ТРИ ВСТРЕЧИ

I



акануне Пушкин долго не ложился спать. Но он, разумеется, не знал, что этот вечер накануне. Острый месяц стоял над круглыми бесконечными сугробами. Каждый день подсыпало, прорванное небо низко нависало над домом, над соснами, над землёй. Снега выпало так много, и простирался он так далеко, можно было представить: и по улицам Одессы метёт, извиваясь в мёрзлых колеях, позёмка.

Представить было можно, но, передёрнув плечами, он отложил — пустое...

Одесса вспоминалась и представлялась летней, задыхающейся от зноя, тонущей в полуденном мареве. Одесса представлялась тёплым чмоканьем моря в камнях, вонью припортовых улочек, бесцеремонным шумом театральных разъездов.

С ним поступили бесчестно: неизвестно чьими стараниями, но упекли сюда, в Михайловское. В родовую вотчину, как можно было бы сказать себе в утешение. Над родовой вотчиной как бы кто-то опустил огромный полупрозрачный стакан, он задыхался от тишины и неизвестности, писал стихи о любви и о нелюбви — тоже. Одно стихотворение называлось: «Коварность», вот вторая его половина:


...Но если ты святую дружбы власть

Употреблял на злобное гоненье;

Но если ты затейливо язвил

Пугливое его воображенье

И гордую забаву находил

В его тоске, рыданьях, униженье;

Но если сам презренной клеветы

Ты про него невидимым был эхом;

Но если цепь ему накинул ты

И сонного врагу предал со смехом,

И он прочёл в немой душе твоей

Всё тайное своим печальным взором, —

Тогда ступай, не трать пустых речей —

Ты осуждён последним приговором.


Это была картина того, во что вылились отношения с Александром Раевским, старшим сыном генерала. Осознавать такое было мучительно. Александр долго был как будто другом. Или всего-навсего — умным собеседником? Вечным оппонентом, хотя игру страстей он к тому времени тоже постиг и тоже убедился в неотвязчивой силе людской злобы и зависти. Однако сомнение в достоинствах рода человеческого у Раевского было уж слишком разъедающим. Пушкин несколько раз ловил себя на том, что после вечера, проведённого вместе, отирал лицо, будто рукой снимал паутину. Одной своей улыбкой, даже без слов, Александр ставил под сомнение решительно всё: садился, высоко закинув ногу, перехватив её у щиколотки, и принимался доказывать, каждый раз подкрепляясь новыми примерами, что миром движет себялюбие, не больше. «Мы все глядим в Наполеоны, да Фортуна, мой ангел, взглядывает не на всех с тем расположением. — Лицо в странных, ранних морщинах кривилось. — И ты, Пушкин, не больше ли жизни самой любишь славу?» «Славу?» — переспрашивал Пушкин, не возражая. «Да, и в самой любви...»

Нет, это была неправда: в любви он жаждал любви, а вовсе не огласки...

Женщины оказывались особенно плохи, попав на язык Раевскому. Он не щадил никого, даже сестру. Выскочила за генерала единственно из тщеславия, между тем как все женщины, даже самые блестящие, способны быть только тенью. Вот каламбур! «И Элиза?» «А что ж — Элиза? Дай срок, увидишь!»

Может быть, теперь, когда он сидит в Михайловском, срок настал? И Александр Раевский, сам влюблённый в Елизавету Ксаверьевну Воронцову, наконец одержал победу над её снисходительным сердцем? Думать об этом было почти невозможно...

Пушкин глядел в давно полученное и много раз читанное письмо, строки бежали легко, изящно из шумного города Одессы прямо сюда, в михайловскую избу. По этим строкам совершенно невозможно было отгадать, надолго ли станет того чувства, какое диктовало письмо?

Опустив листок в руке между остро поднятыми коленями, он задумался... Престранная это была игра: под вой метели воображать их там, на юге... Иногда, в минуты особенно злого отчаяния, перед ним на заледеневших стёклах и довольно достоверно вырисовывался волчий профиль Воронцова, иногда кудри Элизы, поднятые в замысловатую причёску... Сейчас Пушкин выбрал и долго держал перед глазами тот вечер, когда он понял: Александр Раевский настраивает — и коварно! — против него Воронцова, именно затем, чтоб его убрали из города, чтоб Елизавета Ксаверьевна — чем чёрт не шутит! — вспоминала давнюю свою благосклонность...

...Они с Александром стояли тогда на берегу, поспорив, под чьим же флагом идёт в гавань корабль. Час был предзакатный, розовое жидкое золото разлилось на полморя. Парусник поднимался из-за горизонта, плыл стремительно, окрылённый всеми парусами. Он становился всё наряднее, всё одушевлённее. И так продолжалось до тех пор, пока глазам не открылась грязная обшивка, бочки на палубе, обезьянья суета оборванных матросов, а также отнюдь не девственная белизна парусов.

Раевский, близоруко щуря глаза, утверждал, что Элиза, несмотря на снисходительную доброту сердца, любить вовсе не способна. Что жизнь её украшают, а также разнообразят победы и — только.

Он не верил Раевскому, но вдруг почувствовал ужас. Настала минута, он потерял слух, смотрел на шевелящиеся губы друга, на глаза, сквозь улыбку холодно рассматривающие его.

Ужас был не тот весёлый, какой он испытывал, приближаясь, бывало, к барьеру. Этот не заострял, а цепенил душу. Потому что был не перед опасностью, может быть даже смертельной, а перед чем-то с дружбой, да и просто с понятиями чести несовместимым... Он тогда точно понял, что предан. Не из слов определённых — их не было. А из каких-то вдруг сложившихся мелочей понял: Александр сделал то, что потом определилось строчкой: сонного врагу предал со смехом.

...Колокольчика не было слышно ни сегодня с утра, ни вчера, ни ранее... В девичьей пели девушки; как и полагалось, трещала лучина; ворчала няня, а тоже принималась выводить грустное неверным старческим голосом; жужжала прялка; быстрой пробежкой по коридору то удалялись, то приближались чьи-то шаги — тишина оставалась непроницаемой, островной.

Он лежал в кровати до обеда, а обедал поздно — писал. Листки падали на пол, возле кровати; что ж, он, пожалуй, был свободен, пока с ним оставался его дар. Можно было, правда, сойти с ума, спиться, начав с няниной бражки и наливок, жениться на ком-нибудь из соседских барышень. Можно было также просить о царской милости, падать в ноги, пусть не в прямом, в фигуральном смысле: «припадать к стопам».

Припадать не представлялось возможным. Царь поступил по отношению к нему бесчестно, он не любил царя. Но сколько могла продолжаться эта жизнь без событий? Вот уж тут воистину он был брошен забвенью. Такова открывалась истинная цель Августа...

...Назавтра колокольчик послышался внезапно: дальний, заливистый, стремительно приближающийся. О чём он подумал тогда? Какое предчувствие толкнуло — выскочить на крыльцо как был в постели, то есть в рубашке одной и босиком?

Кони ворвались в приотворенные ворота и застряли в сугробе. Пар валил от коней, фыркая, поводя боками, они косили лилово-красные глаза, засматривая на него. Словно коням передалось нетерпение и любопытство седока.

Высокий человек в тяжёлой шубе пробирался к крыльцу, поднявшиеся снежинки не давали разглядеть его сразу.

— Пушкин!

— Жанно! Пущин![82] — Он крикнул так, и сейчас же стало ясно: именно Пущина ждал сюда, если вообще разрешал себе кого-нибудь ждать.

Пущин схватил его в охапку и внёс, почти голого, в тёплые сени. А что было дальше, мы ещё с младших классов знаем по запискам Ивана Ивановича Пущина, да и по картине художника Ге. Правда, на картине всё благополучнее, что ли. И комната больше, наряднее, и никакой тоской не веет сквозь радость встречи двух лицейских товарищей. И няня — сама умиротворённость.

Иван Иванович Пущин привёз другу грибоедовскую комедию, идёт чтение — все довольны. Пушкин на этой картине — автор послания «К Чаадаеву», «Вещего Олега» и «Зимнего вечера» (хотя стихотворение ещё не написано), такая эта картина хрестоматийная, такая простодушная. И нет ощущения бесприютности, заброшенности, нет тех непроходимых снегов, нет города молодости Петербурга, до которого никакая тройка не домчит, хоть — рукой подать. Запрещено. Нет города Одессы, и как будто вовсе нет и не бывало Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой и самого всесильного графа. А тем более Александра Раевского, да и вечера накануне, когда ему показалось: ни любви, ни дружбы и вправду не ищи на свете, мир своекорыстен и узок. Накануне приезда Пущина он чувствовал горечь ещё, кроме всего, и чисто физическую: грозила разлиться желчь. Накануне приезда Пущина у него руки немели от бешенства, когда он, глядя в притворенную печь, вдруг увидел себя и Александра в гавани и плывущий на них этот великолепный корабль — олицетворение свободы и гордости, как ему показалось. Только потом подумал о зависимости его от ветра и, как ни странно, от стараний маленьких фигурок, бросавшихся на ванты, точно на приступ крепостных стен, и принуждённо бодро делавших свою работу.

Накануне приезда Пущина он отнюдь не предавался лицейским воспоминаниям, так мне представляется. Слишком свежи были новые раны. Лицей оставался где-то в далёком прошлом, одесская же история казалась ещё настоящим.

...Разумеется, Пушкин был бы рад увидеть Пущина в любой день своей жизни и в изгнании, и на свободе. Но встреча в январе 1825-го приобрела особую остроту. В двадцатые годы это был, пожалуй, самый трудный период его жизни.

Известно: Пущин всегда имел на Пушкина особое нравственное влияние. Большой Жанно — не по одной фигуре кличка. Великодушие, готовность постоять за справедливость, отменная весёлость, но совершенно без нервных судорог самолюбия. Сколько раз он успокаивал Пушкина, уязвлённого насмешкой или собственной промашкой. Однако всё это относилось к отрочеству, к детству почти. Сейчас же сидели друг против друга два совершенно взрослых, определившихся человека, сквозь радость свидания немного удивляясь тому и меряя быстротечность времени...

С чего начать, чтоб так же как в Лицее, хоть и в споре, но согласно бились сердца?

Иван Иванович начал с того, что ближе лежало:

— Что одесская история твоя? Шуму много о тебе да о комедии тёзки твоего. Все шумят, а толком никто объяснить не может, что с тобой приключилось. Многие грешат на графа. А ты — как?

— Граф — штука тонкая. Я и сейчас хладнокровно не могу всё его касающееся рассудить.

Произнёс Пушкин эти фразы вяло, как бы не хотелось ему дальше продолжать. И мысль мелькнула: Дельвигу бы сказал и стихи прочёл, не одни эпиграммы. Мысль была непозволительная в виду розового, ясного, внимательными глазами рассматривающего его Большого Жанно. Пущин заметно был оживлён интересом к одесской истории, а больше готовностью бодро, без кислоты во взоре, сочувствовать. Или не столько сочувствовать, сколько рассудить, как в Лицее он без ошибки рассуждал, чья вина?

Нежелание друга вдаваться в подробности одесского житья Пущин приметил, но всё-таки спросил:

— Может быть, какие-нибудь новые твои фарсы стали известны кому не надо?

— Мысль, душа моя, богатая, только мне о том ничего не известно, — усмехнулся Пушкин. — Да что и говорить об этом вздоре. Сказано: отправить в имение родителей своих, для охлаждения сердца и разума в здешних сугробах, я так полагаю... Надолго ли?

Он сидел, зажав руки в коленях, смотрел теперь в сторону, и снова выплыла мысль о Дельвиге, появилось перед глазами его лицо близорукое, родное, как запомнилось из того майского дня, когда барон провожал его в ссылку.

Они оставили тогда бричку, шли пешком по мокрой после быстрого дождя дороге. Горьковатым, сырым и сильным запахом пахли листья на старых липах вдоль дороги. И временами казалось: они просто вышли на прогулку, и в его воле вернуться, как вернётся Дельвиг с младшим Яковлевым, братом лицейского.

Дельвиг говорил, что ждёт его через год и с новой поэмой, а то с двумя, «А ты, брат Пушкин, уж постарайся, поймай любовь такую, чтоб достало не на одну сотню строк. Да сам кинься в герои!»

Чтоб малый, не тревожащий срок ссылки казался убедительным, Дельвиг дурачился, перепрыгивая через светлые лужи. Ленивый в движениях, толстый, он старался, лицо его разгорелось.

Голос у барона при его рассуждениях иногда срывался, он обещал сам приехать на юг, если какие-нибудь обстоятельства, к примеру романтические, задержат Пушкина. Но представить, чтоб вот так, как Жанно, через волчьи вёрсты, через сугробы Дельвиг вломился в занесённый двор — нет, этого представить было невозможно...

— Дельвиг мне год только ссылки обещал, да вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Который уже идёт? Шестой.

— Авось — последний. — В голосе Жанно большой уверенности что-то не слышалось. Надо было переводить разговор, он и перевёл его. Стали вспоминать лицейских: Малиновский, Матюшкин, Яковлев[83]. Дельвига Жанно назвал после Илличевского[84], упомянув и стихи Олосеньки, а Кюхлю[85] вовсе не вспомнил.

— ...Вольховский[86] отлично служит. Ещё из жалованья и наград слепому отцу помогает...

Вольховский всегда был непостижим силой духа и какой-то исступлённой самоотверженностью. Он был рад за Вольховского, служба которого шла своим чередом, раз и награды доставались... Он был рад за Матюшкина, Малиновского, Яковлева, за Олосеньку.

— А что Данзас[87]?

— Служит. Сам доволен, им довольны. А помнишь, и ты метил в военные?

— Было. — Пушкин засмеялся. — Да судьба как определила: мне капусту поливать в своей пустыне, тебе — в уголовные судьи, из гвардии по доброй воле да и не без некоего умысла, я полагаю?

На этих словах он нагнулся со своего кресла к Пущину, как бы приготовившись услышать наконец тайну, о которой догадывался ещё в Петербурге.

Пущин промолчал, только улыбнулся и кивнул согласно.

За дверями, в сенях, шелестели, переступая, быстрые ноги; кто-то сбрасывал с плеча на пол увесистые вязанки дров; звенели ведра, и ворчливо-весёлый голос няньки отдавал последние распоряжения перед обедом.

— Ты тогда на генерала Киселёва полагался и на Орлова. А мне тебя за фалды оттянуть от них хотелось.

— И напрасно... И очень напрасно, душа моя! Протекция — что? Она всегда обманет. Они по двенадцатому году были мне дороги. А? Ведь я не философ, а поэт, что составляет чертовскую разницу и отвращает от капусты, душа моя! — Он засмеялся, закидывая голову, как обманувший кого-то хорошей шуткой. — Впрочем, от капусты никуда нам не деться, пирогами именно с ней, сердешной, няня потчевать станет.

Пущин хорошо помнил, как до ссылки, в Петербурге друг пытался припереть его к стенке, узнать, существуют ли тайные общества в России и не является ли он членом одного из них?

Сейчас он ответил ему не столько словами, сколько взглядом, согласным кивком: существуют.

Вдруг в середине разговора Пушкин вспомнил со смехом и не без самодовольства, будто царь нынче страшно испугался, увидев его фамилию в списках прибывших в столицу. Выяснилось: явился Пушкин Лев, всего-навсего младший брат.

Сказал и посмотрел вопросительно: анекдот? Или можно верить? Тому, что царь связал с его мнимым приездом в столицу приближение каких-то событий? Политических, разумеется.

Пущин сидел румяный от здоровья, с мороза. Руки были скрещены спокойно.

— Политиком тебя никто не числит, и царь — тоже. Не льстись. Но поэтическая слава твоя растёт, этого ли мало? Не одни барышни наизусть заучивают, и мы, грешные...

Обида была так сильна, что краска бросилась в лицо, он прижал руки к груди и смотрел на Пущина почти так, как бывало в Лицее. Они все, они решительно все: Вяземский, Жуковский, а теперь Жанно — с большой охотой приучали его к мысли, что он поэт — не более того.

— Я не добиваюсь знать, какие именно тайные общества на Руси. И очень понимаю, что не стою доверия господ, затевающих их. Так, душа моя, может, стою в таком случае хотя бы недоверия? Царского? Или и в этом мне отказано?

Пущин взглянул на него исподлобья, тоже прежним взглядом, останавливающим вспышку и ненужные, может быть, готовые вырваться сгоряча слова.

— Как дело ни верти, ты меня обижаешь. Царь всё-таки не за стихи о розе меня ссылкой отметил. — Пушкин сказал это резко, но тут же обмяк, улыбнулся. Они вскочили одновременно, забросили друг другу руки на плечи и принялись ходить по тесной комнате, как когда-то ходили по коридорам Лицея, по дорожкам под липовыми сводами, по розовому полю.

То прежнее, на всю жизнь дружеское тепло должно было вытеснить обиду — обида оставалась. Даже плечи и руки его будто затвердели, не так охотно отозвались на объятья Пущина...

Как они не понимали и все вместе: он не мог быть другим, лучшим, забывшим ради музы самое жизнь, знающим себе цену, не влюблённым в Элизу Воронцову, не сочиняющим эпиграмм, медлительно важным от приметно сохраняемого достоинства? Он мог быть только самим собой, и, как бы он сам себя ни держал за руки, муза непременно должна была привести его сюда, в Михайловское. Именно — муза — в ссылку...

...Но не один он досадовал, Пущин тоже не был доволен своим ответом. Однако лёгкого тона не изменил, хоть сжалось сердце, когда увидел, как померкло, будто уменьшилось, лицо Пушкина. А ведь знал же, знал, с какими мыслями переписывается тот же «Кинжал», как в армии многими считается прямым призывом к тираноборству. А тираном, деспотом, известно кто числится: кто пил, и ел, и обещали делом не замучен. Кочующий деспот. Царь, которого и современники и потомки, может статься, будут помнить по строчкам Пушкина. А он: «Не льстись!»

...В середине обеда они оказались в комнате, где работали девушки. Тут было обстоятельство особое, и Пушкин не знал, хочется ли ему, чтоб это обстоятельство разглядел Жанно. Но две бутылки «Вдовы Клико» привезённые гостем, сделали своё дело. А может, няне захотелось показать своих подопечных. Или расширить праздник до пределов всего дома?

После поднесённого стаканчика она разошлась:

— А наливка моя? И вам велено принести, и девушек не грех угостить. Когда ещё праздник выпадет, чтоб гость да такой красавец? Пусть их — наглядятся...

В светлой большой комнате снег льнул к окну, и было светло именно от этого снега. А также белёное полотно их рубах, их наивные вышивки, которыми няня похвасталась, отбрасывали зимний, однако и тёплый, уютный свет.

Ольгу Калашникову Пущин приметил сразу[88], хотя она сидела у самого окна. Красивей всех была? Смелее? Наряднее? Или он перехватил взгляд, брошенный на друга? Во всяком случае, подмигнул Пушкину легко, одобряя. Пушкин опять покраснел: в этот свой мир он предпочёл бы никого не впускать.

...Это был запорошенный мир. Зимой лёгкими, широкими звёздочками снега, а весной, очевидно, осыпающимися лепестками вишен. Летом же зацветут ромашки... Мир, отмеченный следом босой, осторожной ступни. Мир, почти не отразившийся в письмах, в стихах...

В лучшие минуты он сажал её напротив лунного света и рассматривал не то с удивлением, не то с благодарностью. Красота её была из нянькиных сказок и побасёнок. Ни бойкостью, ни статью, ни лебяжьей белизной шеи и подбородка не уступала она Наталье, купеческой дочери, о которой он только что написал. У той жених оказался разбойник, убийца. Кем он окажется для крепостной красавицы? Для любимой дочери Мишки Калашникова, вора очевидного и при том доверенного управляющего?

Лунный свет, пробивающийся в заснеженное окно, был так же прост, как женщина, которую он вдруг притянул к себе, поцеловал медленно, влажно... В жёны царю Салтану она тоже сгодилась бы, да не судьба.

Пушкин усмехнулся: впрочем, тут и выгода прямая. В бочку и с младенцем — если он случится — Ольгу, разумеется, не забьют, в море или хотя бы в Сороть не бросят. Но всё же...

Он лежал рядом с нею, прижав её голову к своей груди, перебирая длинные, полураспущенные волосы. Бочка — вздор, а вот за косы отец волочить станет, если не доглядеть...

За окном, хорошо различимый, скользил, как по нитке, крупный снег, ещё сужая пространство. Из которого ему было не выбиться никакими силами, что там ни думай насчёт побега за пределы России.

Будущее рисовалось туманным, всё, кроме стихов, кроме «Онегина» и задуманного уже «Бориса Годунова».

Запорошенный мир, утешительный возле этой юной женщины...

Однако дверь в этот мир захлопнулась легко. Хозяин и гость вернулись к своим трубкам, к своему кофе, а главное, к привезённой в списках комедии. Комедия была прекрасна. Нет, скорее — восхитительна! Пушкин не просто смеялся, вскакивая на диван, поджимал колени к груди и взвизгивал от смеха. Пущин из-за кромки листа улыбался ему сочувственно и потряхивал страничками: то ли ещё будет!

Впрочем, резвились недолго. Пушкин нахмурился:

— А право, досадно, что старая моя приятельница цензура все эти прелести из ревности спрячет под шапку-невидимку... Да и кто сунется в цензуру с подобным?

— Ничего. Тетрадкой будет ходить, если книжкой не велят. До тебя же дошла, а псковская глушь — не гостиная в Петербурге, откуда до гвардии — два шага. А там — армейские, барышни, барыни. А у барынь — зятья, а у зятьев когда же без друзей, без гусаров обходилось? Будет, будет — тетрадкой!

— А я и лучше скажу: половина стихов войдёт в пословицу — вот тебе крест! А пословице никакая цензура соли на хвост не насыпет.

И они опять смеялись. Мир разомкнулся, ничто не напоминало о заключении одного и скором отъезде другого. Они видели себя не среди михайловских сугробов, не под убогой кровлей бревенчатого дома. Может быть, они мчались в санях вдоль Невы, и проспекг ты города, и кивки знакомых, и розовый от заходящего солнца шпиль Адмиралтейства — всё было с ними. И аккуратный с большими кулаками немец в Красном кабачке, и квартальный возле своей будки, совершенно застывший на морозе, только и ждали буйной, весёлой драки... Ах, как славно, как отлично-хорошо всё устраивалось...

Облако розовое, пышное, как сама надежда, стояло над ними.

И вдруг всё переменилось.

Пушкин глянул в окно, лицо его стянулось, он неловко повёл шеей, как будто воротник стал невыносимо тесен. Пущин кинулся к окну вслед, но ничего, кроме чужого возка, не приметил. В сенях происходило какое-то шевеление...

В дверь постучали, и вошёл монах, хитро-приветливо оглядываясь вокруг. Пущину он рекомендовал себя настоятелем монастыря в Святых Горах и не слишком вразумительно объяснил причину своего появления. Надеялся, услышав фамилию гостя, встретить и своего старого знакомца. Ан вместо того видит приятного молодого человека. По какой же надобности заглянувшего в наши места?

— Я друг по Лицею Александру Сергеевичу...

Тут Пущин, произнёсший это, отменно-важно поклонился, но, скорее, в сторону Пушкина, изъявляя тем особое уважение поэту, а не внезапному посетителю. В голове же, пока говорил и кланялся, промелькнуло: «Однако! Сорока ему, что ли, на хвосте принесла? Крепко под прицелом держат».

Пили чай с ромом. Лицо монаха покраснело в тепле, капли пота текли по виску, по шее. Важная и вместе суетливая манера его откидываться в кресле, подливать из бутылки, а также пускаться в рассуждения — была старческая и показывала, что не скоро он решится выйти на мороз и отправиться в обратный путь, оставив их вдвоём.

Пущин то и дело вскакивал, подходил к окну, поглядывая искоса на занесённый снегом двор, на мирную картину чаепития. Пушкин подмигивал ему из-за спины настоятеля, делая вид, что потешается такой оказией, возводил глаза и руки... Пушкин считал, что друг и краткий гость его раздосадован — не больше. Между тем Пущина брала тоска, недоумение, обида за первого поэта России.

В самом деле, все уже, кажется, признали: первый. Печатают и читают — из рук рвут. Что ни поэма — шум, гам, только разве «Фора!» не кричат. А тут мало снегов и одиночества, так во всём доме для него в одной комнате топят. Старуха живёт вразвалочку, не расторопна при любви своей: сидит барин в своём закутке, не возражает, а ей что? Хоть бы велела другие комнаты отворить, ту же биллиардную... Еда: гречневая каша, картошка да капуста, скверно квашенная... Тут не только божественные строчки пойди поймай из вольной стихии, тут с ума не сойди, не спейся вместе с этим мокроносеньким шустрым соглядатаем. Пущин поистине смотреть не мог, как проворно тянется его сухонькая ручка к пузатой бутылке. Ишь!

Настоятель был не так чтоб уж плох сам по себе, но Пущин не умел простить ему того смущения, какое охватило Пушкина, когда ещё в окно увидел: явился. Помнится, в Лицее гораздо развязнее держал себя Александр, хоть и застигнутый на какой-нибудь шалости, а нынче даже плечи пригнулись...

По чести сказать, всё было горько в Михайловском, но горше всего эти пригнутые плечи, несвободный поворот головы в его сторону да книга, положенная поверх грибоедовской рукописи, чтоб скрыть её.

Когда настоятель наконец откланялся, Пушкин принялся тормошить друга, но прошлое оживление не возвращалось.

— Да полно! И не своей волей он прыть такую выказывает, начальство велит.

— Да кто ж донёс-то? И как быстро обернулся!

— А может быть, он к бутылочке спешил? А твой приезд — предлог, не более? У них там хоть горы и Святые, а тоже вокруг снега и запустение. Плюнем на него — и квит!

— Нет, как быстро! — Пущина по-особому смущала пронырливость монаха. И, уж конечно, не ради одного сегодняшнего случая. Зорко было недреманное око власти предержащей, могло разглядеть чего не следует в деле важном и опасном. В деле Общества...

...Бесспорно: хорош, прекрасен душой и поступками был первый, бесценный друг Пушкина, Иван Иванович Пущин...

А меня всё-таки колет обида. Вот о чём я думаю. Почему всего на один день приехал в Михайловское? Вернее, даже не приехал — завернул. Взял отпуск на 28 дней для свидания с семьёй. В Петербурге навестил отца, несколько дней жил у сестры во Пскове, а оттуда — в Михайловское, благо — рукой подать.

Правда, замысел попасть в Михайловское явился сразу, как узнал, что Пушкин в изгнании. И то правда, что встреченный ещё в Москве Александр Иванович Тургенев удивился смелости Пущина. Пушкин-то не просто в опале, он отмечен непроходящим недоброжелательством Александра I. А ведь А. И. Тургенев был тот самый человек, по чьей протекции Пушкин попал в Лицей. И тот самый, который отвезёт тело Пушкина в Святые Горы хоронить. Да что Тургенев! Дядя поэта, ближайший родственник, стихотворец, Василий Львович не на шутку предупреждал Пущина: опасно. И слезу пролил, растроганный его решимостью. Или скорбя о собственном малодушии? Стоял, встряхивая нежнейший батистовый платок, нетвёрдо попирая паркет благородного собрания...

Как видите, многие считали: нужна смелость, чтоб так запросто к опальному... Пущин действительно был смелый человек, но проверка-то впереди даже ещё не маячила. Шёл январь, события же на Сенатской площади разыграются только в декабре.

И тут я хочу сказать несколько слов о смелости Пушкина. Не успел Иван Иванович Пущин прибыть арестантом в Читинский острог, как случилось следующее. Подозвала его к частоколу Александра Григорьевна Муравьёва[89] и передала через щель между брёвнами сложенный во много раз листок бумаги. А на листке пушкинские строки:


Мой первый друг, мой друг бесценный!

И я судьбу благословил,

Когда мой двор уединённый,

Печальным снегом занесённый,

Твой колокольчик огласил.

Молю святое провиденье:

Да голос мой душе твоей

Дарует то же утешенье,

Да озарит он заточенье

Лучом лицейских ясных дней!


Вот это было смело: написать такие стихи, передать их тому, кому были предназначены, т. е. государственному преступнику, осуждённому по первому разряду.

II


Пушкин оглянулся на прохожего, указавшего ему дом. Тот всё ещё стоял на углу, как бы рассматривая какую диковинку. Пушкин побежал, мещанин хмыкнул: «Лёгкий господин». Между тем только в движениях Пушкина была лёгкость да в плаще, развевающемся на сквознячке пустой улицы. Лицо же собралось в напряжении, то же напряжение стояло в глазах, будто он боялся, что опоздает и не застанет Дельвига не то в его квартире — в Петербурге. А может, вообще — не застанет? Пущин и Кюхельбекер стали недосягаемы: живы, но какая надежда встретиться, броситься в объятья, просидеть до утра в дыму трубок, воспоминаний?

Дельвиг же, слава Богу, здесь, его можно прижать к груди, расцеловать, рассмотреть, растормошить, услышать милый голос, грустное его «забавно», которым он как бы взвешивал далеко не радостные события; увидеть глаза, обращённые к тебе с любовью, со слезой, неизвестно отчего навернувшейся.

Пушкин бежал уже по двору, к дальнему крыльцу, не замечая того, что сам готов к слезам, что редко с ним случалось. А сейчас проняло. Оттого, что всё время, пока ехал на извозчике, и теперь, пока бежал по улице и через двор, он соединял их в мыслях своих: Пущин, Виля и вот — Дельвиг. И ещё он вспоминал себя и их в тех временах, когда в садах Лицея... В голове и сердце в такт бегу коляски, в такт собственному бегу билось: всё минуло. Всё то: лицейское, молодое петербургское, южное, михайловское — минуло. Начиналось новое царство, новая жизнь, именно поэтому надо было скорее обнять Дельвига, старого друга, чтоб ощутить: как ни поворачивает судьба, какие прыжки ни делает жизнь, она одна от детских дней до нынешнего бега по грязноватому, неприметному двору в предчувствии встречи... Царь вывел его из кабинета на общее обозрение со словами: «Это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». Хотелось верить в то, что новый царь не простил, но понял его. Прощать — за что? Прощают нашкодивших малолеток... Он хотел не прощения, но — понимания.

Как долог был двор, однако! Пушкину даже показалось: он опять спутал адрес, придётся снова бегать, спрашивая жильца Антона Антоновича Дельвига, барона, литератора, весьма и весьма несостоятельного человека, осчастливленного, правда, женитьбой на очаровательной женщине[90].

Но тут дверь на крыльцо отворилась, отдышливо, протягивая вперёд руки, как слепой, как взывающий к спасению бежал ему навстречу Дельвиг. Они встретились, нерасчётливо ударившись друг о друга, и застыли. Они не видели друг друга, из-под зажмуренных век у обоих катились слёзы. Они только ощущали: родство, теплоту, прежнюю привычность объятии.

...На крыльце стояли уже две молодые женщины; увидевши из окна Пушкина, они сбежали по лестнице вслед за Дельвигом. Одна была миловидна и бойка. Её глаза смеялись и смотрели с любопытством, головка в кудрях грациозно и быстро поворачивалась то к одному плечу, то к другому.

Софья Михайловна Дельвиг удивлялась горячности встречи, тому, что друзья целовали друг другу руки и не разнимали их так долго. Потом Пушкин приник, приткнулся к груди её мужа, не отпуская отворотов его сюртука, как будто он был не тот самый Пушкин, а человек, ищущий защиты. Лицо его стало бледно, бледность покрывала также лицо Дельвига, но к этому она привыкла: барон часто бледнел обморочно, словно бы предсмертно, волноваться не стоило, всё обходилось.

Вторая из молодых дам, ждавших на крыльце, любой взгляд привлекла бы светлой и кроткой красотой. Русые волосы, разделённые простым пробором и ничем не прикрытые, были тяжелы, а большие глаза смотрели на Пушкина сияя. И всё же что-то искательное было в этих глазах, какой-то вопрос настойчивый, но робкий.

Оторванный от Дельвига этим взглядом, Пушкин поклонился дамам, и они с бароном, рука в руку, пошли к дому. Два года тому назад Пушкин написал:


...В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слёз, без жизни, без любви.

Душе настало пробужденье:

И вот опять явилась ты,

Как мимолётное виденье,

Как гений чистой красоты.

И сердце бьётся в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слёзы, и любовь.


Стихи эти относились к Анне Петровне Керн[91], и Анна Петровна Керн, собственной персоной, стояла сейчас перед ним, бесхитростно обрадованная его радостью и всё же чем-то стесняющая душу. Как будто тогда, в Михайловском, в своих стихах он дал клятву на будущее, которую не умел и не хотел нынче выполнить.

Тогда был восторг, мгновенно зажегший кровь, мысли, сердце. Сейчас — обыкновенная встреча с хорошенькой женщиной, которая, скорее всего, ждала продолжения. Он когда-то обещал продолжение, заманивая её в Михайловское в полушутливых, полуотчаянных письмах. Сейчас ему казалось: просто шутливых. Женщине же, очевидно, хотелось думать иначе — так он решил.

От внезапной неловкости, целуя руки сначала баронессе, потом ей, Пушкин спросил раньше, чем понял, что говорит:

— Здоровье его превосходительства, Ермолая Фёдоровича? Или нынче я не о нём должен справляться у вашего превосходительства? Тогда кто же счастливец?

Этой колкостью он отводил ей место незавидное, без почтения.

Анна Петровна подняла тихие, бесхитростные глаза:

— Право, Александр Сергеевич, меня так легко обидеть, что принесёт ли это удовольствие? Надеюсь, не вам. Оставим возможность бросать камни в грешницу моему мужу да вашим тригорским соседкам.

Пушкин, покраснев, поклонился и ещё раз поцеловал ей руку. Дельвиг засмеялся, сглаживая неловкость:

— Теперь у меня гарем: жена — номер один; Анна Петровна — номер два; Елизавета Петровна, когда являет нам красоту свою, идёт третьим номером. Я и вправду стал Султан.

«Султан» было лицейское забытое прозвище, полученное за лень, а также тучность, приметную и в юные годы. В словах Дельвига не было и намёка на какие-то отношения, кроме дружеских. И было сочувствие. Доброта вообще была приметна в нём больше, чем в ком бы то ни было из лицейских. У одних цель, хоть и самая благородная, теснила доброту, у других страсть всё пересиливала. Третьи, хоть и слыли добряками, душа нараспашку, а всё до Дельвига им казалось далеко. В Дельвиге доброта жила, как талант. Доброта ко всем и снисходительность... Но тут вспомнилось — Дельвиг весьма резко оборвал мерзавца, заявившего: с каторжными не хочет иметь ничего общего. Даже общей тётки, которая всё-таки существовала, экое неудобство... «Забавно, но и я состою в родстве, — сказал тогда Дельвиг, как передавали. — Но, пользуясь им в радости, зачем же не признавать в печали? Родня она и есть родня — не открестишься. «С кем, через кого, барон, — в родстве? Что-то не слышно было?..» «А со многими. По музам с кем двоюродные, а с кем — прямые братья»... Барон был чудо как хорош в своей твёрдости. Что ни говори, родня опасная: сам Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер.

Пушкин вскинул руки, крикнул с разбега, будто и всё предыдущее не только вспомнилось ему — прозвучало в комнате:

— Вилю, душа моя, больше всех жалко[92]! За Вилю сердце болит — ты о нём или от него известия имеешь?

— И даже стихи. Хоть и без имени, а напечатать надо.

— Непременно надо. А я радовался твоему известию — не замешан. Да, вот как повернулось! Куда ему Сибирь, куда ему каторга? Как подумаешь о нём, поневоле постыдишься унывать... — Лицо Пушкина стало таким, будто мыслями он далеко отлетел из этой комнаты, от быстрого разговора о сегодняшнем, а всего дальше от милых дам. — А помнишь, как в Лицее Виля объявлял наш тройственный союз? Вилино лицо помнишь?

— И спину. Крючок — хоть над уроками, хоть над Словарём своим, хоть над Шиллером с Клопштоком. Слеза прошибает.

Слёзы, действительно, стояли близко; согнутым пальцем, не снимая очков, Дельвиг вытер глаза. У Пушкина руки сжались так, что ногти впились в ладони. Ничем нельзя было помочь Вильгельму — вот отчего была главная тоска.

— Пущин знал, что делал. А Виля — младенец, если не сумасшедший. По одной доверчивости пропадёт.

— Доверчивы, положим, мы все были. Сам Рылеев с Булгариным дружил. А сейчас от Фаддея чего ни жди, всё мало будет[93]. Играет Фаддей. В самую силу входит. Забавно, но он теперь чуть ли не друг человечества. А мы — пагубны — аристократы. Хоть и не были на Сенатской, а всё с нами царю надо держать ухо востро.

— Боится Фаддей, что мы его лавочку перебьём, если в кучку собьёмся да в тепле что-нибудь вроде журнала от нас родится. А Фаддей за копейку не то, что удавится, другого удавит. Дьявольская разница.

— Видел бы ты: перед иконой крестится — мол, кто-то кому-то в уши надул, что он о Погодине на каждом углу кричит[94]: либерал, и с Пушкиным компанию свёл. А он, Фаддей, ни сном, ни духом. Ах, душа моя, то и забавно: знаешь, что врёт, а веришь. Можно ли так убиваться, если не от сердца?

— От выучки, барон. От выучки. Сколько раз судьба Фаддея за шиворот трясла? Отечество, друзья, хозяев сколько раз Фаддей менял? Плюнем на него.

— Плюнуть не долго. Не быть бы внакладе. Сегодня он Погодина порочит, завтра на «Северные цветы» выльет чего не надо... Фаддей — не прост.

— Не прост, да скучен и в кожаном переплёте. Оставим его ради наших дам...

Дамы действительно ждали своего часа, своей радости от встречи с Пушкиным. Они сидели на маленьком диванчике, тесно, как птицы. Глаза их сияли восторгом покамест смирным, но вот-вот готовым потребовать внимания.

Пушкин подошёл к ним, а Дельвиг из своего угла сказал тихо, но с такой тоской, что все, обернувшись, застыли:

— Фаддей в силе и в дружбе со многими, такими же. А мы где? В лучшем случае рассеяны по лицу земли.

Худший случай был — Рылеев. В Сибири, каторжником, не восторженным поэтом, выполнял свой «урок» Александр Бестужев, Кюхля сидел в крепости, Фёдор Глинка — в глуши и забвении. И многие, многие ещё...

И как бы пахнуло сыростью, прилипчивым, мокрым ветром по ногам, как бы звук какой-то дальний, неясный, но напоминающий раздался. Может быть, оковы звякнули? Или стражник крикнул ржавым своим голосом, понукая с усердием и удовольствием? А возможно, просто свинцовая крупка сорвалась и холод её — через столько-то вёрст! — проник в комнату?

А дальше пошло ещё круче: качнулись в розовом от подоспевшей зари небе пять мешков — тела повешенных. И судорожное биение этих, ещё живых тел, и невозможность отгадать, где кто, и собственное мгновенное удушье оттого, что настойчиво представлял, как это бывает...

Широко расставленные глаза Пушкина разбежались ещё шире. Смятение было мгновенно, впрочем, кроме Дельвига, его никто и не приметил.

Софья Михайловна спросила, будет ли Пушкин здесь читать «Бориса»? В Москве, говорят, Погодин «Vivat!» кричал, Полевой от восторга заходился[95].

— Полевой — господин торопливый, — усмехнулся, отвечая. — Боюсь, как узнает, что Пушкины не в одних комедиях гордятся родом своим, всех собак в своём «Телеграфе» на меня спустит. А я — слаб, признаюсь, люблю аристократичествовать.

— И кстати! Сам на ловца бежишь. У Булгарина ныне одна забота: на фонарь аристократов литературных! То-то станет привольно на вшивом рынке нашей литературы! — Дельвиг смеялся, вроде в восторге, разделяемом с Булгариным; смеялся и широко разводил приподнятые руки.

— Фаддей прав, каналья. — Лицо Пушкина сжалось почти болезненно. — Учуял: аристокрация таланта истинного и незапятнанного больше стоит, чем аристокрация богатства или даже происхождения...

А помнишь Вилин Словарь? — придвинулся к самому плечу Дельвиг. — Знатность происхождения? Тот, кто шествует по следам великих людей, может их почитать своими предками. Список имён будет их родословною.

— Одна беда — у каждого свой список. У Фаддея тоже. Да что мы всё о Булгарине? Забудем, право, его ради красоты истинной, ради друзей истинных.

Пушкин посмотрел в сторону дам, было бы жестоко не оправдать их надежды, хотя бы на сегодняшний вечер. Очевидно, наскучив ожиданием, Софья Михайловна подошла к фортепьяно и оттуда улыбалась Пушкину и мужу, зная свою силу, зная, что сейчас увлечёт их в другую стихию. Споры о литературе отнюдь не были ей чужды, но сегодня хотелось другого. Шумного, безалаберного, пробегающего по комнатам неудержимым галопом веселья ей хотелось. И восхищенных взглядов, и музыки, той особой, которая рождалась под её руками будто ею, вот сейчас, сию минуту созданная, а не поспешно считанная с листа.

Но до безалаберного, шумного было ещё далеко: слово о друзьях истинных опять капнуло горькой каплей. После некоторого молчания Пушкин сказал со вздохом:

— Царь молод, авось придёт ему охота повеликодушничать. И самому приятно, и перед людьми не стыдно. Вернёт наших из Сибири...

Авось. Воистину у нас вместо трёх китов одно «авось» на себе мир держит.

— Вера горами движет... Если мы все разом станем уверять господина, что великодушие — первейший признак героя, то не поверит ли он и не захочет ли...

— Забавно. — Дельвиг вытянул ноги, зажав ладони в коленях. Плечи его поднялись, он поглядывал на Пушкина искоса, проверяя для себя: а верит ли друг тому, что говорит? Или только хочет верить? — Забавно. Он тебя признал умнейшим человеком России и не ошибся. Тебе бы не ошибиться в надеждах своих.

— Меня, душа моя, за «Стансы» многие судили, но, я думаю, уроки и царям полезны.

— А ты уверен, что угодил его величеству с пращуром? У Николая Павловича может ведь тоже оказаться совсем другой список великих людей, чем у тебя для него.

Тут они засмеялись оба, с некоторым недоверием вскинув головы, как люди порознь, но в одно время дошедшие до удачной мысли.

...За наскоро приготовленным обедом со странной смесью бесшабашности и грусти они подняли первые бокалы в многозначительном молчанье. Потом Пушкин кивнул Дельвигу и сам прочёл его строки:


Выпьем, други, в память их!

Выпьем полные стаканы

За далёких, за родных,

Будем нынче вдвое пьяны...


Голос Пушкина был тих и глух, вроде бы не для этих восклицающих строчек, вино на этот раз не веселило, бокалы вернули на стол как-то нерешительно...

— Так ли, душа моя, Тосинька? — Он назвал его старым, лицейским именем.

— Так. — Дельвиг, опустив голову, блеснул очками. Тяжёлый подбородок его вздрагивал. — Наперекор всему — и тому, что тебе говорил, — я верю: встретимся...

— Для сердца нужно верить... — Однако Пушкин усмехнулся с видом человека, вовсе не укреплённого верой.

Что так? Или, несмотря на все предыдущие разговоры, в некие посулы царя верилось плохо? Или строчка из давнего юношеского стихотворения была хоть и кстати, но так далеко от нынешних забот?

— Я обещал Марии Волконской встречу, когда провожал её к мужу из Москвы в Сибирь. Вот поеду в Оренбургские степи за своим Пугачёвым — заверну...

Они были так молоды, у них ещё было время для надежд, и мечты ещё посещали их. Мечты о встречах, о дальних странах, о прекрасных мгновениях любви, о детях, наконец. Мечты даже о будущем ещё не рождённых детей. А также — о Славе... Впрочем, слава уже была. Они, особенно Пушкин, жаждали теперь влияния. Стало быть, постоянными оказывались мысли о собственном журнале, о собственной газете, которые они заведут, дай только оглядеться — не чета суке «Северной пчеле» и гораздо лучше «Телеграфа», Бог с ним, с Полевым...

Они были ещё так молоды, глаза при многих случаях сияли, и ослепительные зубы обнажались в улыбке влажно, выпукло от этой молодости. Волосы их были ещё упруги и обильны, у Пушкина вились круто, в каждом кольце играла крошечная радуга... И ощущение недавно полученной свободы ещё волновало кровь, ещё не стало окончательно привычным для Пушкина.

Вечером всем обществом поехали к старикам Пушкиным. Это было выдумкой Дельвига, который с самой осени двадцать четвёртого года старался помирить Сергея Львовича с сыном, хотя бы заочно.

Прежняя светская, неразборчиво пёстрая жизнь отплывала от Сергея Львовича и Надежды Осиповны весьма приметно. Скудели силы; убывали возможности; имения существовали где-то сами по себе, принося больше неприятностей, чем дохода, как по крайней мере казалось. Теперь они жили, радуясь случайным гостям, перебирая при них и наедине друг с другом подробности московской полуродственной, полудружеской толкотни. Карамзина вспоминали особо и опускали глаза от огорчения.

С приходом Дельвига начинались слабые, сами себя перебивающие хлопоты. Однако новые свечи всё же несли, появлялся и чай, иногда бутылка славного вина. Надежда Осиповна, неприметно для себя самой, величественным, почти забытым движением раскидывала по плечам жёлтую, тоже стареющую, шаль. Сергей Львович, набираясь решимости, ёрзал в глубоком кресле, готовился к осуждению Сашки.

Ах, если бы он знал, с чего началась вражда! За Александром накопилось столько непростительного. На каждом углу кричит, обвиняя старика отца чуть ли не в доносительстве — возможно ли?

Сергей Львович поднимал палец, веля прислушаться к своим словам. И сам клонил ухо, будто слова его, как мухи или осы, ещё бились об оконное стекло, когда он замолкал. А возможно, Сергей Львович прислушивался к умершим звукам той давней ссоры с сыном? И сознание своей неосторожной вины заставляло его злиться? Во всяком случае Дельвиг думал так, иногда изумляясь мелочности старика до того, что рот сам по себе открывался, как в детстве.

...Да, Александр числит отца во врагах своих, а он простил ему всё по-христиански и готов любить. Однако не может ли Дельвиг объяснить непочтительному сыну: теперь, после ссылки, зачем ему ездить в Михайловское? Он путает этим планы родителей. Михайловское же не принадлежит Сашке ни единой былинкой своей...

Палец опускался так же назидательно на этой или какой-нибудь подобной фразе. Дельвиг, бывало, даже ноги подбирал и глаза таращил, силясь понять логику рассуждений Сергея Львовича. И сам чувствовал свой почти неприлично вылупленный взгляд сквозь толстые очки. Но он был отходчив и жалостлив, приметы старости его расслабляли. И сейчас он засмеялся, увидев радость Надежды Осиповны. Да и Сергей Львович несколько неожиданно семенил навстречу сыну, раскинув родственные объятья. Одежда его при том пришла в беспорядок: воротнички выбились, жилет торчал кургузо. Но в этом беспорядке и в застывшей позе своей, с раскинутыми руками он был скорее трогателен, чем смешон.

Александр оставил отцовский порыв без внимания. Но, ко всеобщему удовольствию, обошлось. Сергей Львович вернулся в кресла, и Дельвиг приметил: на сына смотрел странно, будто его томила какая-то загадка, а ответ был у Александра. Так не расщедрится ли тот?

Александр сидел возле матери, подперев лоб рукой, никаких намёков не желая замечать. Скорее всего, и в самом деле не догадывался, чего хочет от него отец. Недоумение, однако, рассеялось скоро.

— Третьего дня говорил с Блудовым Дмитрием Николаевичем[96]. — Сергей Львович бережно соединил пальцы и возвёл глаза к высокому потолку при этих словах.

Последовала долгая, отдышливая пауза. Выражение лица Сергея Львовича, его откинувшейся фигуры — всё должно было намекать: встретились с министром как давние знакомые, почти друзья, и время не разделило их...

— Дмитрий Николаевич передал мне слова его величества. Наконец-то и старик отец удостоился услышать. Я скорблю вдвойне: как христианин и как отец, неужели мне последнему? Неужели я не заслужил ни любовью, ни заботами?..

Теперь, нечётко произносимые, скомканные волнением слова вылетали с некоторым даже присвистом. Глаза Сергея Львовича покраснели от сочувствия самому себе.

Дельвиг не знал, как поступить: выражение Александра было совершенно каменное.

— Я хочу, чтоб меня поняли наконец, — лепетал, внезапно остывая, Сергей Львович. — Я готов гордиться, я всю жизнь жаждал, но почему чужие люди? Милые сердцу по прошлым связям, но мне — последнему? Гордость отца...

Как они не понимали: теперь, когда Александр наконец прощён и обласкан, когда всё разъяснилось, он тоже хотел, он хотел... Тут вступил в силу широко раскинутый батистовый платок. И искренняя, бессильная старческая слеза шустро пробежала по несколько обвислой щеке. Нет, они не понимали!

Подобное происходило с Сергеем Львовичем второй раз в жизни. Но в пятнадцатом году он был молод ещё, до слёз не доходило.

...В пятнадцатом году сморщенный, едва стоящий на ногах Державин потребовал к себе Александра[97]. Старик был неприятен лиловыми, брызжущими губами. И даже настойчивый, хриплый крик о том, что вот наконец сподобился, нашёл, кому передать свою лиру, отдавал чем-то несовместимым со стройной строгостью лицейского экзамена. Однако крик исходил от Державина, бывшего в увядающей, но всё ещё славе. И сам министр клонил к нему волосатое, тоже старческое, ухо.

Сергей Львович в те времена по всему Петербургу развозил новость о Сашке, но собственного удивления, как ни старался, скрыть не умел. И вот теперь во второй раз он вынужден был дивиться успеху Александра. Нынешнее, исходящее от самого царя, ни в какие сравнения не шло с сиповатыми причитаниями выживающего из ума поэта. И тем обиднее казалось очутиться в положении человека, вовсе вроде бы не причастного то ли к славе сына, то ли даже к самому Александру, стоившему ему... стоившему ему...

...Клавикорды стояли в простенке между высокими узкими окнами. Анна Петровна поспешила к ним, приглашая за собой Софью Михайловну, улыбаясь всем улыбкой обворожительной и утешающей. Новый скандал в семействе и именно в этот вечер представлялся ей чем-то совершенно невозможным. Кроме того, ей, как и Дельвигу, было искренне жаль Сергея Львовича.

Софья Михайловна бросила сильные, умелые руки на клавиши. Звуки закачались, поплыли в узкой комнате, слоями поднимаясь к потолку, жалуясь на тесноту, отражаясь от стен.


Под небом голубым страны своей родной

Она томилась, увядала...


Пела Анна Петровна Керн, неизвестно почему выбрав этот романс, а не тот хотя бы, слова которого говорили о её трогательной, мимолётно явившейся поэту красоте... Голос её был не звонкий, какая-то печаль всегда в нём звучала. А тут и слова были такие — требующие печали.


Увяла наконец, и верно надо мной

Младая тень уже летала...


Пушкин смотрел на неё, и, может быть, тайный испуг выразило его внезапно побледневшее лицо. Анна Петровна наклонила голову, кинула взгляд в ладони — раскрытые, беспомощно-пустые. Плакать она не собиралась, влага же, стоявшая в глазах, была всего лишь данью всему прекрасному и горькому, что было у неё в жизни... что было в жизни той молодой женщины. Стоило ли напоминать о ней Пушкину?


Но недоступная черта меж нами есть.

Напрасно чувство возбуждал я...


Это она пела и о себе. Только никому, решительно никому не следовало о том догадываться. Она умерла для него, как только смолк стук колёс возка, что увозил её из Тригорского. Хотя, может статься, несколько минут он смотрел с печалью вслед праху, клубившемуся на дальней дороге. Ведь не просто она уезжала, она увозила сладкий миг воспоминаний о его молодости. С её отъездом он снова оставался в глуши, во мраке заточенья, откуда, впрочем, писал ей весёлые легкомысленные письма.


Из равнодушных уст я слышал смерти весть,

И равнодушно ей внимал я...


Было жарко, пыльно, слепни облепили судорогой морщившиеся спины лошадей. Рубаха кучера промокла между лопаток, она смотрела на это тёмное пятно, не решаясь оглянуться, да и к чему?

Сейчас Пушкина меньше всего можно было назвать равнодушным. То, что она сначала приняла за испуг перед её слезами, перед её неловкостью, оказалось чем-то иным, куда более значительным. Лицо Пушкина как бы даже исказила тоска воспоминаний. Конечно, она поняла: воспоминания относились не к Михайловскому. Не к липовой аллее, по которой они почти бежали, а также не к тому давнему и нечаянному полуобъятию... Он подхватил её тогда, споткнувшуюся о старый корень, там вся земля была в переползающих старых корнях, он подхватил её и прижал к себе с такой робкой пылкостью, какая оказалась лучше объяснений.

Нынешняя тоска его — так во всяком случае полагала Анна Петровна Керн — имела отношение только к той итальянке, которую он встретил в Одессе.


Так вот кого любил я пламенной душой

С таким тяжёлым напряженьем...


...Пушкин, внезапно поднявшись с кресла, подошёл к окну.

Все сделали вид, что не заметили его смятения, уважая в нём чувства. Однако не полуденную сверкающую на изломе волну он увидел в своём воображении, а может быть, и на поверхности темнеющего стекла. Он увидел всё те же столбы с перекладиной, всё те же судорожно подергивающиеся мешки, всё то же ясное небо над ними. И ещё вовсе невыносимое: зелёную, бьющую им в глаза своей зеленью траву, последнюю в их жизни. Они сидели в ожидании смерти, и руки их почти бессознательно перебирали листья этой травы, репящей между пальцев, резко пахнущие всем тем, что оставалось для живых...


С такою нежною, томительной тоской,

С таким безумством и мученьем!


Ах, что стоили все в мире мучения любви, вся ревность и тоска перед этой последней зелёной травой! Перед сознанием того, что ты умираешь побеждённым, перед позором казни, наконец!

Тёмное окно было всего лишь темно, постепенно он приходил в себя, и поднималась досада на женщину, разумеется, только волею случая выбравшую именно этот романс...

«Бывают странные сближения», — записал он когда-то для себя по другому, но тоже связанному с восстанием случаю. Странное сближение настигло его и на этот раз: весть о смерти Амалии Ризнич он услышал в тот же день, что и рассказ о казни декабристов. И одно перекрыло другое.

Простодушно глядя на него всем своим матово-румяным лицом, возле него на таком коротком, таком доступном расстоянии стояла красивая, статная женщина в тёмном платье, только подчёркивающем её цветущую молодость...

Они смотрели друг на друга, медленно возвращаясь в узкую комнату с высокими, тонущими в темноте потолками. Сопел, насупившись, Дельвиг, отец зашевелился в креслах, охлопывая себя в поисках неизвестно куда засунутых очков.

Внезапно, причём совершенно как въяве, он почувствовал у себя на плече отнюдь не бодрящую руку царя. Рука лежала тяжело, властно, давила. Будто и не была рукой очень молодого, лёгкого в движениях человека. Императора Николая I[98]...

Однако кто мог знать, о чём на самом деле в тот вечер думал Пушкин? И почему был мрачен во всё продолжение его, как отмечают в письмах и воспоминаниях присутствовавшие? Но так естественно представить суету Сергея Львовича, вдруг увидевшего в своём Александре весьма отличное от того, что видел он до сих пор. И не стоят, пожалуй, осуждения попытки услышать радостные подробности о свидании сына с царём.

Но рассказа нет. Как всегда, во всяком случае Сергей Львович думает так не без некоторого основания, в его присутствии физиономия сына мрачна. Сашка снова, и как нарочно, обманывает самые радужные его надежды.

Что же касается повешенных декабристов, тени их являлись Пушкину, очевидно, часто, если мы знаем пять рисунков, изображающих виселицу и появляющихся в черновиках рукописей вплоть до «Полтавы», т. е. до 1828 года. Но, кроме виселицы, рисовались ещё и портреты повешенных, известна не оконченная строчка: «И я бы мог...» Тут надо ещё вспомнить, что царю он заявил: окажись в Петербурге — был бы с ними, на площади, с друзьями и товарищами. Да к этому прибавить неоднократно повторяемое как заклятье, но с усмешкой, отнюдь не весёлой: если не буду повешен... Например, в коротеньком обращении всё к той же Елизавете Петровне Полторацкой, сестре А. П. Керн:


Когда помилует нас Бог,

Когда не буду я повешен,

То буду я у ваших ног,

В тени украинских черешен.


Эти строки написаны в 1829 году, значит, как продолжительно было состояние ума и сердца, которое в описываемый вечер ни угадать, ни понять Сергей Львович не мог.

...Что же касается Амалии Ризнич, Пушкин ещё вспомнит её. В Болдине, осенью, перед тем событием, которое меняло всю его жизнь, он прощался не только с Элизой Воронцовой.

Вот последняя строфа стихотворения, посвящённого его первой одесской любви:


...Но там, увы, где неба своды

сияют в блеске голубом,

Где тень олив легла на воды,

Заснула ты последним сном.

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой —

А с ними поцелуй свиданья...

Но жду его; он за тобой...


Как видите, равнодушия и следа нет, время уравняло смерти, одинаково молодые и теперь одинаково печалящие...

...Нам же остаётся только установить, были ли клавикорды в той квартире, которую снимали старики Пушкины. Наверное, были: Ольга Сергеевна ещё жила вместе с родителями, ещё была очаровательна и молода, но то время определяло её как девушку стареющую. Музыка помогала коротать одинокие вечера.

Однако вернёмся к Дельвигу.

Дельвиг писал грустные элегии о бренности жизни. Но у него были твёрдые и благородные принципы. И смел он бывал достаточно, когда дело касалось этих принципов. Так, например, именно он вызвал на дуэль литературного шпиона и доносчика знаменитого Фаддея Булгарина.

Да, знаменитого, я не оговорилась, тоже навсегда вошедшего в круг гения своей завистью к Пушкину; своей пакостной, мелкодеятельной враждой.

Дельвиг вызвал его на дуэль, а что Фаддей? А он отказался на том основании, что видел на своём веку крови больше, чем «молодой человек» чернил. Ещё в Лицее Дельвиг отличался от многих тем, что больше игр, в особенности требующих физической ловкости, любил книги. Е. А. Энгельгардт писал о нём: «В русской литературе он, пожалуй, самый образованный». Даже Илличевский, не жаловавший своих соперников поэтов, о Дельвиге заметил: «...музам пожертвовал он большую часть своих досугов. Быстрые его способности (если не гений), советы сведущего друга отверзли ему дорогу, которой держались в своё время Анакреоны, Горации[99]...»

Сведущим другом был Кюхельбекер.

Приятель Пушкина Алексей Вульф, достаточно едкий, циничный и уж во всяком случае ходивший не в розовых очках, писал о Дельвиге: «Я не встречал человека, который так всеми был бы любим и столько бы оную любовь заслуживал».

И наконец, свидетельство самого Пушкина: «Смерть Дельвига нагоняет на меня тоску. Помимо прекрасного таланта, то была отлично устроенная голова и душа незаурядного закала. Он был лучшим из нас. Наши ряды начинают редеть».

А вот ещё несколько печальных пушкинских строк из стихотворения к лицейской годовщине;


...Кого недуг, кого печали

Свели во мрак земли сырой,

И надо всеми мы рыдали.

И мнится, очередь за мной,

Зовёт меня мой Дельвиг милый.

Товарищ юности живой,

Товарищ юности унылой,

Товарищ песен молодых,

Пиров и чистых помышлений,

Туда, в толпу теней родных.

Навек от нас утёкший гений.


Предчувствие не обмануло Пушкина, следующим стал действительно он.

III


Вильгельм заворочался, застонал во сне, подтягивая худые мосластые ноги к животу: в «келье» было холодно. То ли лицейских воспитывали по-спартански, то ли кто-то крал казённые дрова... Вильгельму снился вчерашний день и тот листок, какой показал ему Илличевский. Вообще карикатуры на него, Вильгельма Кюхельбекера, были ужасны — он и во сне ощущал этот ужас. Пушкин тыкал в кругом разрисованный лист острым пальцем и хохотал. Хотя мог судить — и по карикатурам Илличевского тоже — о том, как трудно будет Виле продвинуться по пути великого, по пути тираноборства и защиты идеалов свободы. Как Брут, как герои Шиллера он хотел быть.

Пушкин хохотал, закидывая голову, и, неизвестно почему, ему становилось жарко, он расстёгивал мундирчик, а Виля мёрз... Он мёрз и глухо мычал во сне, пытаясь объяснить Александру: то, что нарисовал Олосенька Илличевский, недостойно товарища и вовсе не похоже на него, Вильгельма Кюхельбекера. Он полагал себя высоким юношей с благородными, почти правильными чертами. Они же его видели длинным, длинным — и больше ничего. Они бы и прозвали его так, если бы не подвернулось это невыносимое: Кюхля.

Нарисованное Илличевским состояло из одних острых углов и пошатнувшихся, хоть и стремительных линий. А лицо — всё в неопрятном первом пуху, жидко прилизаны височки. Рядом — маленькая фигурка с вывернутой губой и хвостом. Пушкин вырвал листок из рук Илличевского — тот так и остался е открытым ртом.

— Виля, настоящий герой должен быть ещё и мученик. Ты разве не знал? А в мученьях своих — стоик. Так стоит ли, — Пушкин засмеялся почти сложившемуся каламбуру. — Стоит ли огорчаться, если решил — в герои?

— Он хотел меня унизить, он зол на всех! — Кадык у Вили ходуном ходил на жалкой цыплячьей шее.

— А мне, душа моя, Олосенька угодил. Ещё рожки — и точно бес. А ты думал кто?

— Обезьяна! — крикнул Олосенька и, сейчас же отскочив, добавил миролюбиво: — С тигром, с тигром! Помесь обезьяны с Тигром!

Таково было лицейское прозвище Пушкина, даже лестное, если подумать. У них у всех были лестные или лёгкие прозвища. Только он был: Кюхля.

...Пушкин ухмыльнулся и пошёл, размахивая листком, показывая встречным. Они все умели, если уж подходил такой момент, посмеяться над собой первыми, Виля — не мог. В нём не было той беззаботности, того блеска, который он презирал и которому завидовал мучительно, даже сейчас, во сне. Иногда он бросался очертя голову в игры их сумасшедшие, в танцы и — запинался. Ему казалось: он танцует ничуть не хуже Пушкина. Отчего же у барышень вытягивались лица, едва он подходил к ним на вечерах у Энгельгардта? Ободряемый директором, он кружил их, в том числе и миловидных директорских дочек, в полном самозабвении. Но и в самозабвении чувствовалась натяжка. Сейчас, во сне, рядом с ним появился сам Егор Антонович, он жал Вилин локоть к своему боку и, доверительно склонив круглую голову, объяснял своему доброму другу, своему милому Вилли, как несуразно и даже вредоносно всё чрезмерное, чрезвычайное, далеко отстоящее от золотой середины...

Вильгельм не любил Егора Антоновича, вот что удивительно. И не любил его чистый и честный дом, где всех лицейских принимали столь расположенно и даже по-семейному. Впрочем, Пушкин этого дома тоже не любил.

Егор Антонович был всепроникающ, вот в чём секрет, он хотел того, чего даже отец не должен хотеть, он хотел поселиться в душе каждого из них и лепить затем эту душу по своему образу и подобию или, во всяком случае, по своему усмотрению.

...Одеяло, очевидно, свалилось на пол, потому что он снова стал мёрзнуть и поскуливать, длинные ноги болели от холода, и ему показалось, что он лежит плашмя в холодной воде. Как и наяву случилось однажды, лучше бы об этом не вспоминать...

Но он давно приметил за собой: ему часто вспоминалось именно то, от чего пытался отделаться, что хотел задвинуть в самый дальний угол памяти да ещё завалить мусором повседневных мелочей. К примеру, за ним тащились воспоминания о том, что на допросе он заплакал и стал кричать о своей невиновности, о том, что его соблазнили и вовлекли... А они сидели в своих расшитых выпуклым золотом мундирах и смотрели на него через стол, отдаляя лица, брезгливо и отчуждённо, как на мёртвого, уже приговорённого ими к смерти, уже смрадно гниющего. «Этого путать не надо, этот сам через себя споткнётся», — сказал кто-то из них, а другой (граф Чернышёв?) прикрикнул: «Поторопитесь, молодой человек, не задерживайте, у нас обед стынет!» Вспоминать об этом было ещё мучительнее, чем о том, как, в отрочестве затравленный насмешками, он однажды решил покончить счёты с жизнью, побежал по промозглому холоду и бросился в пруд.

Его вытащили. В этом пруду вообще трудно было утопиться, разве что упав плашмя. Но он-то не знал, он бежал и бросился всерьёз, какие-то минуты между ним и смертью ровным счётом ничего не было. Или лучше сказать: они оказались в объятьях друг друга — он и смерть. Что даже несколько приподнимало его над остальными лицейскими. В особенности над теми, кто всё писал и писал в своих элегиях о смерти, которая придёт в час любви или дружеской беседы. Вильгельм был враг элегий. Слог его был возвышенный. Он признавал стих звучный, даже как бы бряцающий, требующий протяжного голоса.

Пушкин смеялся над ним и его стихами вместе со всеми, что было особенно обидно. Пушкин мог бы понимать самолюбие. Пушкин был самолюбив не меньше его.

Пушкин краснел до черноты, когда ему казалось, что его оскорбляют. Однажды они стояли на перекрёстке дорог возле старого памятника. К памятнику этому у них давно уже сложилось отношение слегка фамильярное. Памятник был — дед. Вернее, среди тех, кому поставлен был памятник, оказался и дед одного из них — Саши Пушкина. Когда-то это удивило, а теперь они проходили мимо, довольно фамильярно поглядывая на «деда», уже без любопытства. Иногда Виля оборачивался, как будто из-за каменного столба мог появиться ненароком и смотреть им в спину наваринский Ганнибал. Впрочем, встречи с адмиралом, возможно, ждал один Виля. Ему нужны были герои. Они теснились в его воображении, и этот тоже: в дыму и пламени, размахивая саблей, он стоял у мачты...

Дальше Виля ничего не мог придумать. Одно знал: чудо как хорошо, что именно у Пушкина оказался дед (хотя и двоюродный), которому в парке, полном напоминаний о подвигах, поставлен памятник. Другому Вильгельм завидовал бы, что недостойно. Пушкину завидовать он не умел. Пушкин в чём-то был вне их строя, сам по себе, с судьбой, может быть, как у Державина.

...И вот они все вместе, на вольной прогулке, снова оказались возле памятника. Мясоедов, всегда медленно и туго думающий, неизвестно к чему спросил:

— Пущин, а у тебя дед тоже адмирал, что ж не хвастаешься?

— Адмирал, — подтвердил Пущин. — Только не такой, без памятника.

— Ганнибалы живут в Африке — это из истории, — заметил Корф, и миловидное лицо его ничего не выразило. Просто сообщал подробность, которую товарищи по невниманию забыли.

— В Африке? — Тут Вильгельм увидел, как любопытством заострилась мордочка Комовского. — Он что ж, чёрный, этот Ганнибал?

Комовский ахнул, ещё уменьшаясь в росте, как бы ожидая удара по макушке или готовясь в бега.

— Чёрный, — подтвердил Пушкин, и глаза его налились кровью. — Но не дед, а прадед — из Африки. Однако крещён самим Петром. А другой мой пращур, Пушкин, Петром же повешен. Это тоже чего-нибудь стоит, Лисичка!

Тут он засмеялся. Стоял, рука за бортом сюртучка, нога выставлена — и смеялся. Высокомерие было в его смехе и в его позе.

Ах, Пушкин, Пушкин!

Зачем он сказал о нём, о Виле, которого называл братом, зачем он сказал:


Писатель за свои грехи,

Ты с виду всех трезвее;

Вильгельм, прочти свои стихи,

Чтоб мне заснуть скорее!


Но даже и не в этом четверостишии заключалось самое ужасное. Самое ужасное заключалось в одном пушкинском слове, не выводившемся из писем и разговоров. Слово это было: кюхельбекерно. Означало: скучно, муторно, тоскливо, как от бесконечной, хромающей в размерах строки; как от длинной боли в животе. А между тем и у него, Вильгельма Кюхельбекера, были прекрасные строки, он это точно знал.

Смех Пушкина, когда он произносил кюхельбекерно, был ужасен, от этого Вильгельм ворочался на своём узком и жёстком ложе, понимая: надо проснуться хотя бы затем, чтоб поднять одеяло, но не просыпался.

В коридоре что-то стукнуло тяжело: лицейский истопник принёс и швырнул на пол охапку дров. Потом послышался звон, как будто несли оковы, что было совсем некстати. Потом, как бывало в Шлиссельбурге, кто-то сказал: «Но он болен, он упадёт. Как прикажете приковывать его к тачке, когда собственное тело в таком состоянии влачить невозможно. Этого человека держит на земле только сила духа». Никто, кроме него самого, не слышал этих слов. А жаль! Насчёт силы духа хорошо бы послушать лицейским, всё ещё считавшим его чудаком, неудачником, Кюхлей...

Он скрипнул зубами от этого прозвища, от своего бессилия перед ним. Оттого, что оно многое могло заслонить в будущем. А он верил в будущее, в то, когда он предстанет не перед сверстниками — перед потомками, и все поймут: он тоже был поэт. Пушкин назвал его братом.

«Мой брат родной по музе, по судьбам», — произнёс Виля громким, торжественным голосом, смело откидывая руку. Пушкинские слова были прекрасны, он бы хотел, чтоб их тоже услышал весь мир, а больше всего те, кто опять сидел перед ним за длинным, некстати нарядным судейским столом в орденах и лентах. Слева от себя он видел седую голову военного министра Татищева, лоб опирался на ладонь. Прямо было круглое, неприятно красивое лицо графа Чернышёва. Верхняя губа его подёргивалась зло, брезгливо, Чернышёв отодвигался, опираясь о стол, как бы затем, чтоб его не коснулось тлетворное Вилино дыхание. Глаза у графа были тёмные не по одному только цвету, и в них ходили, зажигались металлические искры. Словно точили нож, и сыпался с наждачного шершавого колеса неживой огонь...

Этот неживой огонь завораживал, и Виля почувствовал, как неуместен, может быть, опасен собственный его свободный в подражание Пушкину жест рукой от середины груди в бесконечность...

Потом Вильгельм (предоставим ему это) услышал прозвучавшее откуда-то сверху пушкинским голосом произнесённое:


Приди; огнём волшебного рассказа

Сердечные преданья оживи;

Поговорим о бурных днях Кавказа,

О Шиллере, о славе, о любви.


Строки были прекрасны, и во сне на миг Вильгельму показалось: он мог сам сказать своему другу подобное. Иногