунул руки в карманы:
— Война долгая будет, неужели же не позовут?
Карьера именно военная была для него решена и не в эти дни.
Пушкин стоял рядом нахохлившись. Всё было смутно в душе.
В актовом зале им читали правительственные сообщения о ходе войны и, наконец, самое страшное: о том, что неприятель сентября 3-го числа вступил в Москву. Они стояли (или им так казалось?) ближе друг к другу, чем всегда. Не ломая линию, но будто бы сбившись в кучку: голос Куницына вздрагивал, как ни пытался тот придать ему достойной твёрдости:
— Сколь ни болезненно каждому русскому слушать, что первопрестольный град Москва вмещает в себе врагов Отечества своего, но она вмещает их в себе, пустая, обнажённая от всех сокровищ и жителей. Гордый завоеватель надеялся...
Пустая Москва — это было невозможно. Мальчик перевёл дыхание так громко, что сам испугался. Москва вспоминалась именно полной, тесной от густой пестроты жизнью. Он посмотрел на Куницына, на лист бумаги в его руках: лист вздрагивал, по щеке профессора медленно, будто горошина прокатилась под кожей, прошла судорога.
— ...но он обманется в надежде своей и не найдёт в столице сей не только способов господствовать, ниже способов существовать...
Их собирали в дорогу, готовили грубую тёплую одежду, ждали телег, каких-то окончательных распоряжений. Между тем он всё думал о Москве. Москва горела, французы бежали, покидая её бесславно. Их никуда не повезли, они не изведали другой жизни, суровой, с настоящими лишениями, с заснеженными пустынями, через которые им предстояло пробираться из отрочества в юность, в причастность. В актовом зале они теперь стояли, чуть ли не поднимаясь на цыпочки, будто за то время, пока читалась реляция Кутузова, могли подрасти:
— Храбрые победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идём теперь далее. Перейдём границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его.
На них с весёлого, торжественного портрета смотрел император. У него было совсем молодое, не сомневающееся лицо с ямочкой на подбородке. И на портрете — для них во всяком случае — он был гораздо больше похож на самого себя, чем тот слегка усталый господин, скучавший на торжественном открытии Лицея.
Теперь они, горячась до пота, до толкотни локтями, рассказывали друг другу о нём, что знали и чего не знали. А также о том, чего вовсе не было и быть не могло. Эти издержки восторга не ими одними порождались, они только разделяли настроения общественные. В это время для Пушкина Александр был полнощи царь младой!
Он воображал Александра чаще всего в быстром, но благородном движении. Армия неудержимо, как само возмездие, шла по Европе, царь был во главе её. Он воображал царя на коне, а вокруг были синие дымы, как на любой батальной картине. Вдали же различались маленькие фигурки, чуть ли не в лицейских мундирчиках. Сердце ухало и замирало от зависти... Иногда ему даже снилась тоска — невозможность побежать, вскочить на коня, пришпорить, ощущая сопротивление ветра, дующего в лицо, и весёлое ёканье в утробе коня.
Когда снилась Москва, дым был красный, настоящий, он до слёз выедал глаза. И пахло так, как однажды в детстве, когда в дымоходе вспыхнула сажа. Сонного, его вытащили тогда из постели в крике, в метании, в ужасе. Чёрные лоскутья сажи от московского пожара, казалось, долетали сюда, до прохладных, чистых лицейских садов. Во сне всё было возможно. Над крестами взлетали и кружились галки. Тоже — чёрные.
...Мне не судил таинственный предел
Сражаться за тебя под градом вражьих стрел!
Стихотворение было заказано Пушкину на случай возвращения государя-императора из Парижа. Оно предназначалось для торжественной встречи, должно было быть прочитано при церемонии, однако Александр пышные торжества отменил.
Вполне победитель, имеющий случай потешить своё самолюбие, он отказался от эффектного явления толпе. Почему? Он возвращался не поправшим врага — это был не его образ. Он явился с радостным, скромно разгорячённым лицом человека, принёсшего долгожданный мир вконец обескровленной Европе.
Так видел он себя, так должны были видеть все. И видели, пока не стала очевидна роль Священного Союза.
Таким он был нарисован и в стихотворении Александра Пушкина, всего лишь неприлежного лицеиста в отроческом мундирчике. Из рукавов длинно высовывались узкие руки...
Однако кто бы мог справиться с задачей лучше?
...И ветхую главу Европа преклонила,
Царя-спасителя колена окружила
Освобождённою от рабских уз рукой,
И власть мятежная исчезла пред тобой!..
У тех, кто читал стихи, чтоб определить, достойны ли, в уголках старческих глаз набегала медленная, сладкая слеза:
— Мальчишка! Но как проникнулся! Как!
Но этот же мальчишка через краткий срок увидит царя в его Царском Селе, в его парке, среди роз и статуй на расстоянии вполне достаточном, чтоб рассмотреть героя не в туманно сверкающем облаке славы, но в проявлениях будничной жизни. Начнутся столкновения.
Иные из них не могли играть никакой роли, никак не должны были определять биографии.
Шалуны, обдирая о забор будничные курточки, проникли в сад за яблоками. Яблоки были царские. Александр Павлович любил прохаживаться между отягчёнными деревьями. Дорожки лежали — чисты, прямы, вид поистине золотых плодов, их изобилие успокаивали. И великим, имеющим своим садом всю Россию, нужно это ощущение: вот здесь, на доступном обозрению, как бы частном пространстве, всё возделано если не твоими руками, то непосредственно твоими заботами.
Царь пожаловался директору Лицея Егору Антоновичу Энгельгардту[36] совершенно как приватное лицо:
— Помилуй, на что это похоже, я доверился им, а твои удальцы обносят мой сад. — Он произнёс именно удальцы и при этом поморщился одной стороной лица, возможно вспомнив вид удальцов, в неопрятном первом пуху полудетских щёк, с болтающимися руками, безо всякой выправки. Не доставляло удовольствия смотреть на них, когда они отправлялись на прогулку: строй был шаток, фигуры оскорбляли. Впрочем, некоторые ловко, с чисто зверушечьей грацией перескакивали через кусты, когда в парке хотели разминуться с ним.
Лучше было бы подумать: когда робели с ним встретиться. Какая робость! Пушкин определённо скалился, увёртываясь от встречи, он успел заметить: уже по ту сторону боскета — зубы блеснули совершенно неприлично.
А ведь в пятнадцатом году написал недурные стихи, ему посвящённые, Александру[37].
Тут он подумал об Александре и о себе, как о разных людях. И всё время, пока вглядывался памятью в того, шёл молча, щурясь; именно во время той прогулки при воспоминании об их неловком строе и о своих победах пришла ему в голову мысль — учить лицейских фрунту. Энгельгардт неожиданно стал отбиваться, учтиво, но непреклонно. Вообще этот немец оказался куда твёрже, чем можно было предположить на первый взгляд. Отчасти это царю нравилось, как и то, что своих подопечных он защищал, снисходительных к их шалостям.
— Друг мой, — обратился к директору Лицея Александр в следующий раз. — Между нами, фрейлины моей жены подвергаются нападениям почти разнузданным. Тот же Пушкин!
При имени Пушкина Энгельгардт возвёл глаза и сложил пальцы как на молитве. Он действительно был отец лицейским, даже тем, к кому душа не лежала. Достойно, но не без смешка он объяснил, что история ему известна. Пушкин сам прибежал в смятении с покаянием. В темноте перехода — велик ли грех? — юноша принял княжну Волконскую за её горничную.
Ах, значит так: проказа, ошибка и никакой насмешки над летами? положением? Это меняет дело... Но столь разнузданно, хотя и с горничной? Ты проследи...
Егор Антонович нагнул голову согласно.
...Пушкин беспокоил Егора Антоновича Энгельгардта больше, чем кто-либо из воспитанников. Он сознавал с печалью, что не имеет на Пушкина никакого влияния. Возможно, потому, что слишком большое имел первый директор? Он не то чтобы ревновал к Малиновскому, но руки у него потели, когда он представлял своё бессилие перед тенью этого человека.
О Пушкине второй директор Лицея в своём дневнике записал следующее: «Его сердце холодно и пусто, в нём нет ни любви, ни религии: может быть, оно так пусто, как ещё никогда не бывало юношеское сердце». И гораздо позднее, после выхода в свет «Бориса Годунова» добавил к этому не без злорадства: «В Пушкине только и было хорошего, что его стихотворный дар, да и тот, кажется, исчезает».
...Вот такими были его встречи с царём, ничего из ряда вон, ничего зловещего, ничего предвещающего...
Мог ли царь узнать, что в ранней эпиграмме Пушкин сравнивает его с тупицей гувернёром, тоже Александром Павловичем? «Тот в кухне нос переломил, // А этот под Австерлицем», — куда как обидно сказано, но Пушкиным ли? Ведь и до сих пор в этом нет твёрдой уверенности.
Мог ли знать о четырёх едких строчках на Баболовский дворец — место свидания Александра I с Софьей Вельо, молоденькой дочерью придворного банкира? Интересно, кто, в какой форме осмелился бы доложить о них?..
Ну а если бы — допустим — доложил?
Царю оставалось только пожать плечами и полуулыбнуться печально. Молодость не понимала, не могла понять его поздних увлечений. Но печальнее было, что увлечения с некоторых пор перестали быть увлечениями.
...Царь шёл по своему парку, сжав руки за спиной и перебирая пальцами. Всё было прекрасно в этом лучшем из миров. Совершенно золотые, слоисто разбросав ветви, стояли огромные липы. Безукоризненно выглядели лужайки или, вернее, вполне рукотворные газоны парка. Но ему хотелось думать: лужайки.
Как странно, прелесть мира не трогала его больше, а чужая молодость раздражала. Возможно, оттого, что у него не было наследника? Этот мальчишка, Пушкин, которого он отлично приметил, раздражал особо. Сам Энгельгардт защищал его холодно, по долгу. Энгельгардт оказался очень на своём месте, коль скоро из Лицея вышло учебное заведение безо всех тех завиральных фокусов, какие содержались в прожекте Сперанского[38], Бог с ним самим.
Сперанским пришлось пожертвовать.
Царь хрустнул пальцами. Остановился, привлекая внимание доверчивых и лукавых белок, которых он любил кормить из своих рук. На самом деле он уводил мысли от Сперанского. А заодно от друзей своей молодости, с которыми почти всерьёз мечтал изменить ход вещей на этом необозримом пространстве, именуемом Россией. Он слишком хорошо начинал. Нельзя слишком хорошо начинать, тогда на тебя будут надеяться, в тебе будут разочаровываться и, если бы оказалось мыслимым такое, от тебя станут требовать.
В растолковывании подобных простых истин он не нуждается, но Аракчеев объяснял особенно: не словами, скорее всхлипами, руками, прижатыми к костистой солдатской груди. Не могло быть большей преданности, чем та, какую излучали тусклые его глаза, Аракчеев был приближен ещё отцом, Аракчеев ничего не знал о заговоре, Аракчеев был человек дела, со скорыми и заманчивыми решениями. Такими простыми, что в них нельзя было не поверить. Аракчеев, наконец, сострадал ему. Все прочие Аракчеева не любили и не могли взять в толк привязанности его к этому мрачному человеку с лошадиным серым лицом.
Лицо точно было дурно, а между тем любовницы его отличались красотой удивительной. Правда, в духе низком... Эта красота, сочная, подобная плоду и, как плод же, осиянная золотой пыльцой, волновала и его — простотой. И Аракчеев успокаивал — простотой.
...Белка, умильно грызущая орех, хрупкость, локоны, рассыпанные в романтическом беспорядке, прозрачные, льнущие одежды, перехваченные поясом высоко у робкой, маленькой груди, а также разговоры о душе, о дружбе, ets. — это была его молодость. Нынче изменилось всё.
Нынче Царскосельские белки грызли свои орехи просто-напросто — неопрятно. Нынче кто только не был им недоволен! Он это чувствовал. Одни жаждали просвещения и для народа тоже; другие — чинов и земель для себя; третьим казалось: чуть не вся Россия должна была быть поделена на ровные клеточки военных поселений...
