«МОГУЧЕЙ СТРАСТЬЮ ОЧАРОВАН»

I



пристани он вышел только тогда, когда толпа провожающих совершенно рассеялась, а сам корабль виднелся белым лоскутом далёких парусов. Ощущение было удивительным: он никогда не испытывал такой боли. Боль была везде: в мыслях, в сердце, в пальцах. Кажется, он готов был скрипеть зубами от этой боли, от ревности, от сознания, что их разделяло...

От досады ему хотелось тоже запустить камнем в мелкие переплёты тёмных окон воронцовских апартаментов. Во всяком случае, он нагнулся, поднял кругляш, лицо его на минуту исказилось, но рука разжалась, камень упал. И как хорошо, что он не швырнул его с разбега, к которому уже приготовился, в предвечернюю мелкую волну. То есть вслед кораблю.

Последние солнечные блики падали на стремительно темнеющую воду. Потом подул сильный степной ветер, поднял воротник его рубахи, вытянул вперёд и бросил в лицо концы незавязанного галстука. Он всё стоял на берегу.

Парус уже едва виднелся в синем тумане. Он был мал, меньше носового платка, каким она могла бы взмахнуть, прощаясь с ним. Теперь её, разумеется, давно не было на палубе. Они все ужинали, наверное сидя за большим нарядным столом, освещённым рано зажжёнными свечами. И Туманский читал приличествующие торжеству стихи...

Почему-то это пришло ему в голову и показалось особенно обидным: Туманский читает стихи[69]... А она смотрит на него своим особенным, несравненным взглядом из-под полуопущенных век. Как бы поощряя. Или — как бы в забвении уносясь вслед звукам... Видит Бог, он не хотел бы оказаться на месте Туманского, развлекать публику — это было бы ужасно. Может быть, ещё ужасней, чем остаться на берегу. Быть оставленным на берегу и сейчас стоять у тёплой стены откоса, спрятавшись от ветра, от всего, что могло напомнить. От всех, кто мог спросить (вот только кто осмелится?): «Александр Сергеевич, а как вы тут? Я полагал вас уже чуть ли не на берегу Таврическом».

...Осмелиться, положим, никто бы не осмелился. Но взгляды он ловил. Те, кто поближе стоял к Воронцову, с недавних пор взяли себе за правило осторожно, но свысока на него поглядывать. Как бы не без удовольствия видеть в нём сделавшего неверный шаг. Но тут он должен был понять: ему отливались его же собственные эпиграммы. Те самые, летучие, брошенные мимоходом в гостей Воронцова, самозабвенно резвившихся на зимних балах. И самозабвенно же льстивших в глаза всемогущему генерал-губернатору, что было гадко до омерзения.

Тут, на юге, в этом новом, как бы и не очень зависимом от остальной России городе, всё вертелось вокруг Воронцова. Дела были — исполнение его поручений; место, где сходились на обед, вечером на музыку и биллиардную горячащую игру, был дом графа и графини. Возможно, даже больше — графини. Елизавета Ксаверьевна очаровала его сразу — пока ещё обхождением. Он влюбился не с первого взгляда. И уж во всяком случае, никак не думал, что и эта вторая его одесская любовь окажется столь же мучительной.

Первая была к Амалии Ризнич[70]. Осенью, да ещё и в декабре 1823 года роман с синеглазой этой итальянкой продолжался. Начатый так беззаботно, дерзко, он не предвещал страданий. Как с разбегу, после кишинёвской духоты, Пушкин вскочил в круг поклонников прекрасной Амалии и очень быстро стал самым усердным среди них. А может быть, до поры до времени, самым беззаботным...

Беззаботность вообще сопровождала первые месяцы его жизни в Одессе. И, что совсем удивительно, он тогда вовсе не разгадал Воронцова, доверился его расположенности, его участию, доверился хлопотам друзей там, в Петербурге. Граф ещё недавно был в опале из-за своего либерализма, граф был человек, взваливший на свои плечи огромную работу и огромную ответственность за вновь устраиваемый край. А генерала Инзова отстраняли от дел за излишнюю мягкость характера, попустительство...

Вслух, в обществе, Воронцов об этом не говорил, но, вспоминая Инзова, слегка улыбался улыбкой скорее сочувственной.

Кишинёв, и по мнению графа, был ужасен, Одесса же представляла большие возможности. Та же Европа Врезалась здесь в традиционную элегическую лень России. Край требовал энергии, холодных умов и, кто знает, возможно, горячих голов.

Объясняя это, граф смотрел на Пушкина почти ласково.

Край требовал и своего поэта...

Один поэт уже был — простодушно многоречивый Василий Туманский. В отлично устроенном хозяйстве графа предпочитались другие масштабы...

Воронцов хотел приспособить, приручить его, Пушкина, — как он не разглядел этого сразу! А потом, и довольно скоро, генерал-губернатор стал обращаться с ним как с чиновником десятого класса, не более того. Он же, признаться, думал о себе кое-что другое.

И сейчас, стоя у кромки моря, под белёсым обрывом, он ещё раз утвердился: надо подавать в отставку. Невозможно зависеть от дурного или хорошего пищеварения своего начальника, от его причуд; и не то что пренебрежения, даже доброжелательного покровительства не к чему терпеть решительно ни от кого...

Волны мелко лизали гальку, скатывались с плоских прибрежных камней. Однообразный шелест волн, пожалуй, успокаивал, и он уже думал, что никто не смеет упрекнуть его за жалованье в семьсот рублей годовых, которые он рассматривает как паек ссылочного невольника, не более того...

Интересно, а как бы он существовал без них вдали от столичных журналов, от издателей, от всего, что составляло книжную торговлю, непременную спутницу его ремесла? Интересно как, если отец не шлёт денег? Интересно, как всё образуется, когда он всё-таки подаст в отставку?

Тревога за будущее перебивала ревность, и был ещё стыд. Особый, невыносимый, заставлявший краснеть в темноте, от того, что он говорил о поездке в Крым, о своём участии в ней, как о чём-то решённом. И как бы это была поездка равных, а не сопровождение первого лица, в некотором приличном раболепии, которое Воронцов очень и очень одобрял, не переваливало бы оно за край. Отдавала бы европейской манерой...

Инзов со своими индюками, загаживающими двор, со своими говорящими и вовсе не для дамских ушей сороками был чудак. Воронцов — европеец. Он хотел служить под началом европейца — поделом ему!

Он был уверен: Элиза Воронцова забыла о нём раньше, чем одесский берег скрылся из виду. Блестящее общество, блеск глаз, алмазов, золотого мундирного шитья, лаковых досок обшивки, в которых отражался тёплый свет свечей. И тот последний розовый блеск моря, который здесь, в Одессе, уже потух, сменившись неожиданно сырыми сумерками.

Он стоял в полутьме у высокого глинистого обрыва и представлял, нарочно растравляя сердце, как Элиза, благосклонно улыбаясь всем, старается ещё больше украсить путешествие, сделать его праздником уж поистине незабываемым.

Как глуп он был, однако, когда зимой писал Вяземскому о намечающемся путешествии, приглашая принять участие в поездке. Тогда главным призом представлялась ему Таврида, от которой, как ни странно, он не вовсе остыл. Тьма дельного народа, мужчин и женщин, готовилась к этому путешествию, граф говорил о будущей поездке за столом и в биллиардной, несколько раз обращался к нему с вопросами о прелестях Тавриды. И слушал внимательно.

Вернёмся и мы к тем временам.

II


...В большой гостиной, обтянутой светлым шёлком в рисунок, напоминающий нежные листья под дождём, в холодный февральский вечер 1824 года было многолюдно. Пушкин остановился в дверях, наблюдая теснившихся возле хозяйки. Молодые чиновники проводили вечернее время куда охотнее на половине Елизаветы Ксаверьевны, чем в биллиардной вместе с графом. За вечер и он сам несколько раз появлялся у кресла графини, наклонялся, красивым, хорошо отточенным жестом поднимал её руку к своим узким губам...

Скорее всего это был ритуал, не больше. Желание явить их взаимное внимание, расположение, приязнь, если не влюблённость, всё ещё длившуюся после шести лет благополучного брака. Они были не каждый по себе, как мог судить опрометчивый гость, они были чета Воронцовых. Чета ни с кем не сравнимых, хорошо, удивительно хорошо воспитанных, страшно богатых и влиятельных людей.

Пушкин как раз и думал о них в эту минуту так: чета. И только что совершенно довольный прошедшим днём и наступающим вечером внезапно почувствовал себя одиноким в комнате, жужжащей, как улей, обсуждающей, восхищающейся, разделяющей радость хозяев, четы Воронцовых, совершивших, вы подумайте, такую выгодную покупку. Земли в Крыму, прелестный уголок, скалы, лес, море и многое другое. К тому же куплен домик Ришелье — вы там, говорят, бывали, Александр Сергеевич? — и все едут на новоселье...

Туманский старался больше всех, вызывал даже некоторую неприязнь, возможно, потому, что графиня смотрела на него не отрываясь. В Туманском ему вдруг не понравилось решительно всё: и слишком пышное жабо, которым тот, очевидно, был озабочен, изредка небрежно касаясь плоёных оборок; даже профиль поэта показался вычурным, как самодовольный росчерк в конце поэмы...

Туманский нетерпеливо призывал его в свидетели красот таврических, требовал каких-то строк. И вдруг он услышал:


Среди зелёных волн, лобзающих Тавриду,

На утренней заре я видел нереиду.

Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть!

Над ясной влагою полубогиня грудь

Младую, белую как лебедь, воздымала

И пену из власов струёю выжимала.


В том, как Туманский читал его стихи, не было ничего вызывающего, но лучше бы он их не читал. Кинув ещё один взгляд на графиню, Пушкин подумал: сейчас она отгадывает, за какой из дочерей Раевского он подсматривал из-за кустов. Пожалуй, в эти несколько секунд Туманского он уже ненавидел... Неловкость собственного положения бесила его до краски в лице.

— Да, — сказала между тем графиня, поднимая лицо с улыбкой, которую в этот момент и он был согласен назвать ангельской. — Да. И мы надеемся увидеть нечто подобное. Отчего же нет? Разве в мире умерли чудеса? Умерла наша вера в них? Или желание их увидеть воочию?

Улыбка её всё-таки была не ангельской, но решительно улыбкой женщины, желающей нравиться.

— Если Александр Сергеевич покажет нам скалы, близ которых купаются нереиды... Отчего же? Видите, вы совершенно необходимы нам в поездке. И вас она развлечёт...

Пушкин поклонился и подумал: неужели она совершенно счастлива с графом? Как это может быть? Конечно, она была светской, великолепной дамой, вполне довольной своим положением. Но заключалось в ней и другое: кокетливая, опасная жажда жизни — жизни героини романа. Впрочем, в тот вечер будущий роман, серьёзный только с его стороны, как утверждали многие, ещё не проглядывал ни в каком отдалении.

Он сел у окна, на своё любимое место. Отсюда можно было, кроме всего, видеть море, разумеется, не в такую раннюю темень, как в тот час.

...Но он всё равно увидел, как по плоскому, пустынному берегу идёт высокая, тонкая женщина и солнце освещает её всю летним, беззаботным светом. На женщине длинная юбка, она небрежно метёт её пыльную гальку. Её глаза искрятся так же, как лёгкая волна на изломе, и поклонникам её нет большего счастья, как следовать за нею по свирепой одесской жаре.

Но, возможно, только для него в этом заключалось счастье, для остальных — удовольствие.

Мужская шляпа, юбка с шлейфом, собирающим пыль, — сомнительный наряд полуамазонки, — тем, кто входил в её свиту, почему-то особенно нравился. Как вызов обществу? Как знак чего-то, что возможно только в таком далёком от Петербурга южном городе? В городе пёстром, богатом, как им всем казалось, независимом. В городе, где у каждого свой манер и к этому есть снисхождение...

Итак, в жаркий полдень, почти по кромке моря, почти у грязноватой ленивой пены шла женщина, жена одесского негоцианта, а также директора театра, что придавало значение особое Ивану Ризничу. И все, кто сопровождал эту женщину, волочились за нею. Это вошедшее в быт слово как нельзя лучше определяло их поведение: следовать, куда бы ни направлялась прекрасная Амалия Ризнич.

Иногда она смеялась, опуская в воду босую узкую юную стопу...

Это тоже была причуда: ходить босиком по Одессе.

Но они пребывали в восторге и от этой причуды. Они были шумный, начиненный страстями взрывчатый лагерь, они бросали вызов. Кому? Возможно, как раз тем, кто собирался в биллиардной или в безукоризненной гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой?

...А женщина всё шла по берегу в мужской шляпе и юбке, подол которой всегда был замызган. Когда он смотрел на её длинную шею, на длинный размах руки, бросающей в море кругло отточенные морем же камешки, в нём всё замирало тоскливо: её красота, её отчаянная жажда любви, её дерзкие и необыкновенные выходки принадлежали не ему одному. Вернее, принадлежали ли ему хоть краешком?

Она сбрасывала с себя длинную, тоже волочащуюся шаль не заботясь — кто-нибудь подхватывал благоговейно. Пушкина она определила: самый влюблённый и самый остроумный.

Большой русский поэт? Надежда российской словесности? Возможно ли? Возможно ли, чтобы поэзия жила в этой прозаической стране? Итак, кто объяснит, о чём же пишут в Азии? Всё о победах своих царей? Или, как во всём мире, — о любви? Но о любви можно писать только в Италии... И любить можно только в Италии...

...Шелест маленьких волн; розовато-серый цвет моря при последних лучах солнца; богатый муж, занимавшийся всем на свете: торговлей, устройством дома, театром; толпа поклонников — не увлечённых, но почти порабощённых ею — всё это было не то.

В небе не хватало красок и эмалевого праздничного блеска, в жизни, в мужчинах, её окружающих, — той пружины, той южной, весёлой и ужасающей игры! Вялость была в них, она умела их, конечно, расшевелить по мелочам, но душа просила иного.

В этом кудрявом, белозубом поэте, о котором она раньше думала, что он не более как мелкий чиновник, она, кажется, отгадала что-то.

— Но обо мне будет что-нибудь в ваших стихах? — спросила она однажды очень серьёзно. — Что-нибудь, когда я умру...

— Непременно! — Он прижал обе руки к груди, уверяя и совершенно пропуская мимо слуха последние её слова. — Вы созданы для любви, стихов и счастья.

Тут он замялся на минутку, как бы проверяя правильность своих суждений. Наклонил голову к плечу:

— Или для того, чтоб приносить несчастье другим? Вы берёте нас в плен и как бабочек или жуков пришпиливаете своими булавками...

— Но у меня сегодня нет ни одной, даже в волосах. — В подтверждение слов она тряхнула головой, коса послушно скользнула вдоль спины. Они посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись.

...Через несколько дней он почувствовал, что быть её счастливым любовником вовсе не легко. Он написал в те дни строки, которые она всё равно не поняла бы, а переводить на французский свои страдания — что ж, это был бы уже фарс.

...Сейчас в гостиной Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой ему вдруг захотелось прочесть то стихотворение. Зачем? Чтоб смутить? Он вовсе не принадлежал к тем, кто ищет случая декламировать.

Более того: в обществе, где переглядывались через плечо, встречаясь восторженными улыбками и почти соединив ладони, делали вид, что готовы поощрить поэта рукоплесканиями, — читать что-то было мучительно. Он дурно чувствовал себя в роли развлекающего...

Возможно, стоило даже быть благодарным Амалии Ризнич за то, что она хоть сколько-то любила его самого, безо всякого приложения элегических строчек. А главное, не ведая его литературной славы. Этого невыносимого: «Ах, Пушкин! Чем вы нас порадуете?» Не часто, но говорили и хуже. «Побалуете?»

Пушкин в тот вечер, с описания которого мы начали эту главку, не читал стихов. Графиня узнала их несколько позже. Но я приведу их строки, хотя бы потому, что Амалию Ризнич как-то пытаются отодвинуть, если не вовсе выдворить из биографии поэта: мимолётное увлечение! Разумеется, он не мог любить иностранку, ни слова не знавшую по-русски, понятия не имевшую, кто усердствует среди её поклонников. Доводы веские, что и говорить! А во-вторых, от этой блистательной красавицы, умершей в двадцать три года всё-таки под небом голубым страны своей родной, ничего не осталось бы на свете, не подари ей Пушкин бессмертия.

За что? За восторги любви, разумеется. Но и за мучения — тоже.


Простишь ли мне ревнивые мечты,

Моей любви безумное волненье?

Ты мне верна: зачем же любишь ты

Всегда пугать моё воображенье?

Окружена поклонников толпой,

Зачем для всех казаться хочешь милой,

И всех дарит надеждою пустой

Твой чудный взор, то нежный, то унылый?

Мной овладев, мне разум омрачив,

Уверена в любви моей несчастной,

Не видишь ты, когда в толпе их страстной,

Беседы чужд, один и молчалив,

Терзаюсь я досадой одинокой...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но я любим... Наедине со мною

Ты так нежна! Лобзания твои

Так пламенны! Слова твоей любви

Так искренно полны твоей душою!

Тебе смешны мучения мои;

Но я любим, тебя я понимаю.

Мой милый друг, не мучь меня, молю:

Не знаешь ты, как сильно я люблю,

Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.


...Граф появился в гостиной снова и на этот раз гораздо раньше, чем обычно. И всё общество, часть которого до той поры развлекалась в биллиардной, опять принялось обсуждать поездку в Крым. Кроме всего прочего, Воронцов был любитель редкостей. А земли Тавриды, говорят, были полны остатками древнего мира. Да и просто жить на земле, по которой ступали Орест и Пилад[71], слышать эхо их спора, не заглохшего за столько столетий, — согласитесь, господа, самое взыскательное воображение не придумает ничего лучшего!

— Артемиду-охотницу во всяком случае можно считать отныне соседкой графа.

— Вы правы, как всегда! Леса в горах там так густы и дики, почему же не встретить богиню?

— Или хотя бы увидеть след её сандалии?

— Я иду дальше, господа: где-нибудь на охоте гончие графа и гончие богини сойдутся в одной своре... — Говоривший сладко щурился, рисуя такую невероятную возможность.

Граф, к которому вольно или невольно обращались все эти реплики, отвечал снисходительно улыбкой делового, но любезного человека. И в обращении его: друг мой, с каким он попросил кого-то из чиновников помоложе принести план покупаемых земель, тоже ничего, кроме любезности, не заключалось. Но некая ледяная струйка отчуждения опережала слова и жесты графа, и в провалах худых щёк угадывалась жестокость. Может быть, даже жестокость характера.

Однако Пушкин в тот вечер не склонен был рассматривать Воронцова пристрастно или даже видеть в нём всё то, что разглядели проницательные современники. Его увлёк предмет разговора: трагедия Еврипида, Орест и Пилад на берегах полуденных, храм Артемиды, свирепые жертвоприношения диких племён, законы дружбы; пределы самопожертвования.

Воронцов вдруг спросил у Пушкина отрывисто, но с таким выражением, как будто это для него было необыкновенно важно:

— А что скажет поэт? О краях поэтических, вне сомнения?

— Граф, я провёл там три счастливейших недели в семействе генерала Раевского. Три недели и так давно, что можно было бы найти им сравнение. Но — не найду.

Пушкин развёл руки и поклонился с выражением не только некой печали, но и надежды наконец с нею расстаться. Однако, как многие решили, поэт сказал что-то не то.

Во всяком случае, левая бровь Воронцова слегка приметно поднялась, и прохладно-отстраняющее выражение лица намекало на то, что продолжение разговора его не занимает.

Но тут заговорила графиня.

— Возвращение в места, где мы были счастливы, имеет прелесть неизъяснимую, — произнесла она довольно банальную фразу, но при том улыбнулась ему, как бы особенно обрадованная, что от разговора о землях перешли к рассуждению о чувствах. — Сама печаль, если она случится при встрече, заключает в себе иногда сладость бо́льшую, чем чувства, её породившие.

— Я был тогда так молод, в самом начале... — Он хотел было сказать: в самом начале ссылки — и не смог. Как когда-то перед юными девушками, дочерьми Раевского, так и перед этой женщиной, бывшей намного старше его, он смутился своим истинным положением ссыльного.

— Вы сможете вновь посетить вашу Элладу и увидеть ваш Бахчисарайский фонтан. Мы будем рады. — Она, улыбаясь, глядела теперь на мужа. Может быть, улыбкой подчёркивая, что радость их общая.

— Моя любимая мечта, графиня, всегда была вновь увидеть берег полуденный, Гурзуф, и вот теперь так счастливо...

Однако Воронцов вовсе не подтверждал слов жены, приглашавшей поэта, он только обернулся к ней от начальника канцелярии Казначеева, с которым теперь разговаривал о возможностях новых покупок вокруг уже приобретённых земель.

Графиня сидела у окна в платье цвета вялой травы. Оно как нельзя больше шло к её обильным рыжеватым волосам и глазам, в которых тоже угадывалась зелень. Глаза эти, вовсе не большие, светились таким интересом к жизни, такой ласковой внимательностью к окружающим и просто были так ярки и лучисты, что представлялись прекрасными. Пушкин ещё увидел в них тонкое и участливое понимание. Между тем кто-то спрашивал его довольно игриво, надеется ли он снова увидеть меж прибрежных скал нереиду?

— Поэты склонны обожествлять и жительниц земных...

Бедный Туманский не окончил своей фразы, молодой петушок, из канцелярских, подскочил, перебивая:

— Почему же одних жительниц, то есть милых дам, считают своим долгом обожествлять поэты? Среди сильного пола найдём мы также достойных сравнения с олимпийцами!

Все посмотрели на поспешившего с любопытством. Адресат его восторгов был слишком очевиден. Оставалось только радоваться, что слова свои молодой человек не сопроводил поклоном или хотя бы прямо направленным и горящим преданностью взглядом. Такою неловкость чрезмерного угодничества трудно было бы оставить незамеченной...

Но и того, что произошло, было довольно для некоторого замешательства. Графиня с лёгкой улыбкой перед чужим промахом отвернулась к окну. Казначеев прервал разговор и взглядывал на перестаравшегося своего подчинённого с тихим, вполне приличным вниманием. Пушкина же под локоть подталкивал бес любопытства. Как-то граф выйдет из щекотливого положения?

Граф, впрочем, был хорош. Может быть, лучше всех. Он даже слегка подался великолепной фигурой к своему торопливому подчинённому.

— Война даёт тому разительные примеры, — сказал он просто. — То же семейство Раевских обессмертило себя, едва ли не доказав, что человек бывает сильнее рока. Во всяком случае, сильнее страха немедленной смерти. Я вспоминаю сыновей генерала отроками на поле битвы, куда привёл их отец...

— Николай и в отроки не вышел — мальчишка! А Жуковский и лучше: младенцем назвал! — Пушкин встрепенулся, как человек, нечаянно в разговоре напавший на любимый предмет. — Но отец, отец! Он-то знал, что пули и младенцев не милуют. Каков?

— Генерал достоин всяческого уважения. — Но тут (странно!) слова Воронцова прозвучали довольно сухо. Как будто он, сам выдвинув пример истинного, почти божественного бесстрашия, был недоволен, что его в том поддержали. Между тем у Воронцова был тонкий и, возможно, самим им не осознанный расчёт. Напоминание о войне неминуемо должно было привести к подвигам самого графа. А ссылка на Раевских? Что ж, не мог же он в самом деле начинать с себя. Он давал всего лишь совершенно приличный толчок разговору. Нежелательна, разумеется, была бы прямая лесть. Утверждение вроде того, что его слава и его подвиги выше славы и подвигов Раевского. Но в комнате должна была установиться та особая атмосфера понимания, когда и безо всяких слов он ощутил бы: его подданные гордятся им, и на ум в таком тонком случае каждому непременно должны были прийти строки из стихотворения Жуковского «Певец во стане русских воинов». А кто-нибудь — невольно, от полноты сердца — мог выдохнуть строчку-другую...

«Певец» было стихотворение каноническое, узаконенное, которому нельзя даже попытаться возразить, между тем Жуковский посвятил ему, Воронцову, целых две строфы. Никто не удостоился такой чести: ни Милорадович, ни Дохтуров, ни Коновницын[72], ни, наконец, Раевский. Много-много о них говорилось в четырёх — восьми строчках. Да и то, что сказано о нём, не шло ни в какие сравнения.

...Он предстоял в своём лучшем виде в этом стихотворении: отважный и талантливый полководец, раненный в Бородинском бою, в самой гуще его, что как бы подчёркивало храбрость личную. И этим он дорожил особенно. Но главное заключалось в том, что певец определил его прежде всего товарищем, безмерно преданным и вызывавшим в ответ такую же преданность. Может быть, может быть, в своё время Михаил Семёнович Воронцов, человек крайне честолюбивый, искренно, не по умному расчёту был верен товарищам. Бог весть...

Но вернёмся в гостиную воронцовского дворца в Одессе, где только что прозвучали слова Пушкина о Раевских. Нельзя сказать, что в этот момент граф в первый раз пожалел, что взял Пушкина из канцелярии Инзова в Одессу.

Ему было неловко признаваться хоть и самому себе, но он испытывал быстрый укол самолюбия, когда видел толпящихся вокруг Пушкина. И эти глупо-готовно приоткрытые от излишнего внимания рты...

Он понимал себя как одну из умнейших голов в государстве, к тому же у него была завидная, привитая отцом и английским воспитанием привычка трудиться. Всё восхищение, по крайней мере в тех местах, где правил он, должно принадлежать ему. Ни с Пушкиным, ни с Раевскими, как случилось в сегодняшнем мимолётном разговоре, он делиться не собирался. Но сдержанность была первым правилом его натуры. И, стоя посреди светлой, нарядной комнаты, он улыбнулся, разом охватывая и приближая к себе этой улыбкой и Пушкина, и археолога Бларамберга, и Туманского, и Казначеева, начальника своей канцелярии, которого ничем нельзя было обмануть, но следовало держать возле себя как человека чрезвычайно полезного по службе...

В улыбке была особая тонкость, придававшая его словам неуловимый оттенок.

— Генерал достоин всяческого уважения как по боевым своим делам, так и по жизни всей, прожитой. — Оттенок этот был намёк на то, что генерал жизнь прожил и рано стал уступать дорогу. А его, Воронцова, дело — ещё впереди. Он мог проявить снисходительность.

Пушкин никаких оттенков в реплике Воронцова не приметил. Он, казалось, только ещё больше разгорелся:

— Николай младше меня — воин в отрочестве, воин нынче... Но Александр... Я думаю, провидение наделило его умом стратега, не может того быть, чтоб не настал его час...

Воронцов всё ещё продолжал улыбаться. Светлыми, прозрачными в своей деланной искренности глазами он посмотрел на жену. Александр Раевский, не безразличный ей некогда, был им особенно не любим.

— На днях Александр Раевский будет у нас в Одессе, — сказал граф. — Боюсь только, для его тонкого и просвещённого ума мы слишком провинциальны...

Граф говорил как будто с серьёзным сожалением, но Пушкин наконец уловил иронию далеко не добродушную.

— В Москве или Петербурге он был бы более уместен. — Воронцов сквозь зубы тянул фразу. — Но климат морской ему необходим по болезни ног и слабости груди.

Совершенно просто и открыто он смотрел на жену, можно было подумать сверяя своё мнение с её собственным, которое непременно должно было быть у них одно на двоих.

Графиня слушала мужа, сидя в кресле ещё вольнее и грациознее прежнего. Взгляд её был доброжелателен, по внимательный наблюдатель мог увидеть в глазах графини недалеко спрятанную усмешку.

Пушкину показалось: в первый раз он увидел Элизу Воронцову не женой наместника, не царственной хозяйкой дома, но прелестной и прельстительной женщиной. Он не замечал, но даже шею вытянул, наблюдая этот взгляд её, блестевший оживлением, лукавством, желанием раскинуть ещё одни сети...

Елизавета Ксаверьевна отнюдь не стремилась увести разговор от опасной темы. Она сказала Пушкину:

— Я буду рада, если путешествие принесёт вам новые минуты вдохновения. Впрочем, тут эгоизм: воспетая земля, как женщина, уже любимая другим: прелесть её тем самым преувеличена во много раз.

Пушкин поклонился и принял слегка небрежную позу, сложив руки крестом и опираясь на подоконник. Что-то изменилось в эти короткие минуты в его отношении к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой. Однако и тут он едва ли мог предположить, какую роль в его судьбе сыграет эта блистательная женщина, в которой легко угадывалось сердце не то чтобы способное к чувствам — нетерпеливо жаждущее чувств, словно спешившее вознаградить себя за долгое девичество, за усадебную скуку. А скука эта, что ни говори, та же в деревянных домах псковских помещиков и в роскошном имении Бранницких...

Но, изменив своё отношение к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, Пушкин не мог не измениться и к окружающим её, более давним, более коротким знакомым. Они все казались недостойны её внимания, как и сам граф, разумеется. Он не стоил её любви, её доверия. Холодное, чиновное, презрительное ко всему, что не он, теперь всё явственнее виделось, всё обнажённее выступало в красивом лице и прекрасных манерах сего господина. К тому же, возможно, и граф учуял перемены, происшедшие в Пушкине. Теперь разговор сквозь зубы, отстраняющий взгляд проявились в полной мере и по отношению к поэту.

III


Так почему же, если события развивались именно так или хотя бы приблизительно так, как я нарисовала, Пушкин провожал корабль, плывущий к берегам Тавриды, кроме всего, с чувством человека, оскорблённого внезапно? Он был уязвлён — это ясно. Хотя после истории с саранчой, кажется, чего и ждать, как не следующего проявления пренебрежения? Да и сам он мог ли принять предложение поехать в Крым, если бы оно последовало? (И было бы именно предложением, а не распоряжением). Вернее всего, чувство, похожее на отчаяние, пришло оттого, что весной двадцать четвёртого года он уже был охвачен страстью, которую позднее назовёт могучей.

...И вот он стоит на берегу в темноте, пахнущей степным, остывающим ветром, и только воображение его может следовать за кораблём, что и делает. Он был зол сейчас на целый свет и в неприязни своей видел прежде всего графа и его торжество. Тот сидел во главе овального стола, занимавшего весь салон. Руки его были заняты ножом и вилкой, рот — едой, но граф слушал Туманского вполне снисходительно — между жарким и бланманже...

Пушкин ничего не имел против Туманского. Они считались приятелями, да и были приятели. Но Туманский претендовал на дружбу, полагая, что чуть ли не заменяет ему Дельвига. Забавно... Как будто кто-то вообще мог заменить лицейских. Он хорошо усвоил за эти годы правило: сменяя, не заменяют. Каждому — своё.

Туманский знал кое-какие его сердечные тайны. Он читал Туманскому свои стихи, посвящённые Амалии Ризнич. Но его любовь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой была совсем другое...

Он ужаснулся, когда узнал, что Туманский кому-то из общих знакомых с важностью объяснял — мол, Пушкин открыл ему не только свой портфель, но и своё сердце. Нынче эту болтовню могли принять за нескромное афиширование чувств к графине. Многим, он думал, приходила охота языками почесать насчёт его увлечения, которое он выдавал разве что краской в лице да неотрывными взглядами. Саму же тайну он берёг тем более ревностно, чем глубже втягивался в неё. Его быстрое перо рисовало её профиль на листках неоконченных стихов, её букли, её несколько длинноватый нос. Она уходила от него по чистому листку бумаги, тонкая талия, высокая причёска, руки протянуты вперёд, к кому-то, не к нему. Она спокойно смотрела с другого листа, в чепце и шали, руки сложены на груди, он никак не мог передать пронзительную прелесть её наружности. Нечто неуловимое пером заключалось в её взгляде, в улыбке.

Он рисовал её, а рядом профиль Воронцова — семейная пара, от которой зависел, с которой встречался чуть ли не ежедневно, не более того. Он тщательно зачёркивал вензель Е. W., совершенно помимо воли появлявшийся в его тетрадях.

В этой любви вовсе не заключалось молодого, напоказ всем сверканья. И мукой в ней оказалась главным образом не ревность, но простая невозможность ответа. И ежечасная, чтоб не сказать ежесекундная память о том, что их разъединило. Уж, разумеется, не эта померкшая с заходом солнца, лениво плещущая у его ног стихия.

В Петербурге вовсю шумел его «Пленник» и ещё громче — новая поэма «Бахчисарайский фонтан». Он знал, с какой жадностью печатались, переписывались, повторялись его стихи, и всё-таки, как мальчик, просил самых насущных денег у отца, а тот, отвечая пространными письмами, денег не слал. Всё это напоминало Петербург, юность, споры в доме из-за рубля, всё это говорило: связан, связан, связан, кроме ссылки, многим ещё...

Независимость — единственное, что действительно нужно было ему в этой жизни. Независимости, однако, не было и не предвиделось, даже если он подаст в отставку. Тоска была. Тоска эта шла с ним рядом, когда он наконец оторвался от моря и стал подниматься по глинистому откосу. Размахивая своей тяжёлой тростью, скорее походившей на палицу, стал сбивать ветки дерезы, захватившей откос и перевесившейся на тропинку. Он шёл по этой полузаросшей тропинке. Горло давило, будто что-то рвалось наружу — может быть, рыдания. А может быть, крик злости или судорожный, не похожий на его обычный, смех? В ту ночь он долго бродил по городу, не напрашиваясь ли на какое-нибудь припортовое происшествие, опасное для самой жизни? Всё было лучше охватившей его тоски. Он сам, признаться, дивился этой тоске.

Степь беспрепятственно вливалась в город в этот поздний час, тихий и наполненный молочным сиянием звёзд. Увядшие травы пахли так же сильно, как когда-то в Крыму. Забавно: он мечтал увидеть Элизу на земле, так полюбившейся ему. Он мечтал подать ей руку, когда она будет сходить с корабля на доски наспех выстроенного нарядного причала. Будто такое было возможно, будто не сам лорд Мидас, как он давно уже называл Воронцова[73], должен был свести свою супругу на завоёванную им землю... Ему рисовался этот момент во всём раздирающем сердце великолепии. Породистый профиль графа чётко вырисовывался на фоне ослепительного неба. Он медлил, давая вволю наглядеться на значительность своей высокой фигуры, на золотой, слегка туманный блеск эполет. Длинные губы его улыбались снисходительно-благосклонно.

...Уже добравшись до своего жилья, почти на рассвете открывая толчком ноги утлую дверь, Пушкин рассмеялся наконец тем редко посещающим его смехом, который выдавал в нём высшую степень раздражения.

— И мщенье, бурная мечта ожесточённого страданья! — крикнул он сам себе внезапно возникшую строку неизвестно какого будущего стихотворения. И бросился лицом в подушку, уминая её кулаками. Он смеялся над наивной доверчивостью своей, которая привела его в Одессу под начало «европейца»; смеялся над друзьями, там, в Петербурге, хлопотавшими о его переводе и, очевидно, забывшими, что и в двадцать лет он был певцом свободы. Смеялся и над Воронцовым, до которого когда-нибудь дойдут же строки о том, что он всего лишь полумилорд, и многие другие, которые он ещё напишет.

...Сон не шёл к нему. Раздетый, он лежал на спине, закинув руки за голову, глядя в серый потолок, вспоминал рассказ старого знакомца, приятеля по Кишинёву Филиппа Филипповича Вигеля[74].

IV


Весною, ещё задолго до оскорбительной истории с саранчой, Вигель приехал в Одессу по казённой надобности, и Воронцов якобы (так передавал сам Вигель) добродушно попенял ему: почему тот, любя Пушкина, не постарается образовать его дельным человеком.

— Помилуйте. — Вигель раскинул руки перед генерал-губернатором, выражая тем величайшее удивление. — Помилуйте, граф, но поэты только то и умеют, что писать стихи.

— Но тогда они, как хотите, мой друг, вовсе бесполезны, для нашего края по меньшей мере.

Граф сидел, как всегда, ловко раскинувшись в кресле своим сухощавым длинным телом. Уже не за столом, а по-дружески рядом с гостем. В маленьких, острых глазах Вигеля поблескивало всё то же всегдашнее внимание, которое он на этот раз старался притушить.

— Он боится меня, — заявил Воронцов вдруг и мимоходом. — При всей поэтической натуре понимает: от моей аттестации зависит не только служба, но и сама судьба его. Другой бы благословил возможность жить не среди полудиких молдаван с Инзовым — полубезумным. Кстати, что Инзов?

Вигель вздохнул, рот его, похожий на переспелую вишенку, открылся с трудом:

— Генерал в добром здравии. О Пушкине сожалеет, они сошлись. В Кишинёве он слыл прямым наследником Байрона. Горести его старика трогали...

— Какие горести? Толпа поклонников была недостаточно густа? Он наверстал в Одессе. У нас бездельников, готовых сотворять кумиров, хоть пруд пруди...

Вигель нагнул голову, пряча глаза, которым, впрочем, умел придать любое выражение. Он уважал Воронцова за деловую хватку и многие другие свойства, действительно графу присущие. Но он ни в коем случае не считал поэта вовсе бесполезным в государстве. Более того, он явно подозревал за поэтом силу необыкновенную: в формировании общественного мнения. Но, опуская голову, соглашаясь с Воронцовым, не подумал ли этот умный и хитрый человек, что сам граф не хуже его понимает: поэзия — сила. Слава и бесславие, сама история, сама память о великих, так же как о ничтожных и страшных в своём ничтожестве, не в малой степени принадлежат поэту. Однако это только предположение. Никто не в силах отгадать, о чём же на самом деле в тот день и час думал Филипп Филиппович Вигель. Мы не отгадаем также, столь ли велико было его сочувствие поэту, как нам того хочется. Одно несомненно: опасность, которая приближалась к Пушкину, он разглядел и в следующий свой приезд в Одессу попытался внушить Воронцову мысль о том, что Пушкина не стоит посылать на саранчу, как это — слышно — предполагается сделать.

— Граф, согласитесь, опасная незнакомка сия для борьбы с собой требует совсем иных качеств. Пушкину её не покорить. Не то что южную нашу публику, легко воспламеняющуюся...

Воронцов молчал, плотно сжав губы. Он стоял у окна и, всматриваясь в ясный, дразнящий умиротворённостью день, думал о чём-то своём. Наконец повернулся к Вигелю и, разведя свои длинные сухие руки, произнёс будто бы с искренним удивлением:

— Из чего старается публика? Не пойму. Пушкин, полагаю я, всего лишь слабый подражатель британского малопочтенного образца... Пусть отправляется, и не мешкая. Жалованье казённое идёт ему исправно. И не много чести увиливать от своих обязанностей.

— Но «Бахчисарайский фонтан», разве он один не искупит некоторых вольностей по службе? Поистине его шум далеко услышится...

Граф нахмурился пуще, но и, поняв свой промах, Вигель продолжал смотреть на Воронцова как человек, ведущий обычный, не так много значащий разговор. На пальце он крутил цепочку от часов и, продолжая это занятие, может быть, даже с большей, почти непозволительной развязностью сказал:

— Так что я решусь ходатайствовать: пусть себе молодой человек продолжает заниматься рифмами. Найдутся и без него отменно служащие, которые почтут за честь участвовать в борьбе с нашей нынешней напастью. Пушкин между тем, кроме крымских строк, одарит нас ещё и одесскими...

Запнулся Вигель, только увидев, как побледнел Воронцов, как в ниточку вытянулись его губы.

— Если вы хотите, чтоб мы остались в отношениях приязненных, никогда не говорите мне об этом мерзавце!

Искажённое лицо графа подействовало на Вигеля чрезвычайно. Рука его, наматывавшая цепочку, остановилась, рот остался полуоткрытым.

— И о друге его достойном, Александре Раевском, я тоже не желаю слышать ни слова!

И это говорил человек, привыкший к почти ледяной сдержанности, гордившийся ею?

При упоминании об Александре Раевском Вигель весь подобрался, вздрогнув: Воронцов мог не простить ему своей минутной слабости, того, что выдал себя. В начале разговора Вигель испугался, что до генерал-губернатора дошло какое-нибудь дерзкое слово Пушкина. Оказывается, всё сводилось к ревности.

...И тут я хочу остановиться вот для каких рассуждений. Многие современники склонны были считать, что Михаил Семёнович Воронцов просто-напросто не понимал Пушкина, далёк был от мысли, что одним из младших чиновников его канцелярии служит гений. Искренне считал: стихоплёт-подражатель, ну, может быть, по столичному своему образованию несколько выше Василия Туманского.

На то есть свидетельства самого Воронцова, отзывы в письмах к Нессельроде и П. Д. Киселёву. И многие, читая эти письма, принимают содержащиеся в них малоуважительные оценки за чистую монету. Мол, энергичный, обширный, но совершенно практический ум графа просто не в состоянии был оценить поэзию. Не естественнее ли, однако, предположить: при своей всесторонней образованности, при широком круге чтения граф знал цену пушкинским строчкам? Но... был завистлив. Что значат слова современника: «не терпел совместничества»? Я думаю, это значит: желал, чтоб лучи славы ласкали только его...

...Вигель ушёл, а Воронцов долго ещё стоял у стола, опираясь на него в какой-то нерешительности. Теперь он менее всего походил на любой из своих портретов: не было в позе его того благородства осанки, какое отличало графа среди любой толпы. Волосы, значительно тронутые сединой, убранные со лба, открывали морщины; складки по сторонам сухого рта стали ещё резче и не предвещали ничего хорошего тому, о ком Воронцов думал с таким тяжёлым недоумением.

Вигель, Инзов, эти доброжелатели Пушкина, что они? Он отмёл их движением руки, сам не заметив того. Месть его готовилась не им, но самому поэту. Письма Нессельроде должны были сделать своё дело, он всегда помнил, что сам царь в некотором роде был оскорблён этим вертопрахом, вменившим себе в правило вседозволенность. Граф пожевал губами, произнося это слово почти беззвучно, но на разные лады. Может быть, на разных языках... Да, именно так: вседозволенность... Хотя, потребуй кто-нибудь у него объяснения, вряд ли сумел бы он что называется сформулировать: в чём же, собственно, обвиняется Пушкин? Эпиграмм на себя граф, надо думать, не знал, не то бы одной сухостью и выговорами по службе он не ограничился. Ещё впереди была история с саранчой, с теми приплясывающими стишками («Саранча летела, летела и села; сидела, сидела, всё съела, всё съела, и вновь улетела»), которые тоже вряд ли стали известны генерал-губернатору. Так что напрасно уверяли нас в школе, будто верный духу свободолюбия и противоречия Пушкин вручил их кому надлежало в канцелярии графа вместо отчёта...

Вместо отчёта он, скорее всего, вручил просьбу об отставке, о которой думал всю бессонную ночь, после Того как паруса «Успеха» окончательно исчезли за горизонтом.

...Однако самого главного в своей истории с Воронцовым он не знал. И до смерти не подозревал о том, что просьбами убрать Пушкина из Одессы Воронцов с ранней весны буквально забрасывал Нессельроде. А тот о Пушкине должен был доложить царю, в каких красках — Воронцов подсказывал. И ни в коем случае не пускать в Кишинёв к Инзову! Там — та же толпа, те же поклонники и опасная близость к Одессе.

«Никоим образом я не приношу жалоб на Пушкина» — так в духе привычного лицемерия начинается одно письмо. А дальше внушается мысль: «Удалить его отсюда — значит оказать ему истинную услугу.

Если бы он был перемещён в какую-нибудь другую губернию, он нашёл бы для себя среду менее опасную и больше досуга для занятий». Это писалось ещё в марте 24-го года.

8 апреля Воронцов пишет Н. М. Лонгинову[75]: «...я писал к гр. Нессельроде, прося, чтобы меня избавили от поэта Пушкина. На теперешнее поведение его я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде, но, первое, ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености, другое — таскается с молодыми людьми, которые умножают самолюбие его, коего и без того он имеет много; он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы ему ещё долго почитать и поучиться прежде, нежели точно будет человек отличный. В Одессе много разного сорта людей, с коими этакая молодёжь охотно водится, и, желая добра самому Пушкину, я прошу, чтоб его перевели в другое место, где бы он имел больше времени и больше возможности заниматься, и я буду очень рад не иметь его в Одессе».

V


К Вере Фёдоровне Вяземской Пушкин пришёл на следующий день[76], прямо с утра. Стояла сухая, даже грозно сухая половина июня. Облака собирались над жаждущей землёй, донца их темно и тяжело наливались влагой, на раскалённую землю падало несколько капель, заворачиваясь в пыль, они тут же высыхали. А облака, так и не сгустившись в тучи, плыли над морем к берегу, и он смотрел им вслед с совершенно непонятной надеждой. Возможно, ему представлялось: какое-нибудь внезапно превратится в паруса возвращающегося неизвестно по какому случаю корабля. Но «Успех» не мог возвратиться, земли были куплены, предстояла закладка огромного дворца, достойного четы Воронцовых...

В комнаты, которые занимала княгиня с детьми и прислугой, Пушкин вошёл тихим и мрачным. Лицо его явно носило следы той нелёгкой мысли, с какою он не мог расстаться добрых полночи, а первые слова были такие:

— Меня тошнит с досады. Право, княгиня, на что ни взгляну, кругом такая гадость, такая подлость, глаза бы закрыть и бежать, хоть за море. Вот только тросточку с собою взять — ив Константинополь на прогулку.

— Неужели нет ничего достойного расположения на этом берегу? — Вера Фёдоровна посмотрела на него, взгляд её был лукав.

Ему было не до её лукавства. Ответил серьёзно, даже мрачно:

— Как не быть, душа великодушная. Как не быть? Вот на вас смотрю — радуюсь. Морали, почти что родственник мой по крови своей африканской[77], третьего дня отбыл, что печально. Этот корсар всегда представлялся мне честным человеком, уж не знаю почему. Правда, телом чёрен, да не о теле ведь речь?

Он уселся в кресло не обычным своим лёгким, сохранившим почти детскую живость движением. Казалось, за два последние дня он постарел на десять лет.

— Что-то затевается, княгиня. А я за собой греха не знаю.

— Вы заблуждаетесь, Александр Сергеевич. Граф обладает чертами, решительно ставящими его в разряд самых широких натур. Он неспособен к мелочному недоброжелательству.

Смешно, но и ему в первые месяцы пребывания в Одессе граф представлялся натурой в первую очередь широкой. Возможно, в тот вечер, когда обсуждали поездку в Крым, где только что были куплены земли, генерал-губернатор и в самом деле был широк?

Это было счастливое время, прежде всего для него, графа Воронцова. Только что он получил высокое назначение, что свидетельствовало: наконец признаны его недюжинные способности администратора и экономиста. А до того он был некоторым образом в опале, без употребления, в положении, когда собственная энергия томит, разъедает душу. И вдруг — отпустило. Он был ещё не стар, в расцвете своих возможностей, получил в руки долгожданную, почти не контролируемую (хотя бы за дальностью расстояния) власть и хотел употребить её во благо себе и вверенному краю. То, что сделает он этой властью, должно было обеспечить ему славу и при жизни, и потом...

Пушкин рассматривался им как молодой человек, которому можно, даже следует покровительствовать. Это напомнит обществу: сам граф не только пользуется славой либерала, но и есть либерал. Такой взгляд обеспечивал ему симпатии определённых кругов.

Как быстро всё изменилось! И вот Пушкин мрачный сидел перед Верой Фёдоровной Вяземской и продолжал:

— Надобно идти в отставку, а там — хоть трава не расти! То-то заживу барином в Одессе на своих хлебах. — Тут они оба усмехнулись, представляя скудность этих хлебов. — Независимость! Слово обыкновенное, а многого стоит. Всего стоит, княгиня.

— Может быть, ещё образуется, Александр Сергеевич?

— Во владениях лорда Мидаса ничего хорошего для меня не может образоваться. Я карабкаюсь, а меня пытаются утопить завистью, доносом, хуже — клеветой...

А ведь говоря это, Пушкин не подозревал, повторяю, о письмах Воронцова к услужливому Карлу Васильевичу Нессельроде, в свою очередь не без выгоды пользовавшемуся услугами графа. Имел в виду только доносящих Воронцову...

Они помолчали некоторое время, прислушиваясь к шуму с улицы и топоту детских ног в соседней комнате. Жёлтый свет цедился сквозь густые листья акаций, всё было мирно, даже слегка сонно в предчувствии издали надвигавшейся грозы.

— Но может быть, всё-таки. — Женщине хотелось и себя убедить...

— Нет и нет, княгиня, душа великодушная. У него — сила, которая дубы ломит. Тростник, правда, иногда умудряется устоять. Но как скучно гнуться...

Княгиня вопросительно и с нежностью глянула в его лицо, уж больно тонко протянул он своё: ску-у-учно...

— Тоска. Ему ведь нетрудно будет убедить общество и в Петербурге, что я — несносен. А он, напротив, терпелив ужасти как! Впрочем, я давно холоден к пересудам...

...О главном он молчал: о своей любви. Но в их разговорах графиня всегда незримо присутствовала третьей. Накануне вечером, сбивая с дороги гибкие, зацветшие мелким цветом ветки дерезы, он был полон мстительной злобы. Были минуты, когда эта злоба распространялась на саму Элизу Воронцову. Однако, явившись к Вере Фёдоровне, он принёс строки, нежнее и благодарнее которых трудно себе что-нибудь представить.


Морей красавец окриленный!

Тебя зову — плыви, плыви

И сохрани залог бесценный

Мольбам, надеждам и любви.

Ты, ветер, утренним дыханьем

Счастливый парус напрягай,

Волны внезапным колыханьем

Её груди не утомляй...


Ему очень хотелось прочесть их немедленно, но что-то удерживало. Он сидел напротив княгини, держа в руках конец её белой шали, и поминутно без слов взглядывал на неё. Ах ты Боже мой! Туго бы пришлось ему, не случись этой дружбы. Вера Фёдоровна тоже подалась несколько вперёд, словно затем, чтоб ближе придвинуться не к нему самому, но к его горю. Лицо её не было красиво, но обыденные черты освещали ум и какой-то утешающий задор. Глядя на неё, начинал верить, что впереди непременно среди серых, пасмурных будут и ясные дни. У неё был дар сочувствия, даже сострадания, почти материнского, не обидного, тёплого. Как бывает: полная и не очень уже молодая женская рука приобнимет за плечи. И висок прислонён к виску, и голос, не то чтобы уверенный, но знающий: ничего, перемелется, и мука — уйдёт. Я, конечно, не представляю, чтоб в действительности всё было так: особенно полуобнявшая рука немыслима. Но дело не в позе, дело в том, сколько вбирала она в своё сердце, кроме собственных горестей, Душа Великодушная, Княгиня-лебёдушка — вот как он её называл и был благодарен всю жизнь.

...Вера Фёдоровна смотрела на Пушкина и понимала: главное — отогреть это странное существо, этого ветреника, этого трагического шалуна, кажется, замерзшего и в самом буквальном смысле слова. Она велела подать чай, и Пушкин сиротски грел руки о чашку, взглядывал в окно, стараясь теперь не встречаться с нею глаза в глаза. Гордость в нём заговорила, душа слишком обнажилась, и он, должно быть, сожалел об этом.

День стоял жаркий, жара доставала сквозь занавешенные окна, но Пушкин всё ещё вздрагивал плечами, хоть чай был с ромом и она подливала ему, как больному.

Он ушёл от княгини не то чтобы утешенный, но уверенный в её дружбе, что было не так-то мало в чужом городе, каким обернулась для него Одесса.

VI


Воронцова вернулась в Одессу 24 июня, раньше, чем предполагалось, и одна. Граф задержался в Симферополе и оттуда переслал распоряжение насчёт Пушкина.

29 июня Пушкина вызвали к градоначальнику: его высылали из Одессы в Михайловское. 31-го в Белую Церковь к больным детям уезжала Елизавета Ксаверьевна. Пушкина высылали из города немедленно, без сопровождающего, но с подпиской следовать по строго определённому маршруту.

Что произошло между ними в эти несколько последних дней? До какой черты дошёл их роман? Так и остался он целомудренным да и серьёзным только с одной стороны, как писала Вера Фёдоровна Вяземская своему мужу? Или отчаяние перед неизбежной разлукой, как часто бывает, прорвало все плотины, уничтожило все запреты? Чувство вспыхнуло с новой силой и обожгло обоих?

В стихотворении «Разговор книгопродавца с поэтом» есть строка: «Вся жизнь, одна ли, две ли ночи...» Строка достаточно туманная, ни с каким конкретным именем не связанная, и всё же... Кого посетило большое чувство, тот представит за этой строкой многое и согласится: иная близость, вполне законно длящаяся десятилетия, может меньше стоить, чем краткие миги могучей страсти...

Строка достаточно туманная, сказала я. Нет, строг ка трагическая, пронзающая болью. Человек догадывается, что напряжённее, полнее, с таким приподнимающим восторгом любить он никогда больше не будет. И женщины такой он больше никогда не встретит, так волшебно умеющей при самых земных обстоятельствах одаривать любовью небесной. И море никогда не будет плескаться у самого их ложа, и мерный гул волн не сольётся со звуками влажных, исступлённых, наполненных тоской и торжеством поцелуев.

Ничего не будет, даже ночного предосеннего пения сверчков, даже пыльной дороги, которую он пройдёт пешком, возвращаясь в город с дачи Рено, где застало его известие о новой ссылке. И никогда больше не опустится над ним такая синяя, такая благоуханная, такая печальная ночь...

VII


Михайловское заточение казалось ужасным. Мокрое небо, мокрая трава, мокрые перила террасы; сапоги были мокры, плащ тяжелел от оседающих капель, когда он отправлялся верхом в ближайшие поля или в Тригорское. Угрюмо шумел, предвещая ещё большие беды, лес, осиновая роща шелестела под дождём и покорно осыпалась...

Впрочем, если бы он увидел кусочек ясного неба, он, кажется, разрыдался бы от бешенства — Одесса была с ним и в нём каждую минуту. А он опять и даже в большей мере был ссыльный невольник. И родители его, которых он застал в Михайловском, были настроены против него. Отец кричал, что опасается за нравственность сестры и брата теперь, когда он, это неблагодарное чудовище, прибыл под отчий кров. Мать была неласкова и как бы из большой дали наблюдала: чего ещё можно ждать от чужого, взрослого и даже не очень молодого человека? Который, тем не менее, был её сыном. А также известным всей читающей публике поэтом. Но и то и другое иногда представлялось недостоверным. В общем, жизнь её и Сергея Львовича прошла без Сашки, и привыкать к нему она не спешила. Сидела в углу пустой комнаты с книжкой или вышиванием, начатым здесь же, в Михайловском, Бог весть сколько лет назад...

Иногда, правда, в глазах матери чудилась ему подавляемая усмешка или попросту сдерживаемый смех. Это случалось, когда отец называл Льва младенцем, Ольгу же небесным созданием и длинно распространялся об ангельском их неведении. Они решительно ничего не знали из того, что составляет предосудительную прозу жизни, они никогда вблизи себя — и вдали тоже! да, милостивый государь, вдали тоже! — не видели порока. И вот он осмелился явиться под отчий кров не юношей, каким покидал его, но всё разрушающим афеем.

Отец явно переигрывал, воздевая руки к небу и забывая, что как-никак Ольга старшая[78], а Лёвушка относится к вину и женскому полу с таким обиходным усердием, что даже удивляет. В увещеваниях своих отец пользовался слишком длинными периодами. Совершенно ораторская красота их ничего, кроме ухмылки, вызвать не могла.

Домашний наряд отца легко приходил в расстройство. Рубаха выбивалась из панталон, пояс от нечаянно распахнувшегося халата волочился по полу. Котёнок к нему присматривался. Пушкин увидел: мать не удержалась, жёлтым, серным огнём, совершенно как в былые времена, вспыхнули её глаза.

Выходя из комнаты, мать положила на голову ему тяжёлую, словно что-то проверяющую руку. Решилась приласкать или хотя бы слегка ободрить? Он не понял и потом упрекал себя за то удивление, с каким глянул на ту, которая ещё недавно, казалось, была Прекрасной Креолкой.

Матери в её неуверенности быстро и безнадёжно стареющей женщины он сочувствовал. Отец же просто раздражал. Глаза у отца каждое утро бывали красными. Может быть, он плакал?

Но даже такой — испуганный, плачущий — он не должен был соглашаться на предложение Пещурова следить за сыном, распечатывать его письма, попросту быть шпионом. После семейного скандала, громкого безобразного, Пушкин спасался тем, что всё время проводил у соседок в Тригорском[79].

...Однажды тригорские барышни[80], которые на первых порах казались ему совершенно непривлекательными, принялись в четыре руки играть ему Россини. И он, сидевший на маленьком диванчике с неудобной, как бы выталкивающей спинкой, вдруг увидел Одессу. Он увидел театр, последний вечер, себя, зашедшего в ложу к Элизе Воронцовой, что было неосторожно, но у него не стало сил противиться сердцу. И она не противилась своему, её взгляд в темноте ложи переливался слезой, радостью, отчаянием потери. Именно тогда он понял, что любим.

И вот теперь сладкие, томные звуки вернули его к тому вечеру. Он застонал нечувствительно Для себя, но почти громко и перехватил взгляд Прасковьи Александровны.

Ушёл стремительно, не объяснившись, не попрощавшись, и был благодарен за то, что за ним не кинулись, а на следующий день не стали пенять за неучтивость или выяснять причины бегства.

Без Тригорского, без его хозяйки Прасковьи Александровны Осиповой он не мог обойтись. В Тригорском было тепло. Рано стали протапливать печи, пекли пироги с мелко рубленной капустой и грибами; варенье подавали крыжовенное, рецепт его был старинный, на две пожелтевшие от ветхости страницы... Главная теплота, однако, заключалась всё-таки во взгляде Прасковьи Александровны. Но дочери её и даже падчерица тогда ещё решительно не нравились ему.

Только пятнадцатилетняя Зизи[81] слегка занимала: быстрым бегом по первому инею, закурчавившему траву, в открытом платье с голыми руками; взрослой манерой входить вечером в гостиную, покачивая стянутой в рюмочку талией.

Ах, всё это было не то! До смешного, до слёз — не то! Он писал в Одессу Вере Фёдоровне Вяземской, справляясь о здоровье её детей. Но знать ему хотелось: где Элиза? И что Александр Раевский?

Наконец из Одессы от Воронцовой стали приходить письма. В них он не находил даже самой горькой услады: всё оставалось позади, ничто не могло сблизить их. У него была отдельная от всех милых ему судьба: ссылка и стихи.

Он писал:


Там, под заветными скалами,

Теперь она сидит печальна и одна...

Одна... никто пред ней не плачет, не тоскует;

Никто её колен в забвенье не целует;

Одна... ничьим устам она не предаёт

Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Никто её любви небесной не достоин.

Не правда ль: ты одна... ты плачешь... я спокоен;

Но если . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Это не были неоконченные стихи. Это были стихи, в которых пропущено непроизносимое.

Ненастной ночи мгла по небу стелется одеждою свинцовой — вот что такое было Михайловское, а что такое была Одесса — он не хотел думать, чтоб не застонать, как от звуков Россини.

У него было одно оружие, один способ сохранить о себе память, оттеснить тех, кто мог претендовать на вполне земное отношение Элизы Воронцовой. И он написал «Желание славы».


Могли ль меня молвы тревожить приговоры,

Когда, склонив ко мне томительные взоры

И руку на главу мне тихо наложив,

Шептала ты; скажи, ты любишь, ты счастлив?

Другую, как меня, скажи, любить не будешь?

Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?

А я стеснённое молчание хранил,

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придёт никогда... И что же? Слёзы, муки,

Измены, клевета, всё на главу мою

Обрушилося вдруг... Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне,

И всё передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражён всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне.

Чтоб, гласу верному внимая в тишине.

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.


Вот так-то...

Их разделяло непреодолимое. К тому же, если Пушкин мог сказать: всё в жертву памяти твоей, то вряд ли это же самое хотелось повторить жене генерал-губернатора Новороссии... Жизнь в Одессе кипела, нарядная, тесная, полная возможностей соблазнительных.

...Но, как всякая безнадёжная любовь, и эта всё-таки отплывала дальше и дальше. Наподобие корабля, вслед которому он ещё недавно смотрел с одесского берега. И только ночью он продолжал вскакивать в ужасе. Ему снился грот на даче Рено; море, шелестевшее между камнями, по которым с убивающей достоверностью бочком полз маленький краб. Самое страшное заключалось в том, что ещё во сне он знал: это сон. И изо всех сил не хотел уходить из него. Он противился, он, как тогда наяву, не отпускал её рук. Было ещё рано, ещё невозможно было расстаться.

В окно с удивительной настойчивостью колотил вчерашний, нет, позавчерашний дождь. Не вставая с кровати, он накидывал на плечи халат, было сыро, холодно, убого. Обглодками перьев, на клочках бумаги, по всегдашней своей манере, он писал. Что? Я так думаю; пропуск в бессмертие на двоих.


Всё в жертву памяти твоей:

И голос лиры вдохновенной,

И слёзы девы воспалённой,

И трепет ревности моей,

И славы блеск, и мрак изгнанья,

И светлых мыслей красота,

И мщенье, бурная мечта

Ожесточённого страданья.

VIII


От Одессы было далеко и во времени и в пространстве, когда в степном, унылом Болдине осенью 1830 года его задержала холера.

Та любовь, южная, ревнивая, мучительная, а главное, обречённая, уже была пережита. Что ж теперь, накануне свадьбы, вспоминать? Но именно накануне, прощаясь, он вспоминал благодаря.

Обращаясь к Елизавете Ксаверьевне Воронцовой, он писал:


В последний раз твой образ милый

Дерзаю мысленно ласкать,

Будить мечту сердечной силой

И с негой робкой и унылой

Твою любовь воспоминать.

Бегут, меняясь, наши лета,

Меняя всё, меняя нас,

Уж ты для своего поэта

Могильным сумраком одета,

И для тебя твой друг угас.

Прими же, дальняя подруга,

Прощанье сердца моего.

Как овдовевшая супруга,

Как друг, обнявший молча друга

Пред заточением его.

Загрузка...