ольховскому и Горчакову он, положим, тоже завидовал, но те представлялись ему достойными: Волховский был первый ученик и стоик. Усилия, какие он тратил, чтоб воспитать характер и закалить тщедушное тело, сами по себе уменьшали зависть. Действительно, можно было сказать: и я бы смог, если бы захотел. Горчаков же всё получил при рождении[100]: Рюрикович! С этим не поспоришь. В придачу к знатности достались Горчакову удивительная миловидность, а также упорство, способность к наукам, ненавязчивая, скорее, прохладная мягкость манер. Вообще, манеры его были неоспоримы. Сам Пушкин в Лицее тяготел к Горчакову. Модест Андреевич Корф хотел сказать: вился вокруг Горчакова, вёрткий, неосновательный, почти неприличный в своей оживлённости...
И странно было — Модест Андреевич не переставал тому удивляться, — как это судьба, вернее, Божественный Промысел именно этого вьюна отметили талантом несравненным? За что? Да и какая цель заключалась в том? Ибо, надо полагать, исключительность налагает обязательства перед обществом. Талант обязан приносить пользу согражданам... Тут же польза убивалась выходками зловредными, вроде того послания к Чаадаеву, какое до несчастного декабря у всех ходило по рукам...
Но стихи, хоть и в этом послании, хоть в любом другом роде, стихи были прекрасны. Модест Андреевич понимал красоту пушкинских Строк, и в том заключалась своеобразная горечь.
Роняет лес багряный свой убор,
Сребрит мороз увянувшее поле...
Строчки обвораживали уже одним торжественным течением.
Проглянет день как будто поневоле
скроется за край окружных гор.,,
Печаль, заключённая в них, была прекрасна и прекрасно изливалась в щемящих сердце медлительных звуках. Лучше сказать было невозможно. Корф отдавал себе отчёт: ни он сам в разговоре, к примеру, ни кто бы то ни было из лицейских, даже поэтов, так не скажет. У всех между двух необходимых слов путалось третье, умаляя напряжение. У Пушкина не было лишних звуков: каждый выражал чувство...
...вотще воображенье
Вокруг меня товарищей зовёт;
Знакомое не слышно приближенье,
И милого душа моя не ждёт.
Чувства подобные были у самого Модеста Андреевича Корфа. Он тоже ценил дружбу и лицейскую память. А с Сергеем Дмитриевичем Комовским[101] виделся часто, и настолько сердечны бывали встречи, насколько позволяли быстро умножающиеся лета, заботы и положение, диктующее сдержанность.
Вообще Корф ставил сдержанность высоко. Положим, не выше ума и способностей к службе, но всё же… Пушкин был несдержан, чрезмерен во всём: лицейским — вскакивал на скамьи, размахивал руками. На спор перепрыгивал через ограду, сразу, обеими ногами отталкиваясь от земли и в усилии чуть не до крови закусывая губу. А то с разбегу — через одинаковые, в синих мундирчиках, согнутые спины товарищей, числом до трёх. Загораясь какой-нибудь идеей, часто также излишней, не безопасно, он тормошил тех, кто был рядом, щекотал, щипал, хохотал неприлично. Смех закипал в нём, зубы сверкали, их оказывалось как бы слишком много. На них к тому же пенились совершенно детские пузырьки.
Удивительно, что Горчаков не замечал всего этого. А когда он сам или Комовский указывали, Горчаков небрежно и устало отмахивался: «Ах, оставь! У тебя, барон, кровь балтийская, а он ещё весь из Африки — пышет! Это надо понимать». А когда он настаивал на своём и ужасался физиономии Александра, как она неостановимо менялась в танце с Бакуниной, Горчаков и вовсе отстранялся: «Сила Пушкина не в манерах, мой милый, манеры — это наше. Он же — стихия. А к стихиям рекомендую быть снисходительным. В них воля Божья»!
Горчаков произносил всё в нос, с растяжкой, как урок, который надоело повторять. Поднимал палец важно и уходил в сторону.
Горчаков высоко ценил стихи Пушкина, так же как сам Корф. Но тут — особенность: среди стихов были и ему посвящённые. Возможно, этим и объяснялась снисходительность?
Горчаков был спокоен, важен, всё о себе знал наперёд и не возгорался. «Каждому своё, милый друг, — говорил Горчаков мерным и всё же обидным голосом. — Каждому своё. Не будем завидовать...» «А чему завидовадь-то? — грубо спросил он тогда, выдавая себя. — Чему? Конь и не такой барьер возьмёт и ржёт громче. Так чему? Что Тигром прозвали? Но и обезьяной же! Так — чему?» «Строчкам, друг мой, всего лишь божественным строчкам». — Горчаков пошевелил легонько тонкими белыми пальцами, будто вылавливая эти строчки из предвечернего, начинающего густеть воздуха.
Нет, дарование Пушкина смешно было оспаривать, но ведь и сам поэт как бы признавался, что не стоит своего дара. В том же стихотворении на 19 октября 1825 года, писанном ещё в Михайловском. «Свой дар как жизнь я тратил без вниманья» — так сам о себе заявляет Пушкин, стоило ли его оспаривать?
Никакой радости от встреч с Пушкиным Модест Андреевич не испытывал, встречались сухо. Сухость употреблялась единственно, чтоб отгородиться. Пушкин не навязывал себя, разумеется, но некоторая дистанция повредить не могла. Дистанция была необходима, чтоб не услышать лишний раз, к примеру, обидного прозвища Дьячок Мордан, каким его наградили в юные годы.
...Рассматривая сюртук, который поворачивал перед ним слуга, Корф поморщился вовсе не от лёгкого пёрышка, приставшего к лацкану. Он поморщился от мысли: Вяземский мог не забыть ему недавней выходки против Пушкина. А не забыв, вогнать в неловкость. Князь умел быть отменно вежливым и сдержанным, как и положено светскому человеку, но иногда на него находило: летел навстречу скандалу, не разбирая дороги, совершенно по-ямщицки...
Между тем от Якова несло тюрей, и это тоже оскорбляло. У Корфа нервически задёргалась щека под самым глазом.
— Можешь идти, — сказал он. — Трактиры, друг мой, не под этими потолками заводить. В конюшне такому место. В стойле к тому же...
Одевался он сам, но раздражение не проходило, и руки путались в рукавах, батистовый галстук не завязывался так, как хотелось: с точным расчётом между приличием и небрежностью.
Он взял колокольчик и позвонил. Яков явился мгновенно, будто стоял за дверью. Вернее всего, действительно — стоял. Теперь и у Якова дёргалась щека, словно он передразнивал барина. И Корф ужаснулся наглости, при том отлично понимая непроизвольность движения. Всё шло из рук вон: предстоящая встреча с Вяземским даже пугала, сбивая с привычного тона...
Был круг, где говорили о неприятностях поэта. Рассуждали тогда о давнем приговоре Сената по делу об «Андрее Шенье»...
«Соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаруживало во всём его пространстве. Хотя сочинявшего означенные стихи Пушкина, за выпуск оных в публику прежде дозволения цензуры, надлежало бы подвергнуть ответу перед судом; но как сие учинено им до составления всемилостивейшего манифеста 26 августа 1826 года, то, избавя его, Пушкина, по силе оного, от суда и следствия, обязать подпиской, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику, под опасением строгого по законам взыскания» — таково было решение, и Корф считал его как нельзя более снисходительным.
Действительно, не самое подходящее было время для строчек, какие можно истолковать в любую сторону, приклеить к мятежникам 14 декабря:
Оплачьте, милые, мой жребий в тишине;
Страшитесь возбудить слезами подозренье;
В наш век, вы знаете, и слёзы преступленье!
О брате сожалеть не смеет ныне брат.
Правда и то: стихи были писаны до злополучного дела и до него же попали в цензуру — доказательство, что поэт вовсе не метил в события российские и сиюминутные. Предмет его, истинно, была Франция. Но до чего соблазнительно стало через несколько месяцев считать их откликом на мятеж 14 декабря.
Он сам, положа руку на сердце, считал бы так, не случись доказательства неопровержимого: цензурного списка. Однако цензура стихи получить получила, да не всё одобрила. А Пушкин их читал, распускал, случаем, по знакомым. Зачем?
Вот и Вяземского, и молодых спорщиков он тогда спрашивал: зачем?
...Яков подал сюртук более лёгкий и с искрой. Панталоны он потребовал тоже другие, штрипки показались ненадёжны. Он был не Пушкин, чтоб ходить в дурном платье, не замечая того... Со штрипками между тем вышла отдельная история: где-то в обществе, на лестнице, у Александра надорвалась одна. Он тут же, не оставляя разговора, избавился от неё окончательно, да заодно и от другой, выбросил и пальцы отряхнул, не смущаясь.
— Иглу возьми, — ткнул Корф Якова в лысину. — Да чтоб в последний раз этак решалось. Прежде проверь, потом подсовывай. Оскандалиться по твоей милости я вовсе не горю.
Яков нырнул головой в плечи.
— Да не намёткой шей, узел, узел сделай!
Лысина у Якова была со вмятиной, будто в детстве кто ударил колотушкой, да так и осталось. И волосы росли вокруг грубые, сивые. То есть старые, как и сам Яков...
...А ещё там были строки:
Умолкни, ропот малодушный!
Гордись и радуйся, поэт:
Ты не поник главой послушной
Перед позором наших лет...
Это писалось в Михайловском, и действительно в начале 1825 года. К тому же упомянутый поэт был отнюдь не Пушкин, а несчастная жертва Андрей Шенье, влекомый на плаху. Но как, однако, хорошо клеилось к самому Александру и к несчастным событиям.
Чтоб не раздражать себя дальше чужой неосмотрительностью, Модест Андреевич занялся платьем. Сюртюк сидел отлично на сильном, сухощавом теле. Но всё же где-то у левого плеча обозначилась небольшая морщинка. Он сказал Якову:
— Щёткой пройдись, как я учил, сколько раз напоминать?
С Яковом надо было расставаться. Сам человек дела, собранный и обязательный, Корф не терпел рассеянной прислуги. Вообще любой разбросанности, расхлябанности не любил.
И тут, неизвестно по какой логике (впрочем, логика была), он вспомнил Коломну. Свою первую после Лицея квартиру в соседстве с Пушкиными. На него даже пахнуло чуть плесневелым запахом высокой лестницы, зеленоватый летний свет сочился в окна, кричал разносчик, и голуби целовались на карнизе.
Он только собрался выйти в этот летний день, в его отдохновение, как вдруг явился человек от Пушкиных какую-то малость просить, какая в каждом порядочном хозяйстве должна быть своя. Кажется, посуда потребовалась по случаю прихода многочисленных гостей и ведёрко для льда. Он был уже в пути, он, собственно, открыл дверь в прихожую, как явился этот в разорванном под мышкой сюртуке. Корф сделал отстраняющий жест рукой, лицо его было надменно. «Так что наверх передать? — спросил слуга совершенно невозможным голосом. — Будет ли? Нет?» «Ступай к маменьке».
Всё обошлось бы, не замешкайся он в передней. Обходя его, Никита не удержал, разбил соскользнувшую с высокой стопки тарелку. Тарелка была простая, парадных Пушкиным не одалживали.
И сейчас Модест Андреевич помнил, как выставил узкую, хорошо обутую ногу в сторону осколков:
«Послушай, любезный, что это твои господа не отправят тебя на съезжую ума прибавить? Хоть под палками, если добрым словом не получается»?
Надо признаться, он никогда не любил Никиту. Пушкиных холоп был даже дерзок — и взглядом и статью.
И тут стоял выпрямившись, зелёных глаз своих не опуская.
«А это уж подлинно моих господ дело. Дай Бог им здоровья».
Минута была невыносимая.
Возле рундука с шубами стояли трости. Модест Андреевич, тогда он был, впрочем, Модинька, только по первому году усердно служащий, Модест Андреевич схватил одну и в беспамятстве, надо полагать, начал учить Никиту.
Никита стоял столбом, только шею ввинчивал в высокий воротник, потому задом боднул дверь, вывалился вместе с посудой на лестницу. Пушкин догнал Модеста Андреевича на улице, возле полуповаленного забора, всегда смущавшего Корфа своею неопрятностью. Дышал Александр шумно, но слова сказать не мог, будто губы прилипли к ощеренным зубам. Вся африканская натура выявилась, и, был момент, Корфу показалось: сейчас его начнут учить на манер того, как он учил Никиту.
«Я очень понимаю, милостивый государь, вашу выходку! Куда как легко старика обидеть! — Пушкин говорил сквозь зубы неожиданно грубым голосом. — Но буду вынужден научить вас драться по-другому: на пистолетах! Так что извольте, договоримся о времени»...
Он кивнул Пушкину и пошёл дальше тем плывущим шагом, каким ходил всегда, когда поддавался страху. Зачем он кивнул? И что должен был означать его кивок? Согласие на дуэль, что ли? Какая чушь, он ценит свою жизнь, он знает, что может быть полезен царю и Отечеству!
Корф шёл довольно долго, стараясь унять волнение и чувствуя к Пушкину что-то похожее на зависть. Так быть уверену в своей удаче! Или настолько не ценить жизнь? Это тоже давало определённое преимущество — по крайней мере, Модинька так думал.
...Очнулся он на какой-то дрянной улице, куда прежде никогда не захаживал. Маленькие, плохо беленные дома наводили уныние, окна в одном из них были заколочены. Корф стоял озираясь: вспоминал, зачем, по каким делам вышел из дому. Вспомнил...
Всё это случилось очень давно, но с тех пор, а возможно, ещё с лицейских, в нём жила настороженность! Пушкин был опасен, вот что. Вовсе не Вяземский — именно Пушкин. Вяземский мог только перенести тот разговор, довольно давний, в котором он одобрял решение Сената, возбранявшего поэту пускать по рукам любые сочинения до прохождения цензуры. И стало быть, запрещавшее читать стихи даже друзьям.
«А если в альбом? Неужели и мадригалы или какие-нибудь ножки сначала в цензуру? А к случаю — вовсе нецензурное? Чего между друзьями не бывает?» — спрашивал один из молодых спорщиков.
«За «Годунова» голову вымыли — это ещё туда-сюда. А если послание и вправду — в письме? Или вроде обращения к Авдотье Голицыной? Дивные были строки и женщина дивная. Жаль состарилась до невозможности. Какой же смысл это в цензуру?» — Вопрос был обращён ему в упор, хотя стояли люди вокруг по нынешним временам поближе к поэту.
«Господа, — сказал он тогда, словно выходя из задумчивости и поднимая подбородок, упёртый в грудь. — Господа, одно послание послало уже Пушкина прямо на юг»...
Тут он вздохнул, показывая сочувствие.
«Не без пользы оказался ему юг, — отодвинули, отмели и его вздох, и его сочувствие, — вернулся корифеем».
«Неужто и это сквозь цензуру: Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я?»
«И то: нынче он больше по пустякам: «Кобылица молодая» — этаким выступает прямым жеребцом». — Старческие с синевой губы знакомого сановника значительно пережёвывали паузу, выпуклые веки будто бы сонно прикрывали глаза. Сановник говорил долго. Он был неприятен по давней обиде, неожиданно Корф почувствовал к нему что-то вроде нежности: их мнения совпали. Старик тоже считал, что Пушкин недостоин дара Божьего, доставшегося ему, скорей всего, ошибкой.
«Ошибкой провидения? Или, страшно сказать: Господа Бога нашего, Вседержителя? И кто определяет, ошибка ли? Мы — смертные?» — Вяземский снял очки и протирал их долго, давая старику время одуматься. Ирония, убийственная ирония была в тонкой улыбке, в быстром подрагивании щеки. Ирония поднималась как бы надо всем сущим, облегала его. Она была ядовитый туман или, к примеру, сырость длинных петербургских вечеров.
А Вяземский всё протирал очки, взглядывая близорукими, ничего не умеющими различить, но злыми глазами. Глаза князя, излишне светлые, льдистые, предупреждали.
Но Корф не внял отчётливо видному предупреждению — говорил. О чём же? Кажется, о дурном характере Александра. О том, что «Кобылица», если угодно, пасквиль на известную особу. И он не хотел бы, будь у него взрослая дочь, ей такой славы, что...
«А не угодно ли вместо эпиграммы элегию? — как бы в пику ему почти кричал молодой человек с беспокойными руками. — Если предпочитаете чистые звуки, вот вам: и сердце вновь горит и любит — оттого, что не любить оно не может...»
«Что вовсе не опровергает любвеобилие нашего поэта, язычества да скверного настроя души», — сказал тогда Корф, чего при Вяземском говорить не стоило.
«А это, — не унимался молодой человек. — А это? Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».
Корф улыбнулся тонко, прощающе. В сущности, и он был ещё нестарым человеком, тридцатилетним, но лёгкости, прыгучести в нём никогда не наблюдалось. Он понимал: защищая Пушкина, они защищают собственную вседозволенность. Строки, однако, были в высшей мере пленительны...
«При чём — любвеобилие? Адресат-то — один, Модест Андреевич». — Молодой человек размахивал руками, заглядывая в лицо.
Князь Вяземский, наконец надев очки, сопел тяжело. На них оглядывались. Не хватало завязаться пошлому, обыкновенному скандалу, на которые Вяземский был великий охотник.
И вдруг, как укол, вернее, как первый тонкий звук рожка в промерзшем утреннем воздухе, Корф почувствовал зависть. И тогда на рауте почувствовал. И сейчас, оторвавшись от прошлого, выходя в сопровождении Якова к карете, чувствовал...
Он был подвержен зависти, знал за собой слабость и старался подавить её. Но зависть не уходила, только сожалением, сочувствием окутывался предмет её. Так что почти зачёркивалась причина завидовать.
Смешно сказать, в Лицее он не однажды завидовал Жанно Пущину. А почему? Не потому ли, что Пущин был Большой Жанно, а он Дьячок Мордан? И ещё: под руку этого Большого прибегали все обиженные. Сам же Пущин обиженным не бывал никогда — в этом заключалось неразгаданное. И он обращался к Жанно, когда нельзя было призвать Энгельгардта как третейского судью. И Комовский, случалось, пасся возле Большого Жанно, словно вблизи крепостной стены и в виду неприятеля. Комовский был: Лисичка, Фискал... Комовскому многое, правда, прощали за тщедушие. Так, к примеру, на лицейских сходках в протокол записывали только одно менее обидное прозвище, он же фигурировал в протоколах под полным: Дьячок Мордан. И приходилось делать вид благодушный — мол, всё лицейское мило перед лицом воспоминаний...
Все они в Лицее составляли тогда другую партию, не пушкинскую. С Пушкиным были поэты, да Жанно, да Малиновский, да Матюшкин, да Яковлев. Данзае, пожалуй, тоже... Модест Андреевич одёрнул себя, список грозил получиться слишком длинным. А длина списка могла снова вызвать болезненный укол. Не странно ли, он, так высоко ценивший дружбу, был лишён друзей? Хотя некоторые из близких, надо сказать, именно таковыми себя почитали. Но не заключалось в их отношениях того лёгкого, всеохватного духа, той бескорыстной искромётности, какая отличает настоящую дружбу.
Большому Жанно, оказавшемуся в Сибири, не стоило, разумеется, завидовать, Бог с ним... И вечно обиженному жизнью Кюхле — тоже. Матюшкин, Малиновский — те шли ровно, звёзд с неба не хватая. Но Пушкин...
Холодное нутро кареты было темно, пахло в нём кожей и талой снежной свежестью. Корф не любил этот простудный запах. Он уткнул нос в бобровый воротник, переставил ноги на коврик и ещё пошаркал ими, не давая остынуть. Ехать было недалеко...
Визит не радовал Корфа хотя бы потому, что отнимал время, он же ценил каждую минуту. У него, собственно, не случалось досуга, он углублял свои знания в языках, истории. Интересовался античностью и развитием Русского государства, особенно в глазах иностранцев. Собирал редкие книги, готов был поделиться с товарищами и знаниями и советами. Он, наконец, переписывал в свои заветные тетради стихи Пушкина. Все, от лицейских дней до сегодняшнего. Он сам бы искренне огорчился, если бы, угнетённый запретом Сената, Пушкин в своё время перо отложил...
...Карета колыхалась, мягко подскакивая и опадая, ехать было недалеко и за этот короткий путь предстояло определить, как вести себя с Вяземским при встрече. Лучше всего сделать вид, что не помнит ни злого, возбуждённого лица князя, ни голоса его, ни совершенно неприличного жеста с выпадом. И даже того не помнит, какие строчки прочёл ему князь. Пушкинские строчки.
Враги мои, покамест я ни слова...
И, кажется, мой быстрый гнев угас;
Но из виду не выпускаю вас
И выберу когда-нибудь любого:
Не избежит пронзительных когтей;
Как налечу нежданный, беспощадный.
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей.
Широкая, крахмальная грудь Вяземского топорщилась тогда, он как бы вырастал над остальными спорщиками. Лицо было хмуро, а в глазах за стёклами очков — предвкушающая усмешка. Не к тому ли была она, что Вяземский хотел, жаждал поссорить его с Пушкиным! И мог поссорить, рассказав о том, что Корф отказывал его другу в порывах душевных, предполагая в нём одну лишь холодность развращённой души, что Корф...
Корф сидел, по-прежнему спрятав половину лица в пахнущий терпкими, приличными духами воротник, и удивлялся своей минутной неосторожности, какая как раз приведёт на булавку эпиграммы. Удивлялся он также тому, как сильно проникали в него пушкинские строки... Как бередили сердце... Но что же тут удивительного? С детства, с первых дней, как себя помнит, он тянулся к изящному...
...Как налечу нежданный, беспощадный...
Так в облаках кружится ястреб жадный
И сторожит индеек и гусей...
Мысль не путалась в звуках, была открытой, обидной, не двусмысленной. Изящной ли? Приходилось соглашаться, что гений Пушкина ясно просматривался и в эпиграммах, не только в поэмах. Но сладкая оставалась возможность — осознать в нём всё ничтожество человека злопамятного...
Этой возможностью и занялся Корф. Зависть отпускала, если удавалось сам предмет зависти слегка опорочить. Впрочем, Модинька Корф, нынешний преуспевающий и действительно по понятиям того времени дельный чиновник Модест Андреевич Корф, наедине с собой отнюдь не употреблял такого грубого слова — опорочить. Зачем? Он говорил: иметь взгляд, мнение собственное, не заслоняемое привычным преклонением.
То же самое он говорил себе, когда много лет спустя после смерти Пушкина писал воспоминания о нём. Читать эти воспоминания почти физически больно. Мёртвый ничего не может возразить на клевету. Друзья, в частности Вяземский, возражают.
«Вспыльчивый до бешенства, с необузданными африканскими страстями, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, избалованный от детства похвалой и льстецами...»
Ремарка Вяземского: «Не думаю, чтобы Пушкин был с детства избалован льстецами. Какие могли быть тут льстецы?»
«Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего привлекательного в своём обращении. Беседы ровной, систематической, связной у него совсем не было; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль, но всё это только изредка и урывками, большею же частью или тривиальные общие места, или рассеянное молчание».
Ремарка Вяземского: «Был он вспыльчив, легко раздражён, — это правда, но со всем тем он, напротив, в общем обращении своём, когда самолюбие его не было задето, был особенно любезен и привлекателен, что и доказывается многочисленными приятелями его».
«Начав ещё в Лицее, он после, в свете, предался всем возможным распутствам и проводил дни и ночи в беспрерывной цепи вакханалий и оргий...»
Ремарка Вяземского: «Сколько мне известно, он вовсе не был предан распутствам всех родов. Не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы. В любви его преобладала вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в поэзии его».
«Женитьба несколько его остепенила, но была пагубна для его таланта. Прелестная жена, любя славу мужа более для успехов своих в свете, предпочитала блеск и бальную залу всей поэзии в мире и, по странному противоречию, пользуясь всеми плодами литературной известности мужа, исподтишка немножко гнушалась того, что она, светская дама par excellence, в замужестве за homme de lettres, за стихотворцем...»
Ремарка Вяземского: «Жена его любила мужа вовсе не для успехов своих в свете и нимало не гнушалась тем, что была женою d’un homme de lettres (литератора). В ней вовсе не было чванства, да и по рождению своему принадлежала она высшему аристократическому кругу».
Зачем надо было писать воспоминания, которые чуть не в каждом положении оспаривали те, кто знал Пушкина лучше? Да и мы можем оспорить, опираясь на одно лишь творчество Пушкина. Кроме того, в воспоминаниях этих есть и мелкие фактические ошибки, как я полагаю, сделанные нарочно. Цитируя книгопродавца Пельца (просто мерзавца, определяя современным языком), Корф повторяет вслед за ним, что Пушкин, получая огромные деньги от Смирдина[102], разорял его. Между тем отношения Пушкина со Смирдиным были для обоих взаимовыгодны. А разорился Смирдин в сороковые годы... Эпиграмму на Николая I: «Хотел издать Ликурговы законы[103] — И что же издал он? — Лишь кант на панталоны», — писал не Пушкин. Однако Корф не поправляет обильно и с удовольствием цитируемого Пельца...
Так зачем надо было писать воспоминания такого рода? Вернее, почему они так писались?
Могучая, непреодолимая сила зависти вела руку Модиньки Корфа, теперь уже пожилого, преуспевающего чиновника.
Модинька Корф был с детства честолюбив, и очень Странный человек, так, наверное, никем и не понятый в своей обыкновенности до конца, второй директор Лицея Егор Антонович Энгельгардт писал о Корфе: «Он тщеславен, как девочка, что очень удивляет в мальчике. Это тщеславие он обнаруживает даже в положении тела, которое он выставляет напоказ в различных позах.., В отношении начальства он часто обнаруживает некоторую строптивость и притом большей частью из ущемлённого тщеславия, которое, где только возможно, выступает даже по отношению к его родителям. В остальном в нём никогда не обнаруживается ничего низкого...»
Каждый из лицеистов, прощаясь, писал что-нибудь в альбом Энгельгардта. Пушкин не был ни близок со вторым директором Лицея, ни любим им. Однако он оставил в альбоме Егора Антоновича следующие строки; «Приятно мне думать, что, увидя в книге ваших воспоминаний и моё имя между именами молодых людей, которые обязаны вам счастливейшим годом жизни их, вы скажете: «В Лицее не было неблагодарных».
Модинька Корф, в достаточной мере искательный, не написал ничего. Почему? И почему в поздние годы так неодобрительно отзывался о Лицее? Неудержимо хотел доказать себе и миру, что образованием, привычкой к труду, стремительной карьерой, наконец, обязан только себе?
...Карьера его действительно была блестяща, но не случайна. Он знал, какую пользу приносил обществу, с самых юных лет ревностно служа на посту вице-директора департамента податей и сборов, будучи управляющим делами Комитета министров, директором Императорской публичной библиотеки, сотрудничая в различных секретных комиссиях, в которых принимал участие сам царь.
...Он сидел боком к столу, несколько неудобно: на коленях угрелась глазастая собачонка. Приятно было, оторвавшись от пера, в задумчивости перебирать шелковистую шёрстку. Приятно было тепло маленького, плотного тельца.
В забывчивости выпятив узкие губы, Корф вспоминал своих сверстников. Одно было бесспорно: никто не обскакал его ни в чинах, ни в наградах. Он рано получил звание камергера, он удостоился доверительных отношений со стороны Николая Павловича, он написал угодную ему книгу о несчастных событиях 14 декабря! Его честолюбие могло быть удовлетворено. Но Россия собирала деньги на памятник Пушкину...
Он пошевелился в кресле, стараясь переменой положения дать другой ход мыслям. Собачка заворчала, поднимая голову, взгляд выпуклых глаз был неприятен... Корф стряхнул её с колен, нагнулся над своими записками. Перо бежало быстро: у него был хороший слог. Однако память всё время возвращалась к столбцам газет, перечислявшим копейки, рубли, тысячи. С какой-то заждавшейся охотой крестьяне, купцы, студенты, военные, чиновники отдавали деньги на памятник.
Корф уже давно нашёл этому объяснение: хотели заявить о себе собственной щедростью. Публичность — великое дело...
Он хмыкнул, на минуту отрываясь от бумаги. Многие пытались рекомендовать себя в обществе только ревнителями дела, вовсе чуждыми честолюбия, равнодушными к славе. Тот же Горчаков, к примеру. Сам Пушкин писал, что слава всего лишь яркая заплата на ветхом рубище певца... Но он, Модест Андреевич Корф, отлично знал, сколь лицемерны подобные утверждения. А также сколь сладки награды как вполне ощутимые: кресты, звёзды, звания, так и заключающиеся всего лишь в ревнивом или восхищенном шёпоте...
Ощутимые доставались ему часто. Шёпотом же к его фамилии всё чаще и совершенно незаслуженно прилагали определение подлый. Подлый Корф. За что? — он встал, почувствовав, что сегодня, пожалуй, уже не сможет работать. И это было досадно...
Модест Андреевич, помешкав минуту, подошёл к большому зеркалу, висевшему сбоку, почти у самой двери, неприметно. Из зеркала на него глядел сохранившийся, средних лет господин с лицом, прорисованным чётко, без лишних складок и морщин. Корф попытался улыбнуться тому, в зеркале, с приветливостью и расположением. Улыбка вышла кислая; зубы показались ровно и молодо, но глаза в улыбке не участвовали...
...Вот и я рассматриваю то же лицо. Портрет Корфа помещён в книге М. П. и С. Д. Руденских (откуда, кстати, взята и вышеприведённая характеристика Корфа). Портрет уже не молодого человека, никогда не водившего компанию с Пушкиным, но очень любившего его стихи и написавшего те воспоминания.
Передо мной лицо властное и холодноватое. Становится ясно, между прочим, и происхождение прозвища Дьячок Мордан. В переводе с французского, оказывается, «мордан» значит едкий. Вот как. А я всё с детства ожидала увидеть кого-то щекастого, вроде А. Корнилова или М. Мясоедова... Недоверие к миру с его красотой, страданиями, слабостями и вездесущим очарованием простой жизни также можно разглядеть в этом лице. Особенно если знать, на кого смотришь...
Рассматривая литографию, думаю я вот о чём. В общем, Модест Корф мог бы быть доволен: его тщеславие удовлетворено. Сто семьдесят лет прошло с тех пор, как он учился с кудрявым и вёртким мальчиком, писавшим стихи о дружбе и обильной, неудержимой, сверкающей влюблённости. Больше ста тридцати — с тех пор, как Корф написал свои воспоминания и обессмертил себя ими. Вряд ли мы стали бы столь интересоваться, а что представлял собой соученик Пушкина — миловидный мальчик с блестящими, однако не исключительными способностями, если бы не его удивительные воспоминания. Вряд ли бы стали чуть не в лупу рассматривать репродукцию литографии Борелля, отгадывая: как мог так писать?
Но зачем же всё-таки помещены корфовские странички в сборник воспоминаний о Пушкине? А затем, чтоб мы представили: каково жилось поэту. Корф не числился в его заклятых врагах. Вообще вроде не был врагом, да и в записках придаёт себе мину доброжелателя: мол, чуть не до слёз жаль, что Пушкин-человек не соответствовал Пушкину-поэту. То ли ещё вышло бы из-под его пера, если бы соответствовал!
Пушкинисты ищут: кто написал анонимный пасквиль, приведший к дуэли. А тут — разве не пасквиль? Когда из гроба не встанешь, когда: светлая память — и только...
Когда Пушкина везли в Москву «не в виде арестанта, но в сопровождении только фельдъегеря», из Пскова он успел написать письмо другу своему Дельвигу. Судьба сочинителя после шести лет ссылки висела ещё на нитке, а он уже просил денег на кутежи.
Письмо было перехвачено и прочтено Максимом Яковлевичем фон Фоком, управляющим III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии[104].
Фон Фок, человек аккуратный по службе, сдержанный в жизни домашней, счёл письмо Пушкина предосудительным, хотя политических выпадов или просто вольных мыслей в нём и в помине не было. Но какова самонадеянность? Ещё вовсе не прощён, только-только возникло новое дело о стихах, написанных якобы на день 14 декабря, а ему уже подавай шампанское!
Максим Яковлевич, прочитав письмо, поднял морщины высокого лба, пожевал губами и определил вслух» «Нрава самого испорченного». Его везут к царю, и думать бы о том, как оправдаться; как объяснить свои связи с мятежниками. Ему бы трепетать, а он — распространяется насчёт шампанского!
У сухого, всегда застёгнутого на все пуговицы фон Фока было (кто бы мог подумать!) беспокоящее воображение. И оно как раз рисовало уже состоявшийся кутёж. Причём так явно, что барон увидел на неопрятном, разграбленном к полуночи столе упавшую недопитую бутылку, хоть пальцем тронь. Липкая тёмная влага текла по скатерти. И запах разворошённой пищи бил в ноздри — отвратительно. Но хуже всего было то, что вокруг стола сидели молодые люди, возбуждённые до крайности не столько вином, сколько собственными речами... В своём возбуждении тянулись они бокалами к Пушкину, который, разумеется, восседал во главе. Всё исходило от него, все собрались здесь ради его стихов...
Угарно, дымно было в комнате (так, по крайней мере, виделось барону), и уж это одно заслуживало осуждения сурового. Чистые мысли не рождаются из таких вот атмосфер! Можно было также представить, о чём говорилось на подобных сомнительных пирушках, какие строчки читались в восторге самозабвения!
Скорее всего, именно те, что сейчас лежали перед Максимом Яковлевичем написанные незнакомым почерком на хорошей бумаге. Барон сидел за столом, выложив руки по обе стороны небольшой стопки листков. Гладкая поверхность стола казалась неприятной — холодила. Но позы Максим Яковлевич не менял в некотором оцепенении.
Впрочем, строки сии ни в коем случае не являлись для него новостью. Он знал их почти наизусть.
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье...
Он, то есть шестикрылый серафим, не кто-нибудь помельче, был послан, надо понимать, самим Господом Богом в сельцо Михайловское, то есть в мрачную пустыню, как выразился сочинитель.
Само название стихотворения было предерзостное: «Пророк». Тот Пушкин, что в пуху и помятый, как последний ремесленник с похмелья, предстал перед государем 8 сентября 1826 года, именовал себя пророком! Тот Пушкин, что разгуливал по Москве в своих диких чёрных бакенбардах до плеч, окружённый неосновательными юношами, тот Пушкин оказывался предметом забот самого провидения! Ибо оно диктовало ему, единственному на всю Россию:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли.
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли.
Глаголом жги сердца людей».
Максим Яковлевич в отвращении передёрнул шеей и снова надел очки, чтоб ещё раз перечесть письмо, с автором которого был совершенно согласен.
Письмо заключало в себе мысли дельные, хотя зацепиться в нём, казалось, не за что. Но выводы были совершенно его, фон Фока: человеку (а особенно сочинителю), наделённому такой гордыней, доверять нельзя ни при каких обстоятельствах. Тем более, если он когда-то разделял взгляды преступников, осмелившихся поднять бунт. Кто один раз выбрал кривую дорожку...
Максим Яковлевич прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Так-то оно так, но сам царь в порыве молодого великодушия обещал Пушкину быть его цензором, и эти стихи уже прочитаны им и напечатаны.
...Тут мысли барона двинулись в ином направлении, он вернулся к московским коронационным торжествам. Событию отрадному, призванному веселить сердце, во многих своих подробностях. Газета Булгарина писала: «Всё время громкое ура! раздавалось в народе, который, желая долее насладиться лицезрением Монарха, толпился перед его лошадью. Государь император ехал шагом и ежеминутно принуждён был останавливаться: невозможно было оставаться холодным свидетелем сего единодушного изъявления любви народной...»
К толпе, положим, фон Фок претензий не имел, но дворянская Москва, так во всяком случае могло показаться, не хотела простить императору повешенных и осуждённых на каторгу. Тех особенно, кто принадлежал к лучшим фамилиям.
Иначе, к примеру, как надо было понимать этих господ, московских львов, с подчёркнутым почтением кланявшихся старой графине Волконской? Когда они поднимали головы, в глазах их тёмной водой стояло сочувствие. Правда, и сам государь несколько раз особенно любезно разговаривал с матерью государственного преступника. Он как бы даже нарочно уменьшался в росте рядом с этой отлично (надо признаться) державшей себя женщиной. У графини слегка тряслась высоко вскинутая голова, но голос был сух и твёрд, как всегда.
Любезность императора объяснялась просто: Николай Павлович знал, как следует привлекать сердца. Это у них было фамильное, передавалось от бабки. Управляющий канцелярией III отделения не мог не знать, во что обошлось многим из осуждённых по делу четырнадцатого декабря царское умение располагать к себе будто бы даже бурным порывом искренности. А то и по-братски выраженным сожалением к заблудшему... Но это отнюдь не умаляло восторгов барона по поводу удивительного, ниспосланного свыше искусства.
На сочинителе, привезённом со всею поспешностью из псковского захолустья, император тоже его испробовал и тоже — успешно.
Но то, что последовало дальше, барона оскорбляло.
Барон пошевелил, смещая, щегольские листки твёрдой бумаги, лежавшие перед ним. Почерк, которым они были исписаны, раскатывался круглыми буквами легко — не писарский. Однако человека, привыкшего к перу. И жаждущего помочь.
Все жаждали помочь. Так, по крайней мере, аттестовали они свои усилия, оплаченные III отделением, и доброхотные. Доносили столь обильно, предупреждали о новых заговорах или хотя бы о неблагонадёжных лицах так неосновательно, что иногда оставалось только руками разводить. То ли с перепугу делалось, то ли надеясь на доверчивость сотрудников III отделения?
Фон Фок был умным человеком, отнюдь не мракобесом. Очевидно, это он оказался одним из тех, кто осторожно объяснял кому следует (через Дашкова, Блудова, Бенкендорфа — самому царю?)[105] все неудобства первого при Николае созданного цензурного устава, прозванного «чугунным». Устав в очень скором времени был заменён другим... Известны слова фон Фока о том, что общественное мнение «не засадишь в тюрьму, а прижимая его, только доведёшь до ожесточения».
Общественное мнение надо было формировать, влияя на умы. И новый корреспондент его, тот, чьи листки сегодня разбудили в бароне старые мысли о гордыне Пушкина-автора, был того же мнения: надо перехватить влияние.
Но почему он не открыл своего имени?
Может быть, кто-нибудь из Московского университета? Догадка мелькнула, потому что в письме вспоминался давний случай. Некто Оболенский, адъюнкт греческой словесности, после обеда с возлияниями (так говорилось в письме) подскочил к Пушкину и кричал с восторгом: «Александр Сергеевич, Александр Сергеевич, я единица, а посмотрю на вас и покажусь себе миллионом. Вот вы кто!» И что же? Такое определение Пушкина все подхватили: «Миллион! Миллион!» — и раздались аплодисменты.
Аплодисменты столь живо представились — надо было постучать очками по столу, чтоб избавиться от впечатления, будто шумят в соседней комнате.
Каких только донесений не приходилось читать ему, особенно в месяцы, последовавшие за возвращением Пушкина! Какие только мелочи не брались в расчёт. К примеру, о Соболевском из шайки московских либералов. Узнав, что поэт в Москве, сей Соболевский сбежал с бала у французского посла Мормона, на коем присутствовал сам государь. Особенно подчёркивалось: именно сбежал, как был в бальном — мундире и башмаках, верхнего платья не накинув, полетел в дом к Василию Львовичу Пушкину, куда только что прощённый и даже обласканный государем направился сочинитель. Обыватели натурально изумлялись выходке Соболевского. А если бы знали, по какому случаю бежит? Не было бы сие истолковано как фрондёрство, непочтение к особе государя?
Другого доброхота привлекало первое после возвращения свидание Пушкина с князем Вяземским — в бане! К чему бы? Действительно, Пушкин не мог дождаться князя в ином, подходящем для беседы месте? Или сговорились? В бане подслушанным быть мудрено. Доносивший так и отметил, что слова ни единого не разобрал, но при выходе заметил в выражениях лиц довольство, как бы была заключена сделка важная. Не противу ли правительства?
Фон Фок в отличие от многих не склонен был видеть преступный заговор решительно за каждым углом. Прочитав про баню, только сморщился, несколько даже болезненно...
Во внимание он брал другое: короткие друзья зашевелились, «подпрыгивают», как сами они изъяснялись, Бог с ними. Но почему решительно всё общество кинулось приветствовать Пушкина, будто больше нечем было заняться?
На том же бале у французского посла Мормона — доносили фон Фоку — одна дама вдруг имела наглость заявить: «Я теперь смотрю на государя другими глазами, потому что он возвратил Пушкина». Об этом тут же было передано Пушкину. «Ах, душенька, везите меня скорее к ней!»
Когда фон Фок услышал фамилию дамы, он почувствовал что-то вроде приступа печени.
Пушкина принимали тогда Урусовы, Корсаковы, Зинаида Волконская — известная, в салоне которой собирались люди, далеко не благонадёжные} Мицкевич Адам, Веневитинов, братья Киреевские[106]...
А одна дура из молоденьких, впрочем, хорошей фамилии, сообщила своё мнение: «Нет и нет! ни с чем не сравнить, как Москва наша его встречает! Петербург не сумел бы, там бледность и чопорность чувств!» — «Но вы впадаете в преувеличения, Екатерина Николаевна. Москва наша хлебосольна, и многие её гостеприимством пользовались». — «Ах, оставьте, Михаил Николаевич! Один лишь Ермолов столько же волнения наделал, когда вдруг появился в зале Дворянского собрания, только что оставив кавказскую армию...».
Михаил Николаевич, натурально, столбом стал от такого: «Но, помилуйте, какой же резон сравнивать, Екатерина Николаевна?» «А тот, что Москва очень чувствует славу русскую».
Сравнение с Ермоловым, бывшим в опале и подозрении, в пользу сочинителю не шло и представлялось глупым. Михаил Николаевич, лёгкий, узкий станом и с лёгкими же белёсыми ресничками, не зря в досаде отошёл от щебечущих. Ему же, управляющему III отделением, при чтении старательных своих корреспондентов и вовсе ни к чему было принимать во внимание дамский щебет. Но события года 1826-го показали барону, сколь большое влияние на общественное мнение имеют женские речи, слёзы и восторги... Взять одну Волконскую Марию. Да и Муравьёва Александра, Трубецкая — туда же. И со всеми Пушкин в лучших отношениях.
Правда, находились умы, которые себя, окружающих, а также его, фон Фока, пытались уверить: Пушкин пользуется таким влиянием исключительно по причине расположения к нему государя.
«Публика не может найти достаточно похвал для этой императорской милости», — и так писали. Хвалили государя за то, что назвал Пушкина первым поэтом, умнейшей головой России.
Максим Яковлевич фон Фок не был человеком публичным. Более того, судьба как-то так распорядилась, что, и попав в большие люди, он всё оставался в тени, не в пример тому же Бенкендорфу. На лавры воина, явившегося с поля брани, не посягал. Хотя, как он полагал, победы одерживал ежедневно, борясь за чистоту нравов. Не саблей, разумеется, — пером, дельными распоряжениями; наконец, усовершенствованием своего сыскного мастерства, столь необходимого государству. Лавры человека искусства вызывали в нём лёгкую брезгливость своей неосновательностью. И всё же с ним бывало: он чувствовал укол ревности, когда воображение являло как бы в натуре несоизмеримый ни с заслугами, ни с личностью сочинителя вихрь московских восторгов, несущийся навстречу Пушкину. Молодые профессора университета с пресёкшимся дыханием; достойнейшие дамы, чуть ли не вприпрыжку выбегающие на парадную лестницу, осчастливленные гостем; девицы, с влажными от волнения ладонями, перехватывающие его взгляд.
Тут Максим Яковлевич неизменно переходит к мысли, что в любом излишестве таится неприличие и опасность, что он вовсе не завидует ни Пушкину, ни Бенкендорфу, ни кому бы то ни было. Он доволен.
...Максим Яковлевич, оставив стол с лежащими на нём листками, теперь ходил по своему домашнему кабинету от стены к стене, поправляя мелкие золотые рамочки гравюр, изображающих милые сердцу виды германских городов. Шпили соборов устремлялись в небо ритмично и успокаивали. Реки текли, живописно извиваясь меж зелёных чистых берегов. Но всего лучше были маленькие площади в их домашней замкнутости с непременным фонтаном посередине.
Ничего похожего на голое, продуваемое ветром пространство Сенатской или ещё необустроенной Дворцовой. Фон Фок стал замечать: с некоторых пор его угнетают размеры этой страны, где возможны были события, подобные страшному декабрьскому мятежу.
Впрочем, Москву он не любил ещё больше. Москва раздражала своими амбициями, своей важностью — надутой. Там, большей частью учтиво, умели напомнить, что она — первопрестольная. В Москве жили баре. Он же предпочитал иметь дело с чиновниками, служащими, стало быть приносящими пользу людьми. Над которыми к тому же имел куда более ощутимую, хотя и тайную, власть.
Москва растекалась между пальцев, её дух он не умел уловить, и это раздражало...
Пушкин по возвращении из ссылки недаром предпочёл остаться в Москве, закружившей ему голову до такой степени... Тут барон поднял со стола листок и, держа его на вытянутой руке, прочёл:
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы...
И опять название не без вызова: Поэт. Причём поэт, имеющий бесстыдство утверждать, что меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он.
А не бесстыдство ли (именно — бесстыдство!) делало Пушкина столь неприятным и неприемлемым для него, фон Фока? Или бесстыдство и гордыня тут были одно?
Дойдя до этой мысли, фон Фок присел в глубокое кресло, подальше от стола, окунув лицо в прохладные ладони. Так он сидел некоторое время, стараясь отвлечься от того, чему место было в канцелярии III отделения — не дома.
Мысли уходили, освобождали его неохотно. Но всё-таки уходили. Он почти задремал, чувствуя одновременно тоску нездоровья во всём теле и блаженство отдыха. Блаженство удаления в частную жизнь, в милые мелочи небольшого пространства, освещённого лампой под нарядным абажуром, расписанным по фарфору цветами. Не часто фон Фок позволял себе такое...
Он вынул платок и попытался стереть пятнышко с белой матовой поверхности абажура. Пятнышко его давно смущало, но он почему-то всё не отдавал приказания его убрать! Возможно, в предвидении этой сладкой минуты?
Пятнышко не стиралось. А руки оставались холодны и как бы хрупки. Раньше никакой хрупкости он в себе не замечал. Хрупкость подразумевала ненадёжность — к чему она? Хрупкость была не в моде, наконец... Сам император отличался бодростью тела и любил говорить о том, что крепость мышц — первейшая предпосылка крепости и чёткости духа...
Крепость духа и непреклонность намерений императора были таковы, что только словами, сказанными по случаю, воспринималось заявление, будто продолжением предыдущего будет его царствование.
Терпение покойного государя было непостижимо! Фон Фок сжал руки в один большой, тоскливо похрустывающий кулак. Слава Богу, новый император подобрее и позорче всматривается в окружающих. Новый император — ого-го! Фон Фок открыл глаза, мысленно приветствуя Николая Павловича со всем искренним оживлением и столь же искренней преданностью, на какие только был способен. И, приветствуя, удивился: Пушкин, зная твёрдость государя, и с ним позволял себе — не пасквили, не эпиграммы, нет, но — недопустимые вольности. К чему, если подумать, были эти «Стансы», восхваляющие отнюдь не ныне царствующего, а пращура, Бог с ним? Прекрасно сей герой мог бы обойтись и без Пушкина...
Конечно, на его, фон Фока взгляд, и Николай Павлович мог бы обойтись. Не большая прибыль — строки, диктующие: будь, мол, как он, как Пётр Великий, неутомим и твёрд, и к тому же памятью не злобен. А не исполнишь — пеняй на себя. Не так ли надо понимать?
Но тут у Максима Яковлевича появилось чувство нешуточного удовлетворения: за эти стихи многие отвернулись от поэта, обвинив его в искательстве... Но какое же удовлетворение? Значит, и в отвернувшихся, если подумать хорошенько, не заключалось преданности престолу? А вместо того жила недопустимая жалость, даже сочувствие к тем.
Ещё 17 сентября 1826 года фон Фок писал о Пушкине в своём донесении Бенкендорфу: «Этот господин известен всем за мудрствователя, в полном смысле этого слова, который проповедует последовательно эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и к добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтобы доставлять себе житейские наслаждения ценою всего самого священного. Этот честолюбец, пожираемый жаждой вожделений, и, как примечают, имеет столь скверную голову, что его необходимо будет проучить при первом удобном случае...»
Интересно, что писано это уже после известия о более чем часовом разговоре царя с поэтом, после того как царь объявил Пушкина изменившимся и прощённым.
Случая проучить Пушкина Максим Яковлевич искал всю недолгую оставшуюся ему жизнь.
Возможно, и на листки, лежавшие на пустом столе, смотрел он не без надежды: подскажут. Но листки не открывали даже того, кто их писал. У барона фон Фока была хорошая память на лица, почерки, красоты чужого слога, на стихи, которые, помимо своей воли, запоминал с одного прочтения...
Он подошёл, ещё раз и с большим нетерпением постучал по столу, как стучат, требуя ответа. Лицо его с аккуратными коричневыми бачками было сосредоточенно.
Может быть, в этот момент он думал не над тем, кто писал донос? А над тем, с чего началась его явная и неутихающая нелюбовь к Пушкину? Он невзлюбил его, ещё не видя, но прочитав только стихи в показаниях арестованных. Потом под его же присмотром их оттуда тщательно вымарывали. Однако они продолжали жить в его памяти. Вопрос важный: только ли в его?
Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.
Тут опять, кроме прямых завиральных идей, была гордыня: как молния богов!
Александр Христофорович Бенкендорф говорил о сочинителе, что он порядочный шалопай, но если бы удалось приручить его перо, польза была бы прямая. Не он ли сам внушил шефу жандармов мысль об опасной власти стихов? О том, что общественное мнение нередко зависит от такой на первый взгляд безделки? Александр Христофорович преподнёс её государю как собственную...
Многие соображения его Александр Христофорович преподносил государю, как выстраданные им в часы долгих бдений, в бессонные ночи. По мере сил фон Фок старался гнать от себя обиду и ревность.
Государь император, положим, любил Александра Христофоровича чуть ли не с детства. Но почему он не мог полюбить его, отдавшего все силы службе? И главное — искренне очарованного Николаем Павловичем?
Вот так, рассматривая лёгкий хоровод пастушек на каминной полке, думал о Пушкине, Бенкендорфе, императоре начальник III отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии. Поэт был неприятен, Бенкендорф — сомнителен в дружеском участии. Самодержец же с восторгом рисовался молодым героем на колеснице, запряжённой квадригой тяжеловатых коней.
Тяжеловатых — во-первых, потому, что должны были олицетворять Россию, а во-вторых, потому, что какие же иные вынесут столь могучую и величественную фигуру?
Но тут, всё ещё сидя в кресле и сжимая внезапно замерзшие руки, фон Фок прямо перед собой увидел то, чего видеть никак не мог: огромные лаковые, стройные, как башни, ботфорты царя. А сам барон как бы уже не сидел в кресле, а стоял перед этими ботфортами.
Голос императора звучал сдержанно и на этот раз почти ласково. В своей служебной безупречности фон Фоку нечего было бояться, но всё-таки страх вливался во всё его ещё сильное тело. Внизу живота становилось тяжело и холодно.
Фон Фок сморгнул, прогоняя видение, и передвинулся в кресле, желая снова уйти в мир частностей. Однако мир этот выталкивал, не допускал в себя. В душе не было уюта, а без оного все старания оказывались напрасными. Хотя лампа продолжала светить мягким светом и очарователен был фарфоровый хоровод на каминной полке...
Царь тогда только что вернулся с Балкан, из действующей армии, и был бодр более чем всегда. Но кроме радостно-сурового оживления Максим Яковлевич заметил в государе нечто новое — взгляд! То есть в большинстве случаев взгляд самодержца являл царственную сосредоточенность или расположенность. Но теперь всё чаще, посреди самой мирной беседы, некий леденящий луч упирался в лоб собеседнику. И это подавляло — в лоб!
Царь стоял, глядя в окно на площадь, и барон ждал» сейчас обернётся, упрётся точечными зрачками.
— Нет, барон, война оживила общество, я вижу, — сказал между тем Николай Павлович голосом, скорее, милостиво-радостным, разгорячённый новой ролью человека, только что из затмевающего дыма сражения, только что из-под ядер. Он словно принёс с собой в кабинет запах пороха, и хрящеватый нос его радостно раздувался, улавливая тот полевой дух.
— Я убедился, господа, теперь на поле боя уж окончательно — нигде не чувствую себя так хорошо, как среди моих солдат. Порядок и готовность жертвовать собой не рассуждая — вот что требует распространения. Распространения в областях, я был сказал, далёких от грома пушек.
Барон наклонил голову в совершенном согласии.
— Не скажу, стоят ли того греки, но Россия должна была стать на путь защиты христианства и не сегодня...
Это был намёк на покойного брата — не решившегося. А он решился, и вот: бодр, любим, победоносен. Впрочем, сразу за позой победоносца последовал вздох столь протяжно глубокий, что мог быть воспринят только как сигнал перехода к делам сегодняшним. Накопившимся, вне сомнения, пока в его отсутствие распоряжалась Верховная комиссия.
Румяный и помолодевший царь слушал доклад фон Фока стоя и даже время от времени принимаясь эффектно шагать по огромному кабинету. В числе прочих дел речь шла о «Гавриилиаде» Пушкина.
Фон Фок знал и о личном вопросе царя с Балкан, обращённом через Временную Верховную комиссию к поэту: «От кого получена им «Гавриилиада»? Знал и о том, что, не признаваясь в своём авторстве перед комиссией, Пушкин написал письмо царю на театр военных действий. О содержании письма фон Фока тоже мог догадываться, если и не знал его точно.
— Друг мой, вам не хватает желания, да, именно — желания заглянуть в самую суть вещей. — Император посмотрел взглядом испытующим, хуже того, взвешивающим способности человека на столь ответственном посту. — Зачем отдавать гласности, всегда столь соблазнительной, это дело? Оживлять мертвеца для вящего удовольствия некоторой части публики?
Фон Фок был подавлен. А Николай Павлович продолжал говорить всё набирающим холода голосом, как вдруг остановился и кончил краткой фразой:
— Впрочем, мне это дело подробно известно и совершенно кончено. В последний раз решился я простить сему автору грехи молодости. В надежде, что новых не последует: молодость-то давно прошла, как считаешь, Максим Яковлевич?
Барон в подтверждение нагнул голову.
— Молодость прошла, но мыслей, а также действий, свойственных зрелому человеку, господин сей всё не обнаруживает...
Тут последовал некий срыв. Лицо императора почти побагровело, а губы, столь прекрасно очерченные наподобие античных, слились в тонкую, безжизненную линию. Однако всё это продолжалось несколько секунд.
Барон предпочёл бы столь неожиданной сцены и вовсе не видеть. А больше всего испугался, что царь поймёт: он отгадал причину гнева. Он отгадал, чего отгадывать никак не следовало: государь всё ещё надеется — быть может, в тайне от самого себя — на перо Пушкина.
Главное заключалось в том, чтобы ничего не выдать этой некстати пришедшейся догадки.
...Поэт казнит, поэт венчает...
Дыбом встала в голове и повторялась строчка, безусловно, пушкинская, но неизвестно откуда взявшаяся. Её хотелось тихонько выплюнуть, хотя бы в платок, и тщательно вытереть надёжно сомкнутые губы.
В тот раз всё кончилось благополучно.
Правда, ничем не завершился прекрасный случай проучить поэта, если не за «Андрея Шенье», то за куда более страшную, богохульную поэму.
Поэт казнит, поэт венчает...
И сейчас, сидя в своём домашнем кабинете, барон сделал такое движение, будто вытряхивал прилипчивую строчку из головы. Потом нагнулся над столом и долго сидел так. В раздумье.
Раздумье относилось больше всего к бешеной безоглядности поэта. Возможно, единственной во всём государстве, задержавшейся от прежних времён. Диктующей сама себе:
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечёт тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный,
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд...
Эти строчки были приведены в письме, которое так чем-то смущало фон Фока:
Ты царь: живи один...
...Мне непременно надо было написать об отношениях Пушкина и фон Фока прежде всего потому, что поразила некая неадекватность этих отношений. То есть внешне они были вполне поровну искренне расположены друг к другу. Вот что пишет А. С. Пушкин в своём дневнике: «На днях скончался в Петербурге Фон-Фок, начальник 3-го отделения государственной канцелярии (тайной полиции), человек добрый, честный и твёрдый. Смерть его есть бедствие общественное. Государь сказал: «Я потерял Фока; мог лишь оплакивать его и жалеть о себе, что не мог его любить».
Дневниковая запись — не письмо к светским знакомым, она не для приличия говорит по-доброму о чиновнике и человеке. Как писал, так и думал.
А что писал о Пушкине фон Фок, мы помним. Но я ещё раз повторю главное: «...проповедует последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям, наконец — деятельное стремление к тому, чтоб доставлять себе житейские наслаждения ценой всего самого священного». И ещё, тоже из письма к шефу жандармов А. X. Бенкендорфу: «Присоединяю к моему посланию письмо нашего пресловутого Пушкина. Эти строки великолепно его характеризуют в легкомыслии, во всей беззаботной ветрености. К несчастью, этот человек, не думающий ни о чём, но готовый на всё. Лишь минутное настроение руководит им в действиях».
Письма относятся к 1826—1827 годам.
1826 год. Написаны: «Под небом голубым страны своей родной...», «Пророк», «Зимняя дорога», «Няне», «Признание», «И. И. Пущину», «Стансы», наконец. Отодвинемся ещё на год, чтоб разглядеть то, чего не хотел видеть фон Фок.
1825-й. Написаны: «Андрей Шенье» (тут, впрочем, нет ничего, что могло бы вызвать снисхождение барона), «Сожжённое письмо», «Храни меня, мой талисман...», «Желание славы», «Вакхическая песня», «19 октября», «Я помню чудное мгновенье», «Цветы последние милей».... Надо предположить, что, имея соглядатаев, читая чужие письма, фон Фок знал всё, даже не напечатанные строчки Пушкина. И при том: «...последовательный эгоизм с презрением к людям, ненависть к чувствам, как и добродетелям»?
А теперь о случае, непосредственно давшем повод написать то самое письмо, которое сочинено в сочинённой мною главе, и его долго перечитывает Максим Яковлевич фон Фок, лицо совершенно реальное.
Дело было в Москве в дни очередного приезда государя в первопрестольную. Давным-давно прошли коронационные торжества, но всё равно каждый приезд его волновал город. Одни ждали нареканий за упущения, другие поощрений, прощения мелких грешков, а кто и крупных грехов. Заманчиво было также оказаться на балу, где присутствовал император, даже в дальних рядах толпы, его окружающей. А вдруг, кроме всего прочего, отметит? Вдруг совершенно невзначай встретит прямо на улице — разгоралось молодое тщеславие — и особым покажется взгляд, осанка, выражение лица, рвущееся навстречу в беспредельной преданности?!
Николай Михайлович, к огорчению своему, должной выправкой не обладал. Правда, портной постарался, и платье, специально сшитое, сидело на нём достойно, но плечи, хоть слегка и расширенные буфами, были всё же покаты. Он с приятелями стоял на углу Тверской, как вдруг услышал шум приближающейся толпы. Шум этот, явно радостный, под стать дню с синим, открытым небом, мог означать только одно. Господин в ярком шейном платке просиял лицом, обернувшись к приближающемуся шуму:
— Император!
— В одно слово! Я сей же миг подумал так же. — Николай Михайлович дёрнулся навстречу, однако природная мешкотливость задержала его. Вдруг да государь отметит всего лишь безнадёжно штатскую, к бёдрам расширяющуюся фигуру?
Пока он в нерешительности шаркал по мостовой, то пускаясь навстречу, то одёргивая себя, толпа показалась из-за угла. Николай Михайлович ещё не успел схватить её странности, как кто-то крикнул более чем радостно:
— Пушкин!
Право, стоил он того! Николай Михайлович вовсе не чуждался изящной словесности. «Бахчисарайский фонтан», «Кавказский пленник», было время, и в его груди заставляли закипать чувства удивительные. Не совершенно отстал он от стихов Пушкина и сейчас, не пропускал — нив списках, ни в журналах. Когда-то во время оно чуть не попал на чтение «Бориса Годунова», да в последний момент неверный приятель не заехал, не посчитал нужным взять с собой. Бог с ним и с приятелем, и с «Годуновым»... С годами стихи стали занимать Николая Михайловича куда меньше и чем-то даже вызывали раздражение.
Пушкина он разглядел в толпе сразу. Поэт шёл, ступая легко, широко; лица вокруг него были молодые, он улыбался им доброжелательно, но как будто и свысока (так увидел Николай Михайлович). Не вовсе высокомерно он улыбался, но было, было что-то...
Молодые люди, поднимая всё тот же шум, последовали дальше; за ними, в отдалении, увязался и господин в шейном платке, обращавшем на себя внимание. Поплелись остальные — те, кто только что стоял на углу.
Николай Михайлович смотрел вслед, и горечь какая-то была во взгляде. О чём сожалел он? Чуть ли не о том, что его подобным восторгом никогда никто не окружал. Бедный, он, кажется, и сам перед собой не признался бы, но Пушкин возбудил в нём ни с чем не сообразную зависть. День стоял с прекрасным, высоким небом, в котором наравне с синим сиял золотой свет — от круглых куполов, от солнца, бьющего в окна. Даже силуэты беспокойно срывающихся галок вдруг представлялись обведёнными тонкой золотой кистью.
И в этот прекрасный день совершенно как честный человек честному человеку Николай Михайлович писал письмо фон Фоку о гордыне буйной и опасной.
Но почему-то не подписал его...
А теперь я попытаюсь представить вам Фаддея Венедиктовича Булгарина. Прежде всего он был капиталист, вернее, он им не был лишь потому, что не настало время капиталистических отношений. Но во главу угла Булгарин ставил коммерцию, деньги. В деньгах была власть, обеспечение безопасности. Для других ещё и независимость. Но Булгарин этого вроде бы не понимал. Он всегда стремился стать под руку, примкнуть к сильнейшему, к побеждающему.
Впрочем, вполне это относилось к годам юным. Так было во время Отечественной войны. Оговоримся и допустим: не для него Отечественной — он поляк, а Польша воевала на стороне Франции, и Фаддей оказался, разумеется, с теми, кто побеждал. То есть с Наполеоном. Наполеон и не таким, как Фаддей, внушал восторг и ужас мистический. К чему же сопротивляться стихии? Тут уж дело идёт не о спасении собственной жизни, а о дерзком несогласии: всё покорено и трепещет, а ты, прыщ эдакий — восстал? Правда, обозначилась значительная тонкость: Булгарин-то был поляк, но до того, как объявиться в стане Наполеона, учился в кадетском корпусе в Петербурге. А потом выбрал сильнейшего.
Однако сильнейшего победили, и Булгарин оказался снова в России, в Петербурге. И ни много ни мало приятелем, почти другом Грибоедова, Рылеева, Кюхельбекера. Грибоедов в письмах называл его «дорогим Фаддеем». Желчный, вовсе не распахнутый, не склонный доверять первому встречному Грибоедов. К тому же делающий блистательную карьеру.
Значит, заключалось нечто в Фаддее Венедиктовиче, что не позволяло оттолкнуть его вовсе? И не давало разгадать его с первого взгляда?..
У него была тонкая, быстро краснеющая кожа, на висках же и возле губ она, напротив, принимала голубоватый, обморочный оттенок, — особенно в те минуты, когда ему казалось: вот сейчас засмеются с последней обидой и велят выйти вон. И он смотрел, как мальчик, исподлобья, опережая насмешку — винился. И его не выгоняли, не отстраняли даже.
Прощали, что он связался с шулером, не то карточным, не то слишком уж никаких правил человеком, зачем-то привёл его в дом к Рылееву. Рылеев удивлялся, скрещивал руки на груди, говорил слова о гордости, о правилах общежития. Рылеева перебили на третьей фразе, сказали, что Фаддею гордость ни к чему, он — искатель. Искателя же гордость отягощает.
Фаддей слушал будто бы безучастно. Помаргивая, призывал слезу. Когда слеза явилась, повисла на реснице, сказал, хлопнув в ладоши с видимой бесшабашностью:
— Матка боска, где наша не пропадала! Всю жизнь кружусь, как лист влекомый. Ищу? Да, ищу — спасения. Пути ищу: оттого и в вас поверил и люблю больше жизни...
— Смотри, Фаддей, как бы тебе дружба с нами не вышла накладна.
— Не выйдет, — опять возразили Рылееву. — Ничего печального для Фаддея из дружбы с нами не выйдет. Он печали не приемлет.
— Как то есть?
— Фаддей — победитель, — на этот раз серьёзно объяснил Николай Бестужев.
И все засмеялись по-молодому, думая, что смеются шутке. И Вильгельм заливался, подтягивая нескладные колени.
А он, Фаддей, один знал, что истинно — победитель.
Одно оставалось неясным — где победа. В чём заключается она, очевидная для окружающих? Та, которая наконец-то подведёт под него опору, придаст устойчивости, и он объявится, каков есть! Расправит плечи, предъявит им свою гордость, в которой ему столько отказывали; померяется с ними силами, и в удивлении, почти в страхе глянут они на нового Фаддея, и прислушаются к нему, и проклянут свою прошлую несправедливость.
Впрочем, они ему нравились и такими, несправедливыми к нему и вечно ищущими справедливости. Как бы в чистом виде пытались выплавить её из мусора жизни, алхимики! Не замечая, что больно задевают слабейшего. А он, Фаддей, покамест и был слабейшим.
— Когда же, — сказал он, — матка боска, когда же Фаддей побеждал? Всего лишился: отечества, благорасположения, чуть не самой жизни...
— Победитель, победитель, — дразнил, не слушая, молодо, безоглядно. А может быть, не дразнили? Утверждали, разгадав?
— Хорошо тем, кто бури в глаза не видел. — Он говорил, опуская голову, словно для самого себя. — А как налетит? Если бы оглянуться, а тут в очи тебе и песок, и прах народов... Я за вас держусь, а вы...
Рылеев всё ещё не смотрел на него, а рассматривал не без сожаления своими плавающими в огромных глазницах огромными глазами. Наконец разомкнул руки, зажатые на груди, и, протягивая их, сказал:
— Полно, брат. Полно. И в ясные дни, и в бурю, я полагаю, человек — един. Если, конечно, он крепок сам в себе.
— Прямо сказать: прошу, как лучших людей... Да, лучше вас или хотя бы подобных не встречал. Но и другое помните, где обретался ваш Фаддей? Матка боска, где обретался!.. Будьте милосердны, верьте: горести и радости с вами разделю. Но не упрекайте.
Тут голос Фаддея зазвенел почти угрозой. Угроза же должна была заключаться в том, что он и отчаяться может.
Потом он сидел рядом с Рылеевым, привалившись к его худому плечу. Ощущение безопасности, покоя исходило — поди ж ты — от хрупкого нервного Кондратия. И было приятно смотреть из этого ярко освещённого угла в тот, полутёмный, где всё ещё переступал по паркету Вильгельм Кюхельбекер. И было приятно, что Вильгельм видит его вот таю взят под защиту и обогрет.
...А потом случилось великое несчастье, которым кончился тысяча восемьсот двадцать пятый год. Правда, Булгарин говорил: великое безрассудство. Или ещё чаще он ничего не говорил, сжимая щёки руками и раскачиваясь из стороны в сторону, точно при сильной зубной боли. Как могли, как могли!
Точно так раскачивался он и мычал невнятно, когда у него потребовали обрисовать приметы всех, кто собирался у Рылеева. Помочь обнаружить и выловить злонамеренных. И тем хоть отчасти обелить себя.
Матка боска, матка боска, зачем же нет? Когда Фаддей отказывался помочь? Он сидел, опираясь руками о колени, раскачивался и постанывал, единственным желанием было: поскорее подсказали бы, как помочь?
Приметы Вильгельма Кюхельбекера, ставшего вдруг нисколько не Вилей, а важным государственным преступником, Фаддей Венедиктович перечислил быстро, загибая пальцы, боясь что-нибудь пропустить, чтоб не сочли: выгораживает друга.
А какой ему друг Кюхельбекер? Прямо сказать, и все они не смеют называться его друзьями хотя бы потому, что ввергли в пучину. Именно — ввергли. Сам он ни сном, ни духом...
— Так уж ни сном, ни духом? — спросили у него. — Ведь заходил же на квартиру Рылеева вечером самого того дня, четырнадцатого?
— Заходил, — замычал Фаддей.
— И ни сном, ни духом?
Фаддей мотал головой: ни в мечтах, ни в речах. И перечислял Вилины приметы. Хотя Кюхельбекер был и в самом деле приметен. Такой длинный, носатый, гнущий голову набок, шмыгающий, шаркающий — где ему скрыться? Он и без него, Фаддея, был обречён...
Это утешало. Он вообще оказался скор на утешение. Душа отболела чуть не на той же неделе. Да и болела больше от недоумения: как был слеп! Прямо сказать! как он был слеп... Впредь он будет осмотрителен. Невозможно ещё раз не на тех, не на то поставить. И как злой шутке смеялся — победитель! Как бы не так. На роду ему, что ли, написано оказываться в дураках? Впрочем, те, кого повесили, и те, кто в каторге, проиграли ещё больше. Многим из них к тому же было что проиграть, кроме молодой жизни и молодой же гусарствующей свободы.
Ах, ах, матка боска, что-то будет...
При всём при том будущее его оказалось весьма успешно. Он будто из морока выпрыгнул и понял карту, которая шла в руки. Время такое приспело, его время. Не было больше громких речей. Оглядка больше не выглядела позорной. Оглядывались все, а многие принялись делать деньги.
У него неприметно оказалась сила: «Северная пчела» облетала всю империю и возвращалась с добрым взятком. Он мечтал о том, как блестящие умы придут под сей гостеприимный кров. Что же вышло?
Многие понимали: он старается главным образом из-за денег. Но было и другое. В нём подозревали отсутствие убеждений или лёгкую смену их. Во всяком случае, за ним укрепилось: Флюгарин. Они, эти брезгливые аристократы, считали: он туда клонит, откуда ветер дует. Им хорошо было скалить зубы: не они дружили с Рылеевым, не они оказались совершенно беззащитны. Вот именно, опять как лист влекомый...
Но думавшие так брали мелко. У него была (или вдруг проснулась?) жажда влияния. И, отгадав дух и направление времени, он служил ему с усердием и искренне.
Формула Уварова: православие, самодержавие, народность[107] — ещё не была произнесена, ещё зрела в умах. Ещё Александр Христофорович не вымолвил своего: «Прошедшее России удивительно, её настоящее более чем великолепно, что же касается её будущего, то оно выше всего, что только может представить себе самое смелое воображение». А Булгарин уже хорошо приметил: царь любит простых.
В бессонные ночные часы — Булгарин страдал бессонницей — он думал над тем, как показать себя уж таким простым, хоть на просвет рассматривай — одна наивная, припадающая преданность. Иногда ему рисовались картины сладкие, но совершенно невозможные. Прямо сказать — фантастические. Его лицо, несколько вспухшее от слёз, но вместе приятное силой чувств, прижимается к жёсткому шитью мундира. К груди государя императора. (Или хотя бы Александра Христофоровича?) И он, Фаддей Венедиктович Булгарин, литератор, не хуже других, указывает путь.
Видение было столь явственно и вместе с тем столь невозможно, что Фаддей всхлипывал, утыкаясь в подушку. Или садился на кровати, оттягивая ворот душившей рубахи.
Его и вправду душило. Злоба, зависть вдруг поднимались комом, он ничего не мог с этим поделать, хотя просил Господа Бога о ниспослании кротости, о том, чтоб душа его была освобождена... До Бога молитвы не доходили, а как же! К концу любой, самой короткой он начинал вдруг обдумывать очередную месть. Тем, кто человеком его не считает, кто не хочет доброго слова сказать о «Пчеле», ни о чём другом, его касающемся...
Перед собой доносами свои обширные записки в III отделение он, разумеется, не называл. Они были всего лишь средством вполне дозволенной борьбы, коль скоро речь шла об интересах государства, а не его, Фаддея Булгарина, как многие считали.
Дат государь чем дальше, тем больше любил простых, чрезмерная образованность вызывала в нём раздражение: он вспоминал Сенатскую.
Пушкин считал, что только развитие духовных сил и просвещение при существующем государственном строе сообщат России правильное направление. Уваров сказал (позднее): «Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет от того, что готовит ей просвещение, то я исполню мой долг и умру спокойно».
Булгарин сидел на обширной, выдвинутой на середину комнаты кровати, сердце в груди у него то билось, вроде овечьего хвоста, то вспухало. Если бы они все знали, как он торопился с приметами несчастного Кюхельбекера! Если бы догадывались о поручениях добрейшего Александра Христофоровича и милейшего Максима Яковлевича! Но они ни сном, ни духом знать не могли. А стало быть, не имели никакого права на то презрение, на то презрение...
Он тёр грудь и, чтоб утишить боль, повторял почти вслух им же самим придуманную формулу: шайка фрондёрствующих либералов. Дурно влияющих на молодёжь. Молодёжь, которая много может потерпеть от господ, надо прямо сказать, всё на свете подвергающих сомнению и осмеянию... Он всегда скорбел о молодёжи. Сами слова: скорбь, скорбеть, к прискорбию — ему особенно нравились. Они могли убедить; они свидетельствовали о простоте его души. О том, что не зависть, не месть им движут.
Он всегда подчёркивал свою заботу об умах нежных, не искушённых, ведь когда-то и его увлекли, буквально всосались в него, вливая свой яд.
Более других нынче был ядовит Вяземский. И более всех презрителен.
У Булгарина в глазах рябило, он прикрывал веки, когда не наяву, всего лишь в воображении появлялся перед ним князь. И как объяснить, но особенно выводило из себя, что фигурой, лицом, если бы не очки, не отлично скроенный фрак — ямщик ямщиком, бороду бы только...
Царь говорил, что Вяземский не попал в дело четырнадцатого декабря только потому, что оказался умнее и осторожнее других. Князь бывал шумным почти скандально, князь разлетался словом критическим острее других, дружил с Пушкиным — на такого доносы писались легко: «хуже отчаянных заговорщиков».
Перо само бежало, он только, как в раннем детстве, от усердия подпирал щёку языком. Мысли были размашистые, а складность слога собственного приносила блаженство. Таинственный сумрак ночи не мучил уже, а успокаивал. Он не хотел терять ни одной минуты сладкой, обволакивающей тишины.
В его тайных услугах нуждались, к нему прислушивались. Верили. Сам царь наградил его перстнем с бриллиантом. Он может вот сейчас, сию минуту, только обмакнуть щегольски отточенное перо в чернильницу, кинуть тут же придуманной грязью — в кого? В Рюриковича. Так кинуть, что царь скривит губы брезгливо и прикажет довести до сведения князя, что «правительство оставляет собственное поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечёт их в пороки. В сём же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».
Фаддей был нужен, популярен, богат. Однако чувствовал презрение, плотно его окружающее. Ещё до анекдота о Пушкине, который его чёрт под руку толкнул напечатать. Однажды любезнейший Максим Яковлевич фон Фок довольно бесцеремонно бросил ему через стол распечатанное письмо. Кто-то, не отгаданный, писал другу из Москвы такие строки: «Что за мёд собирает Ваша Северная пчела! Уж такой сладкий, что нам, простым людям, и приторно». А он старался, описывал, как народ, умилённый до слёз, встречал в Москве государя императора.
В другой раз тут же, в канцелярии III отделения, ему показали злую, разбрызгивающую чернила царскую строчку на его доносе: «Доносить легко, доказать мудрено».
...Его презирали, а он выставлял защиту, какую многие выставляют, желая обелить себя. Приписывал свои грехи другим. Так когда-то он писал Погодину: «Да будет проклята зависть и её поклонники. Я человек кабинетный, не мешаюсь ни в какие интриги и не буду никогда игралищем чужих страстей. Вредить вам не имею ни склонности, ни охоты, ни даже пользы. В России для всех добрых людей просторно». Удивительно, но в такие моменты он действительно будто забывал свой донос на будущего предполагаемого конкурента.
С живыми, однако, было проще, по русской поговорке: не пойман — не вор. Мёртвые же могли знать всё. И теперь, случалось, не то с ужасом, не то с восторгом Булгарин вспоминал квартиру Рылеева, тёмные обои, кресла, свечи в высоких подсвечниках. И тот угол, где горела большая лампа. Спокойно, даже весело было рядом с Кондратием и, подумать, всего за год, за полгода, за день до Ужаса! Глаза Кондратия как бы плавали в глубоких, тёмных глазницах, он говорил об убеждениях, о совести. Сладкие слова! Но жить-то надо... Жизнь, вот она: почти любезная улыбка фон Фока; почти благосклонный кивок Александра Христофоровича. Почти...
Незыблемость — главное слово нынешних, не похожих рассуждений. К чему привели попытки колебать? Всего лишь к жертвам. Так не святое ли дело предупредить попытки? И он, Булгарин, Фаддей Венедиктович, русский литератор, судьбой, даром своим призван — предупреждать. Он призван дать умам иное направление. Он сам по знакомствам своим прежним должен помнить, как недалеко до бездны...
Между тем Пушкина бездна именно манила. Он испытывал судьбу, очевидно слишком милостивую к нему.
Ах, Пушкин, Пушкин...
С Пушкиным он пока употреблял один манёвр. Шумно, бурно, как в прежние дни, среди тех друзей, он хвалил талант Пушкина. Даже руки над головой воздымал, а потом всплёскивал большими, звучными ладонями: наградил Бог! Ему бы, Фаддею, такой талант, он бы...
— А что бы? Подписчиков у «Пчелы» и так хватает. Так что бы? — спрашивали неверные, по выписке, по штукарству друзья.
И, подзадоривая, сами объясняли его тайную досаду:
— Пушкин пустил, небось слышали: подписчики — ещё не читатели? Вот истинным бы читателем помериться! Его читатель вашего не числом — уменьем бьёт.
— Пушкин так говорит? Сами слыхали, добрейший, или от кого? Ах, матка боска, какой талант человек губит.
— Помилуйте, чем же? — Разговор шёл вроде без интереса. Собеседник помаргивал, пока Фаддей Венедиктович отхохочется громовым своим смехом. Пока отрёт пот с тонкокожего, быстро краснеющего лица.
— Какие предметы есть для пера, какие предметы! А у Пушкина — что же? Жук жужжал! Жук! Вы только подумайте: воды струились тихо, жук жужжал, барышня ехала в Москву, замуж барышню пора было выдавать... Зачем же не воспоёт он победы нашего оружия? Присутствие самого государя императора на театре военных действий? Нет, этим пусть другие занимаются, у кого плечи широкие — поднять. У него же — жук жужжал! Вся злосчастная седьмая глава «Онегина» — без единой мысли, с одним этим жужжанием!
Но обратимся, как говорится, к истории вопроса.
...Булгарин появляется в пушкинской переписке в одесский период. Из Одессы в 1824 году Булгарина ещё нельзя рассмотреть как следует. Возможно, к тому времени Фаддей Венедиктович ещё сам себя не постиг. Во всяком случае, Пушкин отправляет ему любезное письмо в ответ на любезность же: Булгарин поместил в «Литературных листках» объявление о предстоящем выходе «Бахчисарайского фонтана».
Снисходительный по молодости, по собственным (несопоставимым!) шалостям, по интересу ко всякого рода людям, Пушкин Булгарина ещё отнюдь не чурается. В февральских и мартовских письмах двадцать четвёртого года (время относительного душевного покоя и надежд) имя Булгарина встречается, как имя любого другого литератора, не близкого поэту. Вяземский прав, Булгарин не прав, Булгарин раздаёт комплименты необдуманно и неосновательно — что ж такого? Не одного Булгарина хотелось отщёлкать в литературной полемике...
В мае — июле литературные дела потеснились: на первый план выплыли отношения с Воронцовыми. И в то же время в письме к брату Льву Пушкин как бы мимоходом определяет свои позиции и назначает истинную цену булгаринскому вранью. «Ты, Дельвиг и я можем все трое плюнуть на сволочь нашей литературы...»
Дальше эта мысль развивается в письме к А. А. Бестужеву: «С этим человеком опасно переписываться». Впрочем, пока ещё речь идёт о кажущихся пустяках: Булгарин печатает частное пушкинское письмо, вовсе к печати не предназначенное.
В июле 27-го года, то есть уже не только по журнальным статьям и письмам друзей определив, что такое Булгарин, Пушкин просит Дельвига не печатать статью Булгарина о Карамзине. «Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его. Это было б ещё неприличнее».
Очевидно, кроме всего прочего, Пушкин уже оценил пристрастие Фаддея Венедиктовича к великим покойникам, которые не могут опротестовать утверждения: «Он меня среди прочих очень-очень отличал, звал братом и другом любезнейшим».
Но при всех прозрениях, предугадываниях отношения ещё сохраняют внешне любезный тон. Булгарин спотыкается, Булгарин завирается, Булгарин — не талант, но будем снисходительны.
Но вот Булгарин почти уличён как доносчик.
...Люди не любят, когда к соседу идёт удача. И его невзлюбили, именно когда он стал побеждать. «Северная пчела» набрала силу — какую другую газету читают все? Деньги его растут, книги раскупаются в момент. Он готовит к печати четырнадцатый том своих сочинений, а негодяи между тем идут, и перед ними расступаются... И кто?
Те, кому в голову не придёт, к примеру, пригласить Фаддея к себе в гости...
Бедный рыцарь он. Бедный рыцарь, которого все пинают ногами... Пустая поверхность стола тускло отражала свет луны, в комнате было душно, Булгарин сидел, выставив из-под ночной рубашки нелепые тонкие ноги с огромными ступнями, и рассматривал их с жалостью. Он давно тучнел, а ноги, тяжёлые в шагу, все были худы, выступающие тёмные жилки опутывали их, связывая движения. Он был бедный рыцарь, бедный рыцарь... Совсем бедный, который всю жизнь боролся с обстоятельствами, с людской неблагодарностью.
Да, он был рыцарь, и многого они не знали.
Булгарин вспомнил ужасный вечер четырнадцатого декабря.
Он шёл по городу, когда всё уже было кончено. Под треснувший лёд спускали тела раненых и убитых из простонародья. А также — солдат. По известным адресам, по дальним улицам ловили пытавшихся скрыться. Военная форма выдавала их: мало кто из бунтовщиков был в штатском.
Всё кончилось, как приснилось. Однако Фаддей Булгарин прекрасно знал: не приснилось. Произошло то, о чём иногда почти проговаривались в доме Русско-Американской торговой компании, где жил Рылеев. Булгарин шёл: дома стояли, как всегда, только освещённых окон в них, пожалуй, поубавилось. И обыкновенное небо то застилалось длинными стремительными тучами, то равнодушно сияло звёздами. Он сам удивлялся своему безумию, своей отчаянной смелости, которая к добру не приведёт, но — шёл.
Иногда крался, подобно большому, внезапно обретшему лёгкость зверю. Тогда ему казалось, он слышит не только дальний шум шагов, но шевеление невообразимо страшной невской воды подо льдом.
А в иные минуты он вдруг начинал вышагивать грудью вперёд, раскидывал полы шубы и подбородок задирал. Что заставляло его распрямляться? На что он надеялся? И главное, зачем шёл к Рылееву, с которым в последнее время был в отношениях скорее прохладных? Он не мог бы ответить на эти вопросы.
Может быть, он любил Рылеева? Не так, как Александра Сергеевича Грибоедова, друга милого и снисходительного, но всё же? И любил тех, кто собирался у него: Бестужевых, Вильгельма Кюхельбекера, даже Каховского, мрачного до грубости? И сейчас ему необходимо было узнать: что с ними? Или вечное, шальное, непреодолимое любопытство схватило его двумя пальцами за тонкий покрасневший нос и — вело? Помимо воли — вело? Вернее — влекло по пустым улицам, мимо домов, где сидели благоразумные и благонамеренные?
Иногда, и в тот вечер, и много позже, ему казалось? он в последний раз хотел увидеть тех людей и ту комнату, где прошли лучшие минуты его жизни. Где он как будто лицо в лицо увидел идеал, поприще, нисколько не похожее на всё дальнейшее, что он потом изберёт.
Когда он пробирался по теням, какие рисовали качающиеся фонари, его самого заносило. Он шептал какие-то слова, в них были и проклятья и благословение, ноги путались в полах.
Наконец взошёл на знакомое крыльцо, поднялся в знакомую квартиру. Дверь открыла кухарка. Он отодвинул старуху, заглядывая ей за плечо. Возможно, и даже очень могло быть, в квартире хозяйничали уже полицейские. Ждали его. Зачем же он шёл?
Он прошёл через переднюю, быстро, на две створки отворил дверь в столовую. И стоял так, как в раме, шапка набекрень, снег набился в воротник, в лице — готовность к сильным чувствам и в то же время что-то жалко-вопросительное.
Потом прислонился к косяку; то, что он увидел, было поразительно. Матка боска! Они пили чай. Они пили чай совершенно так, как во многие вечера до этого. Именно в ту минуту он понял, что они герои. На встречу с героями он шёл, хотя вовсе не собирался делить их участи...
Но тут же толкнуло под локоть совсем другое, как будто из-под полы раскинутой шубы слабый голосок спросил: «Тадеушек, прямо сказать, а не для того ли ты явился, чтоб как раз удостовериться — героев вообще на свете нет и быть не может?»
Губы его распустились, лицо внезапно покрылось обильным потом.
Рылеев встал из-за стола, подошёл к нему вплотную, взял за плечо:
— Уходи. Что тебе здесь надо? Уходи, Фаддей, — ты будешь жить.
Он возвращался домой, содрогаясь: значит, они знали о своей неминуемой смерти и всё-таки шли? А потом — пили чай?
И сейчас, сидя за столом, с которого только что стряхнул в ящик листки доноса, он содрогнулся. Ему, как часто бывало первое время, опять послышались шаги, на этот раз — в спальне. Что-то потрескивало, постукивало там, будто кто-то ходил и вздыхал так же сам с собой, как и хозяин...
Булгарин встал, лицо его сжалось и затвердело. С таким лицом он делал выговоры слугам, газетным сотрудникам, просителям, разлетевшимся за вспомоществованием... С таким лицом он уже не казался себе бедным рыцарем.
Но, разумеется, в спальне никого не было.
Вернувшись, Булгарин постоял возле полок, поправил два-три тома, выступивших из шеренги. Это были его книги, его дети, любимые до ломоты в висках. Это были его дети, а их — пинали. Аристократы! И тягучая, щемящая до быстрых слёз зависть овладела им, хотя — видит Бог! — он и сопротивлялся. Странный холодок пробежал по неприкрытым ногам, по спине, по затылку, младенчески заросшему редкими волосами.
В иные минуты он и в самом деле верил: если приходят, если держатся в памяти старые друзья, не отстраняясь, — возможно, и не сделано ничего непоправимого? И ещё так Фаддей Венедиктович думал: узнав о содеянном, друзья не осудили бы его, поняли. Он не мог встать поперёк времени, как Кондратий когда-то пытался. Кондратий был человек особый. Исступлённый...
И тут на память снова пришёл Пушкин.
Всё, что для него, Булгарина, было заведомо невозможно, оказалось тому по плечу. Пушкин сказал царю в глаза, что был бы среди своих друзей на Сенатской площади... Матка боска, матка боска, как, должно быть, страшно разговаривать с царём, говоря ему такие слова!
Булгарин сохранился в истории нашей литературы как некий отрицательный эталон: продажный журналист, агент III отделения, пасквилянт, враг Пушкина, его антагонист. В нём всё было (или стало для нас?) отвратительно. Терпимость в семье — кто знает — иному поставили бы в заслугу, как мученику. Булгарин был некрасив — что из того? Одноглазое, изъеденное оспой лицо Гнедича[108] почти ужасало. И смешна казалась манера франтить, щеголять.
Но Булгарину саму его некрасивость ставят как бы в вину. Авдотья Панаева в своих воспоминаниях пишет: «Черты его лица были вообще непривлекательны, а гнойные, воспалённые глаза, огромный рот и вся фигура производили неприятное впечатление. Голос у него был грубый, отрывистый; говорил он нескладно, как бы заикался на словах».
Интересно, сразу ли замечали: так некрасив? Или после того, как Пушкина не стало, а воспоминание о литературной травле поэта было живо? Обрастало новыми красками и подробностями? Тут-то и рассмотрели — лицо такое, что выдаёт: человек очень и очень нехороший. Самолюбование, самодовольство, мелочное тщеславие можно было прочесть на этом лице. И вместе — тупость души. Трусость и заносчивость так же легко было предположить в этом человеке...
...После смерти Пушкина Булгарин писал в частном, правда, письме: «...Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить его...» О своей фигуре Фаддей Венедиктович был, очевидно, хорошего мнения. Так же как о своих романах, газетных статьях, фельетонах...