Прогулки успокаивали. Он шёл, почти искренне не замечая одушевлённости парка, теней, растворяющихся за боскетами, выглядывающих отлично начищенными сапогами, неутомимыми глазами из-за розовых кустов.
Пушкин смотрел в спину царя. Спина была сутулая, мягкая... Странным казалось, что у победителя Наполеона такая спина. Странным было также то, что он направляется в Баболовский дворец этой своей уже слегка шаркающей походкой, а там ждёт его молодая девица, вернее, молоденькая женщина — осчастливленная...
Впрочем, царская спина уже скрылась за поворотом аллеи.
Он повернулся на каблуках и пошёл в другую сторону, сбивая носком сапога мелкие камешки, лежавшие кое-где на розовом чистом песке. Обида не отпускала, но она уже не относилась к молоденькой Вельо и её восторгам. Она относилась к чему-то гораздо большему.
Не таким хотелось ему видеть победителя Наполеона?
Не таким можно было от души восторгаться?
Не такого позволительно было воспевать, хотя бы и в заказанных стихах?
Он разочаровывался в императоре почти так, как разочаровываются в женщине. К тому же он только что ускользнул от Энгельгардта, который затеял разговор о великодушии царя, лучше сказать, о великодушии необыкновенном...
Энгельгардт просил, нет, умолял его измениться... Между тем он не хотел зарекаться, и меньше всего это касалось встреч с гусарами. Там была настоящая мужская жизнь, настоящие мужские разговоры, настоящие поступки. Правда, самые значительные оставались в прошлом или маячили впереди. В Царском Селе разговаривали, воспламеняясь. Самым пламенным оказывался самый холодный на вид — Чаадаев Пётр[39]. У него было фарфоровое, надменно закинутое лицо, за ним знали храбрость абсолютную... Он был аристократ настоящий. То есть человек, считающий себя равным всему живому, хотя бы самодержцу. Но тогда выходило: и всё живое (крепостной, слуга или солдат) могло считать себя равным Чаадаеву, а дальше — царю? Забавно! — как говаривал именно в таких случаях Дельвиг, тихоня барон[40], успевший, кажется, больше него в дружбе с беспокоившимися о свободе, просвещении, дружбе самоотверженной и вечной...
В этом мужском кружке ждали от императора прежде всего отмены крепостного права. Об императоре говорили, что душа его в Европе. Говорили ещё, что после своих частых и длительных отлучек из России по-русски он начинает говорить с запинкой и глуповато. Тогда как по-французски высказывает мысли острые и даже — дельные... Царь становился иностранцем в самый неподходящий момент, оскорбляя национальную гордость: почему, посетив Ватерлоо, Ваграмские и Аспернские поля, пренебрёг поездкой под Бородино, в Малый Ярославец, Тарутино?
В самом деле — почему?
Таковы были отношения с царём — лицейские.
Начинались отношения петербургские.
Начиналась петербургская жизнь, поистине оглушительная, да ещё если сравнить с лицейским затворничеством. Ему было восемнадцать лет, и представлялось, он волен во всём: ездить к княгине Голицыной[41] и производить впечатление, вызывая зависть стареющих поклонников прелестной; спорить о судьбах народов и самодержавии в доме братьев Тургеневых и там же написанную оду, нимало не смущаясь её крамольным содержанием[42], давать списывать чуть не каждому пожелавшему; в театре на виду у всех перебрасываться острыми фразами не с каким-нибудь щёголем, подобным себе по чину и годам[43], нет — с генералом Павлом Киселёвым, с Алексеем Орловым, тоже генералом; бегать за кулисы, понимая там себя более своим человеком, чем все эти меценаты на вздрагивающих подагрических ногах, которых, известно, только терпели как приложение к их кошелькам.
Его же любили, он был беззаботно уверен, искренне, хотя руки, упавшие на плечи, отдавали прохладой, а поцелуй — наукой. Мир мельтешил, кружась вокруг прелестной ножки, совершенно при том железно поставленной на носок розовой балетной туфли... Мир огорчал домашней неустроенностью, поздней восторженностью отца, всё ещё вслух и для гостей читавшего стихи и пытавшегося иной раз вести себя так, будто он был ровесник своим детям. А в другой — подозрительного и хмурого.
Извозчик от Невского до Коломны просил восемьдесят копеек[44], отец отказывал ему в деньгах, иногда казалось — не без удовольствия. При этом Сергей Львович взбивал сильно поредевший кок, весь вид его был подскакивающий, он почти кричал:
— Не одно мотовство погубит вас, сударь! Не одно. Рано окунулись вы, рано! — Отцу явно хотелось сказать: окунулись в омут разврата, но он не решался. — Я до седин дожил, но отроду не бывал в тех вертепах.
Сын улыбался:
— Вы о Евдокии Голицыной изволите в таких красках?
— Голицына? Авдотья? Да Бог с ней... — Сергей Львович отходил от юного своего отпрыска боком, оглядываясь явно озадаченный.
Княгиня Евдокия Ивановна Голицына, известная под прозвищем княгиня Ночь, или проще — Ночная Княгиня, была фигурой в Петербурге слишком приметной, к тому же отношение к ней Пушкина засвидетельствовано в прелестных стихах:
Краёв чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель,
Я говорил: в отечестве моём
Где верный ум, где гений мы найдём?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина — не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринуждённый,
Блистательный, весёлый, просвещённый?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел —
Но я вчера Голицыну увидел
И примирён с отечеством моим.
Есть и ещё стихи к ней. Пушкин приложил их к оде «Вольность», препровождая оную к Евдокии Ивановне — с кем? И — зачем? У княгини совершенно другие политические воззрения.
Но она была великолепна. А кроме того, как лучшее и приманчивое украшение, ей сопутствовала шумная молва. Образованная, может быть, даже по тем временам учёная, умная, томная, весёлая, сама себе хозяйка при живом муже, гораздая на выдумки, ревниво поддерживающая славу самой оригинальной женщины... А, главное — красавица! Юному поэту она оказывала явное предпочтение, оживляясь с его приходом, даже несколько шаловливо для своих тридцати восьми лет. Николай Михайлович Карамзин и Иван Александрович Тургенев считали подобное оживление неприличным. Точно так же, как совершенно неприличным считали они насмешливые взгляды, какие Пушкин исподтишка кидал в их сторону. Впрочем, они просто ревновали. Женщину? Успех?
Ценя иных своих поклонников, княгиня понимала: такого, как Пушкин, второго нет. Сама молодость его приманивала, брызжущая, неосторожная, резкая в переходах. Он писал:
Беги, сокройся от очей,
Цитеры слабая царица!
Где ты, где ты, гроза царей,
Свободы гордая певица?
Приди, сорви с меня венок,
Разбей изнеженную лиру...
Хочу воспеть Свободу миру,
На тронах поразить порок.
Многого хотел мальчик, бросавший на неё страстные взгляды. За такое и поплатиться можно. Складывая опасные листки и отправляя их в дальний ящик секретера, Евдокия Ивановна пожимала роскошными смуглыми плечами: к чему ей?
А ещё были эпиграммы. Иногда казалось, он готов подсвистнуть любому, кто не так посмотрел в его сторону. Друг Вильгельм Кюхельбекер не был пощажён; молоденькая Колосова могла и не одну слезу уронить, выслушав от доброжелателей, как оценивает её талант, а, главное, наружность неугомонный Саша Пушкин; графу Разумовскому, министру просвещения, досталось, и поделом. Всеобщее одобрение вызвала эпиграмма на Каченовского[45]. Профессор тяжеловесно резвился, критикуя «Историю» Карамзина, против него выступил сановный старик Иван Иванович Дмитриев[46], составлявший в Москве общественное мнение. Пушкин только подпрягся. К тому же самая злая строка, в которой неудалый критик именовался плюгавым выползком из гузна Дефонтена, целиком была взята из эпиграммы московского мэтра. Но вот странность! Даже Карамзину показалось: не слишком ли? Но, думая так, он прятал довольную усмешку, при том принимая вид совершенно чуждого страстям. О том, что у Пушкина и на него есть эпиграмма, он старался не думать.
Эпиграмма на Каченовского, конечно, была куда как безопасна рядом с одой и рядом с другими эпиграммами, а также стихами, ходившими в списках:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
Это на Стурдзу, реакционера, идеолога Священного Союза[47]. Но многие переписывали её, как эпиграмму на Аракчеева (однако главным в ней было то, что сказано о царе, царь — венчанный солдат). Но и Аракчеев своего дождался:
Всей России притеснитель,
Губернаторов мучитель
И Совета он учитель,
А царю он — друг и брат.
Полон злобы, полон мести,
Без ума, без чувств, без чести,
Кто ж он? Преданный без лести,
. . . . . . . . . . . . . грошевой солдат,
Были стихи и на самого царя.
...Александр Павлович стоял у окна, в стекло барабанил дождь. Ненастье опустилось, как ранние сумерки, и давило на сердце. Александр стоял в привычной позе, заложив руку за спину и уже даже не стараясь выпрямиться... Старость подступила к нему рано, а род их был недолговечен. Хотя, кто знает, если бы...
Он переступил ногами, стараясь переменой положения тела переменить если не расположение души, то хотя бы течение мыслей...
Но мысли не слушались, упирались в тот день, вернее, в ту ночь, о которой с такой жестокостью напомнил ему мальчишка-поэт. Стихи его ходили по городу, их читали, обсуждая события, о которых без слов велено было: забыть! не иметь даже в самых дальних помыслах. Среди прочих читали люди, чьи сердца он, Александр Павлович, мнил преданными себе. А читая, одни молчали, другие, помедлив, доносили, кто знает, возможно, не без удовольствия.
Между тем строки сего возмущающего душу стихотворения были точны и запоминались с одного прочтения. В чём он на себе мог убедиться:
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъёмный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наёмной...
Когда убивали его отца, он был рядом, в том же Михайловском замке, делал вид, что ничего решительно не знает о происходящем. О тех зверских ударах, о том угаре мести, честолюбия, самых низменных инстинктов, взбодрённых вином и запахом удачи... О тех ударах, из которых каждый неминуемо приближал его к престолу:
Идут убийцы потаённы,
На лицах дерзость, в сердце страх...
За окном стемнело настолько, что струи дождя как будто отдалились, слились в сплошной блестящий фон, на котором он увидел бледное лицо: глаза, вглядываясь, щурились отнюдь не царственно, щёки провисли мешочками. Но главное, на бледном лице было разлито отвращение к жизни и равно — к скорому её концу. Их род недолговечен, и у него нет детей. Может быть, потому он не любит свою жену и не чувствует себя садовником, возделывающим свой сад?
Струи дождя блестели, скручиваясь, били по стёклам так же бесцеремонно, как где-нибудь посреди страны били они по окнам жалкой хижины. В которой, возможно, так же стоял у окна человек, куда более счастливый, чем он. Мирный поселянин, окружённый толпой детей, каждое утро берущий в руки мотыгу или лопату и в конце дня возносящий молитвы Господу...
...На лицах дерзость, в сердце страх...
Александр оглянулся испуганно, показалось: он произнёс эти слова вслух, да ещё невольно любуясь точностью. В огромной комнате никого не было; слабо блестел паркет, свет в дальнем углу лежал на нём, как лунная дорожка, неверным, масляным пятном.
Свечи зажгли рано, он попросил...
Он досадливо поморщился одной щекой. Но тут же лицо его стало горьким, потому что вспомнились не одни только раздражающие строчки, но и сама ночь. И все уговаривающие его, все толкающие в пропасть.
Мальчишка был уж тем виноват, что вернул его в то время, о котором он приказал себе — забыть. И на самом деле почти вычеркнул из памяти их имена, их лица в твёрдых, крупных морщинах. А напомнить кто б осмелился?
Да, нынче свечи зажгли рано: он попросил.
Он любил просить. Стакан воды, минуту внимания, полной откровенности. И он любил, когда его просили и можно было дать то, что просят...
Карамзин, Жуковский и Энгельгардт просят...
За окном уже ничего не было видно, кроме бледного лица, но он знал, что было за окном... За окном распростёрлась по лужам, по перелескам и холмам непостижимая страна. Страна, которую не дано было ни постигнуть, ни объехать даже ему, привыкшему к дороге, кочующему. На этом слове он снова как бы споткнулся и дал обыкновенной злости овладеть собой, но — на минуту, потому что мысли о стране оказались сильнее, неожиданно повернули в нужную сторону. Страна потопила в себе, в своих снегах и, главное, в своей непостижимости армию этого выскочки Наполеона Бонапарта...
Воспоминание о Наполеоне его изрядно взбодрило. Теперь он видел себя молодым, высоким и стройным, а напротив стоял, зло упираясь в землю маленькими ступнями, обидчик. Он подумал именно этим словом — обидчик. Но потом, в нетерпении дрогнув щекой, заменил его другими: маленький господин разбойник. Маленьким господином разбойником был назван великий завоеватель Наполеон Бонапарт. Этот маленький господин не стоял тогда, а, подпрыгивая, топтал в бешенстве собственную шляпу. По лицу его разливались зелёные тени.
— Вы резки, а я упрям, — сказал император маленькому разбойнику. — Будем разговаривать, будем рассуждать, а иначе я уеду...
Шёл 1808 год, и Наполеон добрался до вершины своей славы. И то, что он, Александр, не поддался уговорам и угрозам, очень его бодрило и много лет спустя. А ведь топтание шляпы — он понимал — было не следствием плохого воспитания, а скорее жестом устрашающим. И много лет спустя он помнил мокрую, ржавую траву на газонах, одинокие листья, сохранившиеся на голых ветках. Они возвращались с прогулки как бы совершенно одни. Но они никогда не были одни.
— Иначе я уеду...
И, поставив на место выскочку, почувствовал такое облегчение, какое чувствуют, вступая в прохладную реку после трудного дня манёвров. И какого он не чувствовал с первых дней юности.
Карамзин, Жуковский, Энгельгардт...
Впрочем, Жуковский всегда за всех просил, если не его самого, то императрицу.
О Карамзине и Жуковском царь вспомнил во второй раз, уже укладываясь. Постель была теперь достаточно мягка, и он с удовольствием ворочался, избавляясь от дневной необходимости думать об осанке. Он повернулся на правый бок, желая побыстрее отгородиться от всего, что его окружало, перейти в сон. Сон, однако, не впускал в себя, выталкивал жёстко, что случалось не так уж редко. Вместо сна перед закрытыми глазами его встала картина.
Он увидел пруд, вскипающий белыми, сильными, переполнившими его телами, и почувствовал мгновенное отвращение, сильное до дурноты. Слишком много было этих тел, трущихся друг о друга, ныряющих, хлёстко шлёпающих по мокрым спинам и ягодицам, выскакивающих на берег, ими же истоптанный, испоганенный. Сапоги, рубахи, скатки лежали поодаль на мятой траве...
Ровно час назад над этой травой летали белые и жёлтые невзрачные бабочки, но именно их простота в сочетании с простенькими же светло-голубыми цветочками успокаивала. Успокоение и непонятно от чего возникшее ощущение справедливости всего того, что происходит на свете, охватили императора, когда он со свитой скакал мимо небольшого этого пруда, чисто отражавшего небо. И берега его представлялись вовсе не илистыми, но светло-песчаными...
Возвращаясь той же дорогой, он видел картину противоположную. Гогот, ёрнические шлепки оскорбляли особенно, но почему-то он попридержал коня и даже привстал в стременах, рассматривая подробности купания и невольно чувствуя, что у тех, в пруду, есть какие-то преимущества перед ним. Может быть, всё объяснялось душной жарой? Воздух стеной стоял на дороге, тесно окружённой разомлевшими деревьями. Ту нестерпимую, пресекающую дыхание духоту он вспоминал вместе с щекочущим, властным желанием собственного тела оказаться в воде. Розоватые и пепельные вмятины на солдатских плечах там, где стягивали и тёрли ремни, были опрятны и очевидно безболезненны. Он же и тогда и сейчас, вспоминая, протянул руку к собственному левому боку, где под корсетом бывало особенно неудобно. Безотчётный жест этот на людях ему почти всегда удавалось прервать. Или сделать вид, что в забывчивости прикоснулся к сердцу. Сейчас в постели он слегка потирал бок, старался облегчить тоску истончившейся кожи.
Он жалел себя, а также отдельно того Александра, каким рисовался себе на лесной дороге, когда внезапно увидел спину немолодого солдата, очевидно прогнанного сквозь строй, и пришпорил коня остервенело, обиженно, чуть ли не всхлипывая. Действительно, они могли бы пощадить его, избавить по крайней мере; хотя не в первый раз, разумеется, он видел страшные рубцы. И хотя со всех сторон ему твердили, что ни в них, ни вообще во всей системе определённо нет ничего ужасного...
В то, что нет ничего ужасного, что с дикой стихией русского простолюдина, даже любя, не справиться никаким другим способом, кроме палок, вырывающих мясо до костей и даже до внутренностей, во всё это он смог поверить, только приблизив к себе Аракчеева. В Аракчееве заключалось нечто успокаивающее, прочное. Возможно, то, что Аракчеев не рассуждал, он — знал. И принимал на себя часть тяжести, которая лежала на его императорских, подставленных долгу плечах. Аракчеев при встречах утыкался фамильярно и вместе всепреданнейше ему в плечо и дышал тоскливо.
В том, что вслед за солдатской спиной явился Аракчеев, была логика. Но Пушкин? Пушкин писал ужасные стихи на Аракчеева... Нет, не то...
О Пушкине пущена сплетня, будто его отвезли в тайную Канцелярию и... высекли.
Он уже совсем собрался предаться сну, как вспомнил об этой сплетне и закряхтел болезненно, почти застонал, как стонет сам перед собой человек, несущий в гору большую тяжесть. Жалуясь, он отгонял стыд. Положим, и с вечера, когда до него дошёл слух о том, что Пушкина высекли, он знал: сплетня, вернее — клевета. Но сейчас, отдалившись от всех дневных, занимающих внимание хлопот, отчётливо понял, до какой степени клевета позорит прежде всего его самого.
Кто мог в его государстве высечь дворянина? Кто мог так пренебрежительно отнестись к нему самому, нарушая законы? Однако клеветник не предполагал ли, что просвещённый монарх и, как он знал о себе, — человек вовсе не злой, будет обрадован пущенным слухом?
Эта же мысль занимала его на следующий день во время утреннего туалета. Отпустив парикмахера и камердинера, он ещё долго сидел перед зеркалом в полном одиночестве. Он знал о своём прозвище: наш Ангел. Он знал, что Сперанский (так несправедливо от него же пострадавший) когда-то утверждал: перед его обаянием и каменная душа дрогнет, отзовётся. Сохранилось ли сейчас это обаяние?
Главная прелесть лица его была (он так считал) в ямочке на подбородке и в мягком, улавливающем внимание собеседника выражении голубовато-серых глаз. И вот он старался вернуть это выражение, что не удавалось. Глаза смотрели настороженно. Господи Всеблагий, неужели и в этом ему отказано? Как и в том простом, ни с чем не сравнимом удовольствии от жизни, от чистой, отражающей небо воды, от бега по утреннему лугу, от всего того, что может иметь любой его подданный? Из этого вопроса, заданного самому себе, следовал ответ, имеющий уже общественный смысл. У любого, даже самого ничтожного его подданного было перед ним огромное преимущество: свобода.
Пушкин же в своих стихах как раз безрассудно сетовал на отсутствие свободы. Не предвидя, куда может завести ранняя испорченность и самим себе определённая вседозволенность, он сам одобрил поэтические опыты этого вертопраха. Вернее, мысль, в одном из них содержащуюся.
Увижу ль, о друзья! Народ неугнетённый
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещённой
Взойдёт ли наконец прекрасная заря?
Одно слово было лишним в этих энергичных строках, удивлявших точностью выражений. Одно слово: наконец. Коротенькое, вроде бы безвинное, оно намекало: заждались. Но легко можно было сделать вид, что намёка никакого нет. А так — к чему придраться? Александр через Васильчикова даже передал автору благодарность за добрые чувства. Не без мысли: благодарность обязывает.
Васильчиков старался, а Чаадаев, по его просьбе доставивший стихи эти от Пушкина, слукавил вместе с другом своим. Отобрано, возможно, не без смеха было то, что крамолой не пахло. Но ходило уже по рукам послание к самому Чаадаеву...
Страшны были не сами стихи, страшны были списки с них, употребляемые злонамеренно, на манер прокламаций. Каждый читал и возгорался, мнил его тираном, себя же — тираноборцем...
Все они ещё не остыли от европейских впечатлений. Аракчеев же был надёжнее...
Без ума, без чувств, без чести — сказал дерзкий мальчишка. И лоб, прильнувший к плечу, шишковатый лоб простолюдина. Но тут помимо своей воли Александр вспомнил, как неопрятно слетала слюна с плоских губ Аракчеева, когда он говорил о Пушкине.
Поэт в это утро проснулся так же рано, как царь. Но разрешил себе то, чего царь никогда не разрешал: долго валяться в постели. Правда, он при этом грыз и без того обглоданное перо, и разъезжающаяся стопка листков росла возле кровати. Однако Сергею Львовичу это не казалось занятием хоть сколько-нибудь серьёзным. Несмотря на благословение Державина, Александр представлялся юнцом, тратящим время зря и совершенно пренебрегающим карьерой.
То, что Сашка живёт неправильно, становилось особенно ясно при взгляде на Модиньку Корфа, тоже лицейского[48], родители которого снимали квартиру в первом этаже. У Модиньки были собранные, точные движения; розовое миловидное лицо — уже озабочено.
Встречаясь с Сергеем Львовичем у подъезда, он здоровался светлым голосом, в глазах его, однако, сквозило сочувствие: не часто родителям достаётся крест, подобный Сашке. Сергей Львович сочувствия принимать ни в коем случае не желал — щурился. И так, прищурясь, долго смотрел вслед узкой спине. Модинька степенно-торопливо удалялся по улице, раздрызганной внезапной оттепелью.
— Твёрдость. Да, твёрдость в правилах прежде всего. Немец почерком берёт, аккуратностью — где Сашке за ним поспеть! Впрочем — марать листы — это тоже фамильное. Это я передал ему, это я...
Говорить с самим собой почти громко он стал в самое последнее время. Тревожили нервы жены, зыбкое здоровье вновь рождённого младенца, отсутствие денег. А пуще — слухи о Сашкиных вовсе не безобидных и не безопасных стихах.
Доходило до того, что Сергей Львович в тоске и нерешительности топтался у дверей, за которыми вместе с многочисленными обрывками бумаги и обглоданными перьями будто в трудах обретался Александр. Ему, отцу семейства, совершенно ясно было, как Сашка должен расчислить свою жизнь, чтоб Фортуна повернула к нему прелестное, но несколько заспанное лицо. Сергей Львович был великий мастер давать советы, тем более какие ещё занятия ожидали его дома?
...С отцом Александру удалось удачно разминуться, из дому он вышел в настроении, вовсе не дурном, возможно, как раз по этому поводу. Были деньги на извозчика, были свежие перчатки, вечером можно было отправиться всё к той же Голицыной или в дом, где он встретится с Софьей Потоцкой[49], а то ещё с кем-нибудь из победительно-прелестных особ, которых потом изустно или в научных трудах станут величать утаённой любовью поэта.
А сейчас его ждала всепоглощающая толчея Невского.
Но до Невского было далеко.
Собаки лаяли по всей Коломне; длинный полуповаленный забор, неизвестно к чему огораживающий пустырь, нагонял тоску; с неба сыпалось: не то изморось, не то редкий дождь; извозчик тащился мимо, поглядывая по сторонам, ища франта. И он почувствовал вдруг себя таким франтом. Молоденьким, ничего не значащим франтиком, которого каждый может щёлкнуть. И раньше на него находило чувство уязвимости, но это было не то...
Он, например, отнекивался, никого не приглашал в гости, даже из самых близких. Невозможным представлялось обнажить перед кем бы то ни было ни безобразия полуобдёрганных, когда-то дорогих кресел, ни самого пошлого сора неметёных комнат. Дельвиг вздумал однажды посмеяться стихами над несуразицей этого дома:
Друг Пушкин, хочешь ли отведать
Дурного масла, яйц гнилых?
Так приходи со мной обедать
Сегодня у своих родных.
Он надулся на Дельвига, однако Дельвиг был свой брат. У него у самого вечно в сапогах хлюпало, и жаркое он уминал за обе щеки, не справляясь, на каком масле его жарили.
Другие приставали, просили адрес вполне безобидно, но он отделывался шутками, пожатием плеч, молчанием.
Но самая большая неловкость заключалась в том, что этажом ниже куда как благопристойно жили Корфы. Модинька, едкий и всё примечающий, сводил лопатки, когда он смотрел ему вслед. Шаг Модиньки становился особенно текучим, будто Корф боялся споткнуться. Он знал, Корф, как бы сострадая, где только не рассказывает: Пушкины опять занимали у них в семействе столовое серебро, к приходу гостей не хватало трёх приборов!
Да лих с ним, с серебром. Корф однажды вздумал изобразить величайшее изумление, увидев Надежду Осиповну[50], втискивающую в узкие двери кареты не в меру отяжелевший стан. Шаль не могла скрыть изменившихся форм, мать должна была вот-вот родить. Взгляд Корфа, слегка откинутая, как бы в замешательстве, фигура его были ужасны.
Мать старела неудержимо, роды изматывали её. Отец же был просто стар. Вообще молодым он отца не помнил. Помнил кудрявого, белокурого, но уже обрюзгшего господина, благоговейно держащего новую французскую книжку, читающего с таким искренним подвыванием, будто сам сочинил или, вернее, сам излил из себя все эти изящные строки. Был ещё и другой образ отца — франт с подпрыгивающей лёгкой походкой, с рукой, бережно оправляющей кок над высоким лбом. Франту не терпелось на улицу, точно так же, как крепостному дядьке Никите.
В Москве, в его детстве, отец был франт.
И он, стоя у ворот в нерешительности, как бы в оцепенении, почувствовал себя тоже всего-навсего франтом. У которого за спиной могут — и станут непременно! — перешёптываться, хотя стихи его хороши — нет спору!
Он о многих своих стихах знал, что они хороши. Сам знал, без похвал Жуковского и Вяземского[51]. Без снисходительного одобрения Карамзина. Но он числился чиновником десятого класса, и перчатки его казались не так свежи...
Однако всё вздор: хандра напала на него не из-за перчаток и крика отца по поводу разбитого стакана. С недавних пор он ловил на себе какие-то странные взгляды. Были и разговоры, обрывавшиеся при его появлении. Наконец суть происходящего открылась. Его оклеветали! Клевета оказалась ужасной и ни с чем не сообразной. Оклеветанным так нельзя было жить. А тем более появляться на Невском. Решительно повернувшись, он сделал шаг к парадному, но вдруг расхохотался и крикнул извозчика.
Он взял себе за правило идти навстречу опасности и не мог от этого правила отступить. День выдался пёстрый. Даже само небо разнообразно менялось, то заплывая тучами, то сияя высоким уже солнцем. Но во весь день ему не удалось избавиться от того чувства, с которым вышел из дому. Не удалось избавиться, не удалось напасть на след обидчика, не удалось перехватить столь явственно намекающий взгляд, чтоб иметь предлог потребовать удовлетворения...
Только в конце дня в кондитерской, куда по-детски заглянул за сладким, он услышал:
— Падение нравов приметно. Партер стал клоб, а то и площадь, заметьте, милостивый государь мой. — Тут следовал смешок, не весёлый, скорее горький. — А посреди площади кто? Вития с листком своим, ядом пропитанным. И, смею заметить, чем выше лицо, в кое метят, тем яд гуще...
Он напрягся, поднимая плечи: не о нём ли говорили? Однако эпиграммы в Петербурге и без него умели сочинять, к тому же с особым удовольствием многие чужие ему приписывали.
— Не вынесши из дома строгих правил, что почерпнут они хотя бы у лучших учителей? Но лучшие учителя — где?
— Лоза — лучший учитель, милостивый государь мой.
Он оглянулся на них — бешено: собеседники были стары, так же округло, как у отца, у одного и у другого брюхо выпирало из сюртука, тот же был цвет лица, в глазах — мокренький туманец.
— В партерах сходки, а граф Милорадович оглушён музыкой театральной, между тем гремит иная музыка. — Говоривший приложил руку ковшиком к уху, как бы прислушиваясь.
— Гремит, — сокрушённо подтвердил второй и кивнул в сторону, где, по их представлениям, очевидно, находилась Европа, не успокоенная окончательно хотя бы и силами самого Священного Союза...
Зубы Пушкина продолжали сверкать вызывающе. Действительно, уморительны были эти старики. Где? В кондитерской, облизывая осторожно сладкую от воздушного крема ложку, пытались они отвести душу от зависти, от сожаления по невозвратному, не желая перемен, в какие уже не могли вместиться.
Пушкина они не интересовали. Его интересовал ход вещей. А ход вещей был таков. Кинжалом немецкого студента Карла Занда был убит реакционер Коцебу, поддержавший чиновника русской иностранной Коллегии Стурдзу в его доносах на вольномыслие немецких университетов. Сам Стурдза еле убежал в Варшаву, потом в Россию.
Пушкин тут же написал эпиграмму. Вскоре после истории с Зандом последовало убийство герцога Беррийского, наследника французского престола. Убивший его рабочий Лувель заявил: «Я хотел освободить Францию от злейших врагов её». Пушкин дразнил: в театре, в креслах, показывал портрет Лувеля с надписью? «Урок царям». И смеялся. В смехе же его не было молодого простительного зубоскальства. Смех носил явный оттенок вызова.
Но громче всего прозвучало известие о революции в Испании, Пушкин и это обсуждал с позиций отнюдь не верноподданнических.
...Многие считают: причиной взвинченного состояния поэта и того, что он, как говорится, лез на рожон, была всё-таки сплетня, пущенная Фёдором Толстым по прозвищу Американец[52].
О том, кто его оклеветал, Пушкин узнал только на юге, в Кишинёве. Ненависть клокотала в нём, когда он ворвался в комнату нового друга своего Алексеева[53]. Губы вспухли, глаза налились кровью. И в этот момент точно угадывалось его африканское происхождение...
Пистолет был уже с ним и, захлёбываясь, он рассказывал Николаю Степановичу о только что названном обидчике. Руки его дрожали от нетерпения, будто Толстой ждал за порогом. Он и дверь мазанки открыл ногой в том же нетерпении. Пистолет, однако, нёс бережно, лицо закаменело.
Прямо с порога грянул выстрел, Пушкин стоял, прислонясь к притолоке, пот выступил у него на лбу, он вытер его тыльной стороной ладони, перевёл дыхание. Алексеев глянул во двор: там, как и следовало ожидать, никого не оказалось, только куры забились в пыльные кусты. Петух, распустив хвост, с клёкотом отгребая землю, делал вид, что сможет в случае чего защитить свой гарем. Кроме кур да их повелителя, свидетелем выстрела оказались ещё два молдаванина, остановившиеся напротив ворот.
Они медлительно рассматривали двор, акацию, с которой осыпались мелкие веточки, пса, выглянувшего из будки и уже совершенно собравшегося залаять.
Потом двинулись по улице, всё с теми же важноравнодушными лицами. За ними следовало медленно оседающее облако пыли...
Всё в богоспасаемом городе Кишинёве было таким привычным, устоявшимся до одури, что Алексеев чуть не рассмеялся. Однако Пушкин опять целился, непонятно во что, губы были сжаты.
И тут Алексеев заметил: на акации в углу двора пуля отбила кусок старой коры, и смугло выглянула изначальная кожа дерева, будто живая. Будто часть лица, а ещё отбить, так и всё появится.
Алексеев хотел и не смог тронуть друга за плечо, остановить. Теперь в том было одно: холодное удовольствие от своей меткости.
— Лоб истинно медный, — приговаривал Пушкин, опять целясь. — Он у меня запоёт так, что чертям тошно станет. Языком стучать — это тебе не под дулом стоять.
— Позволь, — остановил его Алексеев. — Он, ты сам рассказывал, дуэлянт бесстрашный и жестокий. Скольких к праотцам отправил!
— А я не дамся. Меня так скоро не свалишь.
Наконец несколько успокоившись, он сел на старый ствол порушенного тополя, заменявший в этом убогом дворе скамейку.
— Нет, каков подлец!
Больше он ничего не сказал, сидел вольно, прислонившись спиной к беленой стенке, свесив руку с пистолетом между колен.
Возле старой колоды, из которой поили скот, вились и жужжали оводы. Земля была истолкана копытами, вся в зелёных лужах. Тяжёлый жук без разбору, как загулявший, тяжело промчался над головой. В ушах стояли слова, осколки фраз, какие могли раздаваться у него за спиной. А он разгуливал по Петербургу, не подозревая обидчика!
...Жужжанье клеветы, жужжанье клеветы — это ещё ре было строчкой, но клевета для него отныне и навсегда осталась именно — жужжащей.
Он жаждал отмщения. Однако для того, чтоб дуэль состоялась, надо было умудриться попасть в Москву. Несбыточно! Хотя первое время он и предполагал скорее своё возвращение из ссылки или надеялся на отпуск по семейным обстоятельствам. А пока он тренировал руку, да и нервы тоже. В предвидении того, главного поединка стрелялся часто, иногда при жестоких условиях, но всё, к счастью, кончалось бескровно.
Кроме того, как всегда, пользовался он главным своим оружием. Во втором послании {из Кишинёва) к Чаадаеву есть строки:
Что нужды было мне в торжественном суде
Холопа знатного, невежды при звезде,
Или философа, который в прежни лета
Развратом изумил четыре части света,
Но, просветив себя, загладил свой позор:
Отвыкнул от вина н стал картёжный вор?
Стихи были напечатаны в журнале «Сын отечества» за 1821 год, намёк приведённых строк был более чем прозрачен. Друзья даже пытались попенять поэту: зачем так жестоко?
Как они не понимали — такое оскорбление не этими строчками, только кровью можно было смыть! Но дуэль не состоялась, хотя в 1826 году привезённый в Москву по приказу нового императора Пушкин прежде всего послал вызов Толстому. Однако к этому времени и пушкинский пыл поунялся, и Американец был уже совсем не тот. Судьба жестоко рассчиталась с ним. Все дети его были не жильцы. И умерло их ровно столько, сколько (одиннадцать!) жизней загубил их весьма просто относившийся к чужой смерти отец.
Но — вернёмся в Петербург.
...Топнув ногой так, что брызги попали на панталоны, он вошёл в дом, который худо-бедно, но существовал: другого у него не было. И Муза приходила к нему в этот дом по грязным мостовым Коломны, не пятная своих ослепительных одежд.
Он хмыкнул, взбегая по лестнице, хмыкнул оттого, что представил Музу этакой охтенкой, по утрам разносящей молоко в высоких кувшинах.
Впрочем, молоко разносили прежде, чем он просыпался.
Никита вошёл в комнату, стоял у двери, повернув русую, с проседью, голову к плечу, переминаясь с ноги на ногу, будто готовясь поделиться стыдным. Наконец сказал:
— Только отобедали, тут по вашу душу один и заявляется. Бумаги просил прочесть. Любитель... Нетерпение его, скажи, под микитки тащит: что ещё не напечатано, просил дать на один всего день.
— Бумаги? Прочесть? — Пушкин быстро повернулся в кресле. — А как выглядел?
— Господин не господин, крючок эдакий, но при цилиндре. И полны руки ассигнаций. Не на день, мол, так хоть на два часа подай ему бумаги. Пятьдесят рублей обещал.
— А ты что?
— Мы чужим торговать не приучены, говорю ему. А сам стою дурак дураком: и своего дела не разумею, а барское — куда!
...И тут в нашу повесть вступает новое действующее лицо.
Граф Милорадович был человек особый[54]. Не так давно, во время Отечественной войны, он и ко многому привыкших поражал своей несравненной храбростью. О нём говорили: будто знает, что имеет ещё одну жизнь в запасе. В отчаянной смелости не только полководца, но и солдата Милорадович состязался и с Багратионом, и с Мюратом. Никакой надобности не было, но вот уселся же он завтракать на самом обстреливаемом пригорке Бородинского поля. Не мог отказать себе в том, чтоб и белую салфетку заправить, оберегая мундир от крошек...
Вокруг была жухлая трава, вырванная клочьями; дёрн, стёсанный осколками орудийных гранат; свист пуль и сотни глаз. Он поворачивал короткую шею спокойно, оглядывал заволочённое дымом пространство, он показывал пример. Он любил ярость в одежде, в характере, в поступках... Он был театрал.
За границей, во время похода 1805 года, в маленьких, чистеньких, замерших перед невиданным городках он скупал для солдат целые рынки: «Налетай, ребята, товар теперь наш, к чему мелочиться? Как ты, Гаврилов, говоришь: однова живём?» «Так точно, ваше превосходительство, все под Богом ходим!»
Сотни глаз опять смотрели на него, и он чувствовал, что не может быть иным, а может только таким. Некое простодушие вместе с тем жило в нём. Спешившись, он подходил к какой-нибудь торговке, застывшей в изумлении, выбирал самое крупное яблоко и, удерживая от глубокого книксена, целовал в обе щеки, совершенно такие же прохладные и гладкие, как яблоко.
Вокруг был острый свет солнца, укропный, пряный запах торговли и улыбки, радостно, неудержимо раздирающие тёмные солдатские лица... То давнее простодушие и давняя храбрость генерала отлично сочетались с нынешним эпикурейством и, возможно, самоуверенной беззаботностью, когда касалось должностных дел. А нынче был Милорадович генерал-губернатор петербургский и отвечал за всяческий порядок в столице.
Между тем стихи Пушкина, сея вольнодумство, порядок явно нарушали. Пушкина генерал знал по стихам и театральным залам. Но первый шаг Милорадовича был таков: послать в дом у Калинкина моста, где квартировали Пушкины, шпиона. Шаг, с нашей точки зрения, безусловно, постыдный для боевого генерала, но, безусловно, в духе времени. А время было двулично.
Пушкин, разумеется, понимал: полиция проникает в дома и безо всякого разрешения хозяев, не то что слуг. Бумаги, то есть дерзкие, вольнолюбивые стихи, надлежало сжечь. Потом поди докажи, что они вообще существовали и были писаны им...
Пушкину не раз в последующие годы приходилось сжигать свои строки и чужие к нему письма. Погрустим же и мы вместе с ним, застав поэта за этим занятием.
Сжигалось ведь не то, что не удалось. Сжигалось, быть может, лучшее.
Пушкин сидел на полу перед высокой изразцовой печью. Была глубокая ночь, все спали. На каждый скрип, на мышиный шелест за дальними дверями он не то чтобы оглядывался, но как-то стесненно поводил плечами. Меньше всего ему хотелось, чтоб за этим занятием застал его кто-нибудь из домашних. Только Никита был в комнате, стоял, почти слившись с коричневой портьерой, руки тяжело брошены вдоль тела.
Стопка бумаг побольше лежала справа, слева — несколько листков. Перед тем как бросить листок на бездымно, весело горевшие лучинки, Пушкин перечитывал его. Прощался. Он ещё мало написал, но знал о себе, что напишет много; всё равно прощанье получалось тяжёлое.
Поэт сжигал улики. Его вынудили пойти на хитрость, на ложь. Ведь завтра, случись что, он будет отрицать своё авторство, надеяться на заступничество Карамзина и Жуковского. А может статься, ещё кого-нибудь, кого царь вынужден будет выслушать, внимательно наклонив к плечу круглую плешивую голову.
Пушкин передвинулся на полу, с живостью выпростав из-под себя ноги, вскочил. В руке у него была кочерга, он взмахнул ею, как оружием. К чёрту! Пусть приходят, пусть берут его бумаги, пусть читают...
Никита приблизился неслышно, аккуратно, шалашиком, стал укладывать новые лучинки, они должны были ещё загореться, хотя угли все подёрнулись серым...
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман...
Далеко не обязательно Пушкин задерживался именно на этих строчках послания к Чаадаеву, но какие-то обрывки стихов, наиболее любимые, должны же были ему вспомниться. Отчего же и нам их не повторить, не подержать перед глазами?
...Вот в высокую кафельную печь на слабо потрескивающие лучинки полетел листок голубоватой тонкой бумаги. Он вспыхнул с одного края, свернулся трубочкой, и уже нельзя было прочесть, но можно было отгадать: «И на обломках самовластья // Напишут наши имена!»
Пушкин закрыл лицо руками.
Он делал не то, что должен был делать. Он поступал благоразумно, почти благонамеренно, сжигая бумаги. Он сохранял себя для будущего, как говорил Жуковский... Будущее могло оказаться продолжением настоящего, а могло обернуться Соловками или Сибирью, как пугали старые друзья.
Наутро к Пушкину прислали с повелением явиться в канцелярию генерал-губернатора города Петербурга графа Милорадовича. Пушкин чувствовал: самодержавие не просто защищает от его нападок свой порядок. Царь ненавидит его лично. Такая ненависть пугала, но он от неё не отказывался. «Кочующий деспот», «венчанный солдат», «и прусский и австрийский я сшил себе мундир» — это хоть кого выведет из себя. Но отречься от этого нельзя.
Может быть, лучше было не писать? Сочинять только то, что заставляло ярче блестеть глаза прекрасных женщин?
Пушкин оделся с особой тщательностью и отправился к человеку, у которого безо всякой опасности для себя, а возможно, и с пользой можно было испросить совета, как поступить.
Полковник Фёдор Глинка был человек романтический[55], то есть прежде всего верящий в рыцарские чувства таких людей, как его непосредственное начальство граф Милорадович. И царю Фёдор Глинка, наверное, в тех же чувствах не отказывал.
Фёдор Глинка служил при Милорадовиче чиновником для особых поручений, но был одновременно председателем «Вольного общества любителей российской словесности». Он отрекомендовал Пушкину Милорадовича человеком чести и широкой души. Вернее было бы, учитывая вчерашний афронт, сказать: Милорадович был человек не мелочный, способный на широкий жест, снисходительный к некоторым шалостям, но и к себе в первую очередь. Поэзию Пушкина, его эпиграммы, оглушавшие меткостью, он скорее всего не считал опасными для самодержавия. Вовсе нет, так, издержки молодого недовольства, молодого темперамента. К тому же прежде он вспомнил не строчки стихов, которые ходили по рукам (и некоторые генерал-губернатору столицы были известны), прежде всего он вспомнил самого автора. В ложе Колосовых, между маменькой и дочкой[56], сидит, выставив наголо обритую после болезни голову, и обмахивается париком от действительно невыносимой жары. И знал, когда стащить с головы чужие кудри: в самом том месте, где у публики должна пролиться слеза... Проказлив до того, что, на его строгий взгляд, сначала украдкой, правда, мелкомелко зачесался, обезьяну изображая, что ли? а потом провалился меж кресел. Можно вообразить; конец оперы дослушивал, сидя на полу, довольный — весь театр взбудоражил. А сердиться нельзя. Милорадович и сейчас, в столь неподходящий момент, усмехнулся, не без удовольствия вспоминая: как театр шелестел, поднимая лорнеты, как немногие важные головы отворачивались неодобрительно (пряча улыбку). Как смеялись, кто откровенно, кто слегка заслоняясь веером — проказник! И все, так же как он сейчас, недоумевали: ужели одно лицо? Вертлявый юноша, почти мальчик, и автор строчек, которые, как ни прискорбно, дерзостны непозволительно. И вот дошли до государя, вызвав распоряжение: взять Пушкина и бумаги, ему принадлежащие...
Впрочем, Фёдор Глинка дал поэту наилучшую аттестацию, объяснив совершенно, откуда в молодом человеке такая едкость, такое недовольство: в семье был чужим, а в Лицее наставники проглядели характер, рано отгадав одарённость поистине гениальную...
Пушкин явился к Милорадовичу, был принят им весьма благосклонно. Генерал рассказал о приказе «взять» Пушкина, забрать все его бумаги для следствия. Но он, как бы ослушавшись, пригласил поэта к себе, как честный человек честного человека.
День был ясный, и солнце проникало в широкие окна, только отчасти затенённые светло-зелёными драпри. Пушкин стоял посреди странного кабинета, где, наряду с предметами обстановки вполне официальной, прямо под окнами на всём виду стоял непомерно обширный, обитый зелёной кожей диван. А на нём небрежно брошенные валялись турецкие шали.
Поклонившись генералу, Пушкин стоял посредине большой комнаты, как бы остановленный в беге, и поглядывал на Милорадовича скорее вопросительно, чем стесненно. И генералу выражение его лица понравилось.
Генерал обладал счастливым свойством любить молодёжь. А поэт был на взгляд не ребёнок, но юноша, ещё не сложивший движений в медлительный манер людей, уставших от света.
— Я посылал к вам, не скрою. И позавчера — также, — сказал генерал.
— И я не скрою: там ничего нет. Но тут... — Пушкин засмеялся, прикладывая руку к курчавой, будто не высохшей после купания голове. — Угодно будет дать мне бумагу?..
Милорадович кивнул, засопев.
Затем он оставил поэта наедине с его стихами.
Исписанные листки были вручены генерал-губернатору примерно через час. Пушкин был доволен собой: так-то лучше, чем в огонь. В жизни за всё приходится платить, ну что ж, он готов...
Милорадович был тронут почти весёлой готовностью Пушкина представить те строчки, за которыми до сих пор даже при помощи лучшего своего шпиона Фогеля он охотился безрезультатно. А государь требовал, и промедление было невозможно...
— Это по-нашему! Это, душа моя, не за углами прятаться, а — грудью! — Генерал сказал, вернее, почти выкрикнул сие, принимая листки, сложенные тощенькой тетрадкой.
Выражение лица у Пушкина, однако, оставалось вопросительным.
— Как честный человек честному человеку я тебе обещаю прощение государя, — скрепляя сказанное, он протянул поэту руку.
В тот же день Милорадович передал стихи Александру Павловичу с просьбой при том их не читать, дабы не тратить драгоценные нервы на недостойный предмет. И с другой просьбой — наказать Пушкина как шалуна, горячую голову, но отнюдь не как государственного преступника.
Однако переубедить Александра было трудно и не по плечу Милорадовичу, который, как знал царь, Пушкиным обижен не был.
Отпустив Милорадовича и скрыв от него ту степень досады, какую поэт у него вызывал, царь посмотрел на дверь, за которой скрылся генерал, далеко не расположенным взглядом. Невыносимо было то, что генерал тоже читал Оду, в которой рассказывалось об убийстве его отца. И ещё горше — то, что не вполне понимал оскорбительность этих стихов. Даже если бы они существовали в единственном экземпляре, не в списках...
Генерал отбыл, очевидно довольный собой, своей миротворческой миссией, а в кабинете всё ещё отдавался его голос, рыкающий и влажный. Милорадович, при всей безусловной преданности и расторопности, сегодня виделся царю человеком, ослеплённым собственной уверенностью. Впрочем, всегда готовым к сильным ощущениям: конь, шпага, свист пуль.
Тут, однако, подкрадывалось другое.
Царь ходил по кабинету, слегка морщась одной щекой в удивлении: как юнец этот сумел обойти генерала — понравиться? А сам, между тем, чего доброго, веселится, в этот самый час передразнивая: «Вот тебе моя рука!»
Рассуждая так, царь то и дело, как бы и нехотя, с брезгливою гримасой приближался к столу, заглядывая в сшитые тетрадкой листки. Почерк летел стремительно, но разбирался легко. Стихи были ужасны, и всё же тянуло к ним неотвратимо.
Может быть, следовало действительно сжечь тетрадь тут же, в присутствии Милорадовича. Тоже сделать жест, и дело с концом. Но сожжённая тетрадь могла означать одно: мальчишка прощён. А прощать не хотелось.
Александр остановился у окна, закладывая руки за спину: само собой вспомнилось голубоглазое, надменное, фарфоровое лицо офицера, которому были посвящены стихи:
...Но в нас горит ещё желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье...
Уж куда как нетерпеливой...
...Но тут надо сказать, что мы не знаем, какие именно стихи Пушкина Милорадович принёс царю. Даже если допустить почти недопустимое: в списки попали «Сказки» («Noel»), генерал-губернатор не решился бы передать императору это стихотворение, беспощадное по отношению к самолюбию Александра Павловича.
Милорадович вовсе не был глуп, характер царя, его чувствительность к малейшим и чаще мнимым обидам знал хорошо и вряд ли стал бы рисковать не столько судьбой Пушкина, сколько собственной карьерой... Наверняка мы можем сказать, что в поданной царю «тетрадке» были ода «Вольность», «К Чаадаеву», «Деревня», несколько эпиграмм. И ещё нечто, Пушкину приписываемое, что поэт отметил отдельно.
(Значит, самое убийственное до царя не дошло? И наказание, как бы вперёд загаданная многолетняя ссылка, выпала всё-таки не по грехам? «Сказки» не были прочитаны царём, и слава Богу. Не то неизвестно, имели бы мы Пушкина, или где-нибудь в крепости сгнил бы он или сошёл с ума, подобно фон Боку, который был царю когда-то друг. И которого царь сам просил высказываться прямо... Пушкин в своём стихотворении высказывался куда уж как прямо. И, я считаю, есть смысл нам это стихотворение здесь вспомнить: не прочтено царём, но ведь написано же... Портрет царя в нём уничтожающе точен, несмотря на краткость. Вся обстановка времён удушающей силы Священного Союза описана, я бы сказала, с поражающей воображение неосторожной насмешливостью.
Строчки набегают друг на друга, приплясывают, стремительно запоминаясь:
Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.
Дальше ещё хуже; явившись наконец в отечество после очередного конгресса, усмиряющего или перекраивающего Европу,
...царь входит и вещает:
«Узнай, народ российский,
Что знает целый мир:
И прусский и австрийский
Я сшил себе мундир.
О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен;
Меня газетчик прославлял;
Я пил, и ел, и обещал —
И делом не замучен...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И людям я права людей.
По царской милости моей,
Отдам из доброй воли...
Склонность царя к обещаниям, в которые он сам давно не верил, пожалуй, главное обвинение «Сказок». Собственно, оно обозначено в самом заглавии. Уже одна эта прозорливость молодого Пушкина дорого бы ему обошлась, но в стихотворении был ещё и переход на личности: критиковалась не только идея. Создавался осязаемый, безусловно непривлекательный, облик Александра Павловича. Нет, такие строчки мнительному и мстительному человеку из рук в руки не передают. Да ещё с просьбой не строго наказать автора!
Но почему бы не выдвинуть другую версию: о кочующем деспоте могли всё-таки донести царю. Кто-то оказался удачливее Фогеля, хитрее генерал-губернатора...).
Самодержавная власть сама по себе способна развратить самую недюжинную натуру. Ни достаточное образование, ни удачный генотип не в состоянии побороть могучую силу бесконтрольности. А тут ещё уверения, что ты помазанник Божий, и постепенно приходящая убеждённость, что так оно и есть. Ты избран и благословен свыше, и, следовательно, любой твой поступок заранее одобрен, если не продиктован оттуда...
Историки склонны считать Александра I самым умным из Романовых (не беря в расчёт, разумеется, Петра I) и самым образованным. Что же сломило его, заставило вспоминать как властителя прежде всего слабого и лукавого? Как человека лицемерного, даже двоедушного?
Лицемерию было у кого учиться. Как известно, Александра воспитывала его бабка, Екатерина II. Та самая, которая восклицала: «Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным. Свобода, душа всех вещей! Без тебя всё мертво». Однако именно при этой «поборнице» свободы несколькими указами крепостным было запрещено под страхом наказания кнутом и вечной каторгой подавать жалобы на своих господ. А указом от 17 января 1765 года помещику дозволялось отсылать своих людей на каторжные работы «на толикое время, на сколько помещики их похотят, и брать их обратно, когда пожелают». Всё это без суда, без разбирательства. Так просто, оттого, что угрюмой показалась физиономия или завидной красота...
Укравшая трон у своего мужа (убив его), а потом и у сына (отстранив его от дел, почти заточив в Гатчине), писавшая «Наказ», ведущая счастливые войны, прикреплявшая к земле дотоле вольных украинских хлебопашцев, состоящая в переписке с французскими просветителями насчёт прав человека, не краснея менявшая любовников на всё более молодых, сославшая Радищева и Новикова, купившая библиотеку Вольтера и в действительной жизни способная на то, что она сделала для Маши Мироновой, императрица эта была не просто лицемеркой, но лицемеркой могучей.
Двойная игра её никогда не смущала, наоборот — веселила. Скорее задумчиво, чем огорчённо, она говорила о своём внуке: «Этот мальчик весь скроен из противоречий». Пальцы её при том медленно развязывали толстые голубые ленты под подбородком. Александр боялся этого подбородка, почти загнутого крючком, боялся её беззубого целующего рта. Он боялся, но умело скрывал страх. Был любезен, и как бы доверчивая безоблачность лежала на его круглом миловидном лице.
В хмурой Гатчине он бывал редко. Судорожная чёткость приказов, движений, просто фраз — всё в Гатчине говорило о напряжении давно прижившегося, затаённого страха. Тёмная вода недоверия была здесь особенно темна, как в осенних прудах, отражавших изломанные силуэты елей и лиственниц.
Он стоял над таким прудом и думал об отце. С самого раннего детства ему внушали, что отец его не способен управлять государством и стоит между ним и троном.
Он бросал камни в воду, наблюдая, как расходятся круги. Потом вывернул ладони, посмотрел на свои маленькие белые руки, слегка испачканные. Круги, всё увеличивающиеся, доходящие до берега слабой волной, смутно пробудили в нём какую-то мысль о власти. Он не смог бы точно сказать какую, но думал об отце. Отец был узкоплеч и слабогруд и, наверное, именно поэтому любил становиться в позу, которая казалась ему величественной: выставив худую ногу, откинув голову в пышном парике.
Как ни странно, но он жалел отца, бабка ничего не могла поделать с этим. И ещё любил вахтпарады, учения, смотры... О гатчинских бабка, выучившая много русских поговорок, говорила: чем бы дитя ни тешилось... Но были ещё петербургские, сама Екатерина была полковником Преображенского полка...
Он любил эту возможность разом заводить огромные массы людей, требуя от них и в то же время сообщая им точность, почти механическую, волновавшую его непостижимо. И сейчас, рассматривая свои руки, он вдруг ощутил, что очень скоро именно в них сосредоточится та сила, какая управляет не одними парадами. Чтоб успокоиться, он глубоко втянул холодный, режущий лёгкие воздух. Между тем, надо было уходить! его ждал скучный швейцарец Лагарп[57], приставленный к нему, чтоб обучать добродетели и широте взглядов... Они вместе, как равные, как друзья (и в этом тоже была фальшь), читали Руссо, любимого автора Лагарпа. Руссо уныло рассказывал о том, как, например, воспитывается добродетель женщин.
О женщинах он знал другое, существовавшее совершенно ощутимо под руками во дворце, в каждой его более или менее отдалённой комнате, в каждом переходе, просто между складок тяжёлых портьер. Книги врали.
Женили его очень рано, в шестнадцать лет. Жене его было четырнадцать. Всю жизнь он не любил её[58]. Возможно, из протеста. Возможно, из-за того, что добродетель её обитала в полувоздушном, жеманном теле, не вызывавшем желания. Или потому, что она не могла иметь детей? Однако и тут он лицемерил, изображая любовь, внимание, иногда — страсть.
Но что-то было, было же вначале его царствования, что заставило вполне уже зрелого Пушкина сказать: «Дней Александровых прекрасное начало»[59]?! Верил ли Александр I, что осуществит те реформы, какие обсуждал со своими молодыми друзьями? Он, не приученный ничего добиваться, в глубине души сознающий слабость собственного характера?
Но он хотел быть первым. Ах, как он хотел быть первым — и чтоб не только отец, чтоб бабка тоже была забыта в сравнении с его будущими подвигами. И, кроме того, он всегда до телесного нетерпения хотел быть обожаемым. Игра привилась к нему, стала второй натурой. В войне 1805 года он намеревался сыграть очень молодого полководца, вместе великого и великодушного к попранным. Поражение под Аустерлицем сломило его[60]. Он не просто испугался, ужаснулся своему страху, тому, что на всю жизнь с ним останутся звуки крошащегося под ярдами льда, ржание лошадей, тонущих и выбивающихся копытами, а главное — безмолвные и как бы нелепые взмахи рук тех, кто был уже убит, сейчас, сию минуту. И кто совсем недавно на марше яростно преданными глазами провожал его, легко и весело скачущего мимо тоже весёлых его молодой весёлостью войск.
Между тем во всём была его вина: его самомнение, подогретое лестью и самомнением же окружающих, его неопытная доверчивость привели к полному разгрому армии. Впрочем, очень скоро, даже в мыслях, он привык ссылаться только на доверчивость. Об Аустерлице, о том, что и как там произошло, в России запретили писать. Именно с этих пор у Александра Павловича появилась привычка отвлекать себя звуками собственного голоса, чаще всего негромко-натужными, какие иногда издаёт наедине с собой человек, идущий в гору с большим грузом.
Потом он увлёкся и, значит, отвлёкся дипломатией. Внутренние дела, сама Россия были слишком непостижимы. В дипломатии же, в общении с королём прусским, императором Австрийским, Наполеоном заключалось привычное с детства — та же игра...
О том, как его метаморфозы воспринимал Пушкин, говорят следующие строки:
Воспитанный под барабаном,
Наш царь лихим был капитаном:
Под Австерлицем он бежал,
В двенадцатом году дрожал,
Зато был фруктовой профессор!
Но фрунт герою надоел —
Теперь коллежский он асессор
По части иностранных дел!
Это было написано уже во время ссылки, до Александра I не дошло, на судьбу поэта не повлияло. И говорит прежде всего о том, что, коль скоро сложилась в уме ёмкая формула правления и одновременно точный портрет, Пушкин не мог отказать себе и оперил их рифмой, выстроил в строки.
Правда, приблизительно в это же время он написала:
Он человек! Им властвует мгновенье.
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей.
Впрочем: «простим ему», не вошедшее в печатный текст, тоже ведь несколько крамольно?
Сложную фигуру Александра I не так-то легко было объяснить однозначно. Пушкин же хотел быть объективным.
Человек, хотевший и умевший казаться, по крайней мере, дамской части общества, Ангелом, и — Аракчеев!
«Ангел», говоривший, что военные поселения будут существовать[61], если бы даже пришлось уложить мёртвыми телами (очевидно, засеченных?) дорогу от Чудова до Петербурга (100 вёрст)?
«Ангел», возмутившийся однажды вслух и громко тем, что вслед за марширующими солдатами везли воз розог.
— Безобразие! На что это похоже! — кричит почти что приватно, как частное лицо, прогуливающийся император. — Кто распорядился? Позвать!
Появляется полковник, уверенный, что царь покраснел от гнева и прямит свою мягко-сутулую спину, считая: с русским солдатом нужно и можно управиться словами, а не свистом палок.
— Прикрыть! Ковром, сейчас же. Немедля. Кто такую глупость?.. По городу?.. Ковром.
В 1819 году взбунтовались солдаты военных поселений в Чугуеве. Пушкин по этому поводу сказал об Аракчееве:
В столице он — капрал, в Чугуеве — Нерон:
Кинжала Зандова везде достоин он.
В двадцатом году взбунтовался Семёновский полк. «Старый Семёновский полк — необыкновенное явление в летописях русской армии, это был полк, где не существовало телесных наказаний, где установились между солдатами и офицерами человеческие отношения... Эго был народ развитый, благородный и нравственный», — писал современник Иван Дмитриевич Якушкин, декабрист.
И вот аракчеевская система взяла «в клещи» и семёновцев. Новый полковой командир бил в лицо кулаком каждого, а не только провинившихся. Солдат выстраивали в две шеренги, заставляя плевать друг другу в лицо.
Ради чего секли, били, заставляли плевать? Власть стремилась сломить. Что? Отнюдь не дух сопротивления, коего поначалу и не было. Вообще надлежало сломить то, что не укладывалось в уготованные «клеточки» аракчеевщины. Полк восстал в конце концов. Надо сказать: система Аракчеева долго его на это провоцировала.
Царь в это время был в Троппау, курьером к нему был послан служивший ранее в Семёновском полку Пётр Яковлевич Чаадаев. Тот самый, к которому обращено: «Пока свободою горим, // Пока сердца для чести живы, // Мой друг, отчизне посвятим // Души прекрасные порывы!»
Чаадаев домчался молнией, явился к царю, доложил, услышал в ответ задумчивое: «Надо признаться, что семёновцы, даже совершив преступление, вели себя отлично, хорошо».
Александр, как частное лицо, просил Чаадаева, вернувшись в Россию, не вдаваться в подробности разговора, в котором он не до конца осуждал семёновцев.
Возможно, на обратном пути Чаадаев вспомнил манифест 25 марта 1813 года, которым сами императоры, теснившие Наполеона и зачастую теснимые им, призывали народы сражаться за свободу и независимость. Именно народы. А может быть, он вспоминал не манифест, а само то воодушевление, которое помогло народам победить большие батальоны Наполеона? Как часто тогда произносилось и даже монархами это магическое слово: свобода.
Тут Чаадаев мог усмехнуться усмешкой не весёлой, усталой. Карету трясло уже на российских необустроенных дорогах. Не в такт тряске звучали в памяти слова Пушкина:
Товарищ, верь: взойдёт она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
Верил ли ещё сам Пушкин? Там, на юге?
...Кроме Аракчеева, позже появился Витт[62], не в таком, правда, приближении. Он был один из многих охранителей, малопривлекательный чернявый господин с оливкового цвета нечистой кожей. Сама наружность его как бы свидетельствовала о многих пороках и страстях разрушительных. Исполняя свою должность начальника военных поселений на юге России, он ещё с особым рвением вынюхивал тайные общества.
Говорят, когда царю верноподданнически докладывали о существовании «Союза благоденствия», он отводил доносы, слабо, как бы для себя произнесённой фразой: «Не мне их судить».
Что должна была значить эта фраза: «Не мне, потому что я замешан в убийстве отца»? «Не мне, потому что ещё недавно я сам потакал либеральным играм»?
Пушкин в 1834 году писал по поводу отношений Александра I к декабристам, выдавая, очевидно, мнимое за сущее: «...покойный государь окружён был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины».
Но вернёмся к ссылке Пушкина на юг.
Прежде всего несколько подробностей: в России того времени не было министра иностранных дел. Сам царь был министром иностранных дел. Но в иностранной Коллегии было два секретаря: Нессельроде и Каподистрия.
Если вам удастся, рассмотрите портреты их — сравнивая. На физиономии Нессельроде много чего написано, но нет и признаков широты и благородства. Зато какое светлое лицо у Каподистрии! Он доброжелателен — это бросается в глаза. Он грек, человек нелёгкой судьбы, он служит России и престолу верой и правдой, но в Пушкине он не видит ни государственного преступника, ни человека, поправшего нравственность. При чём же тогда Сибирь?
Каподистрия наверняка обладал не только острым, выдающимся умом, но ещё и умом дипломата. И он сколько мог почтительно объяснил, какой шум поднимется вокруг, когда станет известно: не из столицы поэта выслали, в Сибирь помчали, как опаснейшего покусителя...
Однако одни доводы Каподистрии вряд ли так решительно могли подействовать на императора. Пушкин к тому времени ещё далеко не был тем, кем вернулся из ссылки: властителем дум. А был мелким чиновником, юношей из хорошей семьи, автором знаменитой поэмы «Руслан и Людмила», а также колких эпиграмм и милых стихов, в которых почти на равных правах воспевались любовь, пенящийся стакан и смерть. Да ещё — свобода...
В двадцатом году Пушкина легко было смять.
Именно предчувствуя это, старшие друзья спасали поэта столь настойчиво и даже напористо. К царю обратился Жуковский, и наконец во дворец приехал Карамзин. Откровенно придавая особый вес и значение своему визиту, он облачился в парадный мундир. Но лицо его казалось, скорее, усталым и озабоченным. Серые тени лежали в провалах висков, возле носа. И живость глаз, вопреки обыкновению, не снимала впечатления некоторой болезненности.
Историограф был строг и даже сух. Возможно, неприлично сух, если учесть расположение к нему царя. Александр Павлович вышел навстречу Карамзину со всегдашним., для него особо, открытым лицом. Мягкой рукой касаясь обшлага нарядного мундира, царь хотел снять непривычное напряжение, как вдруг с неудовольствием и каким-то почти физическим протестом понял: Николай Михайлович приехал просить за Пушкина.
— Ваше величество, — голос Карамзина был глух и негромок, — ваше величество, государь, не только вся Россия, но и Европа...
Дальше должна была следовать формула, утверждавшая привычное: он, Александр I, известен несравненным человеколюбием, взглядами просвещёнными, а также широкими либеральными решениями не в одном своём отечестве... Но что-то в голосе говорившего насторожило, и Александр Павлович вопросительно взглянул на Карамзина. Может быть, в этом взгляде заключалась даже попытка остановить просьбу.
Худое лицо историографа, со втянутыми щеками, как бы ещё заострилось. Глаза его не отрывались от взгляда императора, он сказал твёрдо:
— Государь, в лице молодого Пушкина словесность наша, а может быть, и европейская потеряет слишком много, если вы, ваше величество...
Александр Павлович сделал жест рукой, как бы предостерегая от того, что могло стать тяжело им обоим.
— Если вы, государь, снисходительно не простите ему вещи поистине непростительные, он погибнет. Талант его по крайней мере погибнет, и душа зачерствеет в ошибках, уже сейчас очевидных... — Карамзин вздохнул, защищать Пушкина ему было трудно. — Ни в коей мере выходки его не заслуживают оправдания. Одна только снисходительность зрелого возраста, а также милость монаршая (Карамзин особо наклоном головы подчеркнул это важное слово) могут предать их забвению...
Ещё раз глубоко вздохнув, уже голосом другим, быстрым, твёрдым, добавил:
— Я взял с него слово не писать ничего, что могло бы возбудить недовольство правительства.
Он не уточнил: два года не писать. А там, очевидно, была надежда — образумится. Но царю не следовало говорить о сроках, которые могли показаться дерзким и раздражающим условием, поставленным отнюдь не Карамзиным, но самим поэтом.
Александр Павлович смотрел на Карамзина тихими глазами. Однако решение уже созрело. Вместе с настойчивостью Жуковского, с доводами Каподистрии сегодняшний визит Историографа решал дело. Хотя, видит Бог, прощать или даже снисходительно полупрощать Пушкина царю не хотелось.
...Мальчик, писавший колкие эпиграммы на знакомых актрис и неугодных ему литераторов, воспевавший с одинаковым рвением любовь и смерть, а также с недопустимой дерзостью распустивший в списках какие-то крамольные строки, такой мальчик из Пушкина не получался. Нечто иное, а именно надежду отечественной словесности, чуть ли не будущую славу России, склонны были видеть в нём те, кто в значительной мере определял общественное мнение. Император же хотел хорошо выглядеть в глазах общества по-прежнему. Так решилась южная ссылка поэта. Он должен был попасть прямо в руки, в ежовые рукавицы генерала Инзова, честностью, пунктуальностью известного службиста, человека к тому же необычной, даже чудаковатой скромности.
...Встреча Пушкина с Раевскими, поездки в Каменку, знакомство с южными декабристами, служба у Инзова, в Кишинёве, любовь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой[63] — другая страница его биографии. Здесь мы касаться её не будем. Но пребывание Пушкина в Одессе под началом Воронцова снова привело поэта к царю, к заботе царя о том, чтоб поэту опять стало как можно хуже.
Надо сказать, никаких новых, серьёзных поводов для последующего тяжёлого наказания Пушкин на сей раз не давал.
Он ухаживал за Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой? Да, но не он один за ней ухаживал, не его одного она одаривала многообещающей и, как вспоминают современники, пленительной улыбкой. Причём ухаживание поэта по меркам того времени можно было назвать скорее робким, чем дерзким. А любовь — страдальческой.
Он не любил графа Воронцова, генерал-губернатора Новороссии? Но что стоит нелюбовь чиновника всё того же десятого класса к генералу, графу, наместнику царя на юге России и так далее?
...Воронцов был фигура не менее сложная, чем его патрон: Лев Толстой, определяя его лицо лисьим, а характер честолюбивым и тонким, пишет о князе: «Он не понимал жизни без власти и без покорности». Свидетели, достойные всяческого доверия, видели в нём человека, «ненасытного в тщеславии, не терпящего совместничества, неблагодарного к тем, которые оказывали ему услугу, неразборчивого в средствах для достижения своей цели и мстительного донельзя».
...Об Александре I ходила после его смерти следующая легенда. Будто бы в Таганроге умер не он, а забитый палками солдат (бывший семеновед), до того похожий лицом и сложением на царя, что получил в гвардии кличку: Александр II. Царь случайно, выйдя утром один на прогулку, оказался свидетелем экзекуции, о сущности которой, естественно, знал, против которой отнюдь не возражал, и вот, несколько ослабленный болезнью и годами, — увидел. Не сразу, но до него дошёл ужас благословлённого им метода... В результате раздумий, укоров совести — так говорит легенда — царь вышел из своей царской роли и последующую жизнь жил под именем Фёдора Кузьмича, старца. А в гроб, доставленный торжественно в Петербург, был вместо него положен засеченный солдат с таким же круглым лицом, с такими же редеющими на макушке волосами.
...О Воронцове же передавался рассказ, записанный впоследствии Владимиром Соллогубом[64]. Однажды, кажется, это было на Кавказе, к нему привели какого-то иноверца. Никакой вины, тем более доказанной, за ним не числилось, речь шла о дележе земель, не о нападении. Когда этого человека, дитя гор и свободы (как тогда говорили), стали допрашивать, он страшно испугался, руки задрожали.
— Да что вы, право, мой друг, — обратился к нему англоман Воронцов. — Принесите ему воды. Он не в себе.
Воды принесли, а допрос был прерван какими-то внешними обстоятельствами. Вспомнил об иноверце один из чиновников вечером и спросил графа: а что делать с тем, запертым в чулане?
— Как что? — холодно изумился граф. — Повесить!
Пусть это тоже легенда, но любая легенда от чего-то ведь отталкивается. Существует капля истины, её порождающая. Однако два «либерала», давшие повод к сочинению столь не похожих легенд о себе, по отношению к Пушкину проявили трогательное единомыслие. Возникает даже вопрос: а не догадывались ли они, не предчувствовали, что в истории им суждено остаться с тем клеймом, какое на каждого из них поставил поэт? Без этого трудно объяснить всю меру ожесточённой, скажем: нелюбви, чтоб не употреблять слово ненависти, которую Александр I и Воронцов питали к Пушкину, а ведь по возрасту они годились ему в отцы, и оба любили демонстрировать снисходительность...
Если бы ревнующий Воронцов счёлся с Пушкиным, как частное лицо... Но тут встаёт вопрос: а как это могло разрешиться? Дуэлью? Нелепо представить генерал-губернатора, не слишком молодого, невозмутимого, делящимся в несоизмеримую, субтильную фигурку поэта. Даже простой скандал с неуважительной и громкой бранью в лицо молодому человеку, отмеченному вниманием Елизаветы Ксаверьевны, даже такой скандал с участием Воронцова вообразить нельзя...
Каждый действует в этой драме согласно нраву и положению. Пушкин пишет эпиграммы, которые вряд ли дошли до Воронцова, пока поэт был в Одессе. Воронцов пишет доносы, адресуя их Карлу Васильевичу Нессельроде.
...Между тем своим чередом в Москве распечатывается и прочитывается полицией письмо Пушкина к кому-то из друзей. В нём, в частности, говорится: «Ты хочешь знать, что я делаю — пишу пёстрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма[65]. Здесь англичанин глухой философ, единственный умный афей, которого я ещё встретил».
Обвинение в безбожии по тем временам — обвинение серьёзнейшее. Возможно, его одного было бы достаточно, но Воронцов подогревал ситуацию: «Основной недостаток г. Пушкина — это его самолюбие. <...> Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу. <...> По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство испросить распоряжений государя по делу Пушкина».
Нессельроде поспешил, разумеется, передать просьбу царю.
Говорят, по-настоящему ожесточённым врагом Пушкина и в более поздние годы К. В. Нессельроде не был. А всё-таки, кажется, не любил поэта довольно приметно. Хотя бы потому, что как ему было любить неисполнительных вольнодумцев?
А что же царь тех мест? С которым рядом теперь уж точно стоял пучеглазый карлик, сильно затянутый в парадный мундир? И почти сокрушённо вздыхал: вот вам и Пушкин! А вы-то, государь, надеялись... Потому что исходили исключительно из движений вашего несравненного сердца... Между тем, как шалопай этот вовсе не безобиден, ибо влияет на общественное мнение. Нам это ни к чему.
Слова, придуманные мною, не были, конечно, произнесены. Даже в голове Карла Васильевича они складывались, очевидно, в другие фразы. Но с тем же значением. А царь тех мест обид не забывал никогда, как давно было предугадано Пушкиным. И карлик мог написать своему другу: «...Вследствие этого император, дабы дать почувствовать ему всю тяжесть его вины, приказал мне вычеркнуть его из списка чиновников министерства иностранных дел, мотивируя это исключение недостойным его поведением. ...его величество не соизволил ограничиться исключением его со службы, но почёл нужным выслать его в имение, которым его родители владеют в Псковской губернии, и водворить его там под надзор местных властей».
Итак, два великих хитреца своего времени, два Януса отправили Пушкина в Михайловское. Уж конечно, не за тем, чтоб он написал «Бориса Годунова» или центральные главы «Онегина».
...В южных стихах Пушкин сравнивал себя с римским поэтом Овидием[66], которого в те же (только для Овидия северные) края сослал цезарь. Но, сочувствуя мучениям, тоске по родине римского поэта, Пушкин всегда отмечал разность между ним и собой. Разность заключалась в том, что Пушкин не посылал царю просьбы простить, забыть, вернуть: Суровый славянин, я слёз не проливал...
Однако так уж никогда, ни одним намёком не обращался поэт к царю с надеждой изменить свою судьбу? Нет, надо сказать, намёки были. Есть у Пушкина прелестное, как бы мимоходом написанное стихотворение «Птичка»; но в нём вовсе не случайные слова: «За что на Бога мне роптать, // Когда хоть одному творенью // Я мог свободу даровать!» Тут современники, бывшие в курсе дела, все понимали. Но царь оставался глух к намёкам. Неизвестно, как бы он себя повёл, валяйся поэт у его ног в пыли. Не надо забывать, Александр любил, чтоб его просили. Это во-первых. А во-вторых: Пушкин в пыли — вроде бы уже не Пушкин...
...Пушкин по чётко и зло предписанной прямой, без заездов и остановок в дороге доехал до Михайловского. Тучи, обгоняя одна другую, слоились на низких небесах. Убогость окружающей жизни ужасала, останавливая сердце.
Александр Павлович и граф Воронцов могли бы удовлетворённо потирать руки. Возможно, они это и делали. Не рано ли?
Пушкин скакал по пустым полям, грязь комьями отлетала от копыт коня. Всё вокруг было глупо и глухо, а также начисто лишено самой возможности ожидания. Что могло случиться?
Окна лаково чернели, глухо гудело в деревьях, где-то возле старых сосен собирались волки... Россия поистине была огромна, на другом конце её плескалось о камни синее море, и тёплый свет всё ещё ласкового солнца лежал на рыжих кудрях Элизы Воронцовой...
Россия была огромна, но одной, пусть не сразу осознанной целью его жизни было — постичь её. И отнюдь не только — путешественником, познающим красоты Крыма, Кавказа, киевских холмов и круч, суетные прелести одесской оперы и биржи... Хотя это, как и цыганские костры, как и нянины сказки, как театральные премьеры Петербурга, тоже увлекало, потому что было жизнью. А к жизни Пушкин всегда относился страстно.
...В Михайловском жизнь приблизила к Пушкину другую, важнейшую свою сторону: историческую. Пути России всегда занимали его. Ведь кроме всего прочего он был современник 1812 года. Но здесь, в уединении, на земле, столь бурно участвовавшей в Истории, он постигал свою Россию по-другому. Не как пылкий юноша, радующийся победам, как историограф, ищущий причины и рассматривающий следствия.
А между тем ему было в начале Михайловской ссылки двадцать пять лет.
Он сидел в старом, крытом соломой доме. Вьюга стучала в окна, няня пряла, и звук веретена то возвращал к действительности, то, наоборот, помогал мысли уйти в самые неведомые дали...
Входил мальчик, с молчаливого разрешения няни снимал нагар со свечей, подкладывал дрова в высокую, яростно стреляющую огнём печь.
Однажды, валяясь в кровати, у которой не хватало одной ножки, вместо неё было подставлено полено, Пушкин и написал свой воображаемый разговор с Александром I.
«Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: «Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи». Александр Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством, а я бы продолжал: «Я читал вашу оду Свобода...[67] Поступив очень неблагоразумно, вы однако ж не старались очернить меня в глазах народа распространением нелепой клеветы».
(А ведь, действительно, Пушкин не называл царя убийцей или пособником убийства Павла I, но на воре, как говорится, шапка горит).
«Вы можете иметь мнения неосновательные, но вижу, что вы уважили правду и личную честь даже в царе» — вот какие мудро-спокойные слова вложил поэт в уста царя.
А вот что поэт должен был ответить на царскую размеренную тираду:
«Ах, ваше величество, зачем упоминать об этой детской оде?»
А за тем следовал животрепещущий вопрос царя:
«Скажите, как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым?
— Ваше величество, генерал Инзов добрый и почтенный старик, он русский в душе; он не предпочитает первого английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. <...> Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что он со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям.
— Но вы же и афей? — И тут находит к чему придраться царь. — Вот что уж никуда не годится.
— Ваше величество, как можно судить человека по письму, писанному товарищу, можно ли школьническую шутку взвешивать как преступление, а две пустые фразы судить как всенародную проповедь?»
Довод исчерпывающий, если бы уши, для которых он предназначался, хотели его выслушать.
Но вернёмся к «Разговору».
«Я всегда почитал и почитаю вас как лучшего из европейских нынешних властителей, — произносит наконец Пушкин, — но ваш последний поступок со мною — и смело в том ссылаюсь на собственное ваше сердце — противоречит вашим правилам и просвещённому образу мыслей...»
А царь, в данном случае воображаемая фигура, втиснувшаяся в маленькую боковую комнату с жарко натопленной печью, царь стоит, нисколько не проникаясь мыслями и настроениями, какие поэт хочет ему передать.
Царь озадачен: эта убогая постель с бревном вместо недостающей ножки, эти трещины по потолку, эта фигурка Наполеона, мрачная, будто оглядывающая поле не будущих, а прошлых битв...
Наконец царь собирается с мыслями и замечает не без назидательного ехидства:
«Признайтесь, вы всегда надеялись на моё великодушие?
— Это не было бы оскорбительно вашему величеству», — последняя лояльная фраза.
Пытаться объясниться с царём нет смысла. Всё кончится тем, что Пушкин останется Пушкиным, то есть наговорит много лишнего. А царь останется тем, кем он был. Человеком, помнящим обиды вечно.
Вот, собственно, мы и дошли почти до конца тех времён, когда к царю можно было обращаться, как к живому, хоть и воображаемому собеседнику, а диалог шёл не только воображаемый. Царь отвечал поэту. То благодарностью за мысли и чувства «Деревни», то усталой гримасой недовольства, когда до него доходили слухи о бесчинствах Пушкина, например, о разговоре в театре, о новой эпиграмме, о затевающейся, кажется, безосновательной дуэли... А ссылки?
Они тоже были ответом достаточно выразительным.
Что же касается Пушкина, личность Александра I и роль царя в политической жизни Европы занимали его неизменно. В 1824 году он писал стихотворение, его озаглавливают первой несколько таинственной строкой: Недвижный страж дремал на царственном пороге...
В оцепенении, в той же дрёме, в «тихой неволе» всё от сарскосельских лип до башен Гибралтара: // Всё молча ждёт удара, // Всё пало — под ярем склонились все главы.
После перечисления тех, конкретных надежд на свободу, какие отнял у Европы Священный Союз во главе с Александром I, идут самые сильные строки:
...Давно ль — и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? Витийствуйте, ищите прав природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу —
Вот, Кесарь — где же Брут? О грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу...
Вот мысли и слова Александра I. Правда, приданные ему волею поэта.
Это горькое стихотворение. Горечь в нём, быть может, самая разъединяющая душу. Горечь гражданина, пережившего свои надежды. Настроение для Пушкина не новое. После печальных кишинёвских событий (ареста В. Ф. Раевского, отставки от дивизии М. Ф. Орлова, усиления сыска и бесчинств генерала Сабанеева[68]) он писал:
Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич...
Приходилось прощаться с мечтой о европейских революциях; с надеждой на освобождение Греции (если Россия поможет, т. е. если царь решится). С упованием на радикальные реформы всё того же царя давно было покончено... Как и с тем вертлявым петербургским мальчиком, которого иногда заносило на волне этих упований...
Не только с мальчиком, юношей было покончено, но и с молодым человеком, который в Кишинёве «всегда был готов у наместника, на улице, на площади, всякому на свете доказывать, что тот подлец, кто не желает перемены правительства в России».
Зыбь обыденности убаюкивала, должна была убаюкать. Но счастье: гений на то и гений, что убаюкать его нельзя. Диалог продолжался и после смерти Александра. Очевидно, свойство долго помнить не составляло привилегию одного императора. Но тут было и другое: жажда политической объективной оценки.
С одной стороны, строки самой популярной пушкинской характеристики царя:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щёголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
Его мы очень смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
Бонапартова шатра.
Но есть и другое. В последней своей поэме, в «Медном всаднике», так и не напечатанном при жизни поэта, Пушкин сказал:
В тот грозный год
Покойный царь ещё Россией
Со славой правил. На балкон,
Печален, смутен, вышел он
И молвил: «С Божией стихией
Царям не совладеть». Он сел
И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
Стояли стогны озёрами,
И в них широкими реками
Вливались улицы. Дворец
Казался островом печальным.
Царь молвил — из конца в конец,
По ближним улицам и дальным
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы
Спасать и страхом обуялый
И дома тонущий народ.
Я люблю эти строчки, они часто являются мне и несколько мирят с человеком, так долго и упорно преследовавшим Пушкина силою своей неограниченной власти. Потому что и в них звучит примирение? Потому что и я вижу, что будет дальше? Непреклонную челюсть Николая I, казнённых декабристов, пушкинское признание в том, что в новом царе очень мало оказалось от Петра I и очень много от прапорщика?
Может быть, у Пушкина появилось желание сравнить, и старый, властитель слабый и лукавый куда как выигрывал перед тем, кто уже получил прозвище Вешатель и Палкин?
Говорят: Александр виноват перед Россией не тем, что сделал, а тем, чего не сделал, хотя мог бы...
...Однако и тут в скрытом элегическом прощании поэта, уже тоже отнюдь не молодого, со своим давним героем не конец их отношений. Позже был написан «Памятник». Помните строчки: «Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа»? Столп — это колонна против Зимнего дворца с ангелом наверху. Её воздвигли в честь Александра I. Когда состоялись большие торжества по поводу такого события, Пушкин не захотел присутствовать. И потому, что пришлось бы быть в «шутовском» камер-юнкерском мундире. А кроме того, у ангела на колонне было круглое лицо с ямочкой на подбородке. Многие утверждали: сходство с юным Александром, ещё наследником, — разительное. Пушкин не любил этого лица.
Тут надо ещё сказать, что по «милости» В. А. Жуковского в «Памятнике» ни о каком Александрийском столпе долгое время не говорилось. Столп читался как Наполеонов (т. е. Вандомская колонна). Но и Жуковского можно понять: иначе стихи вообще не прошли бы цензуру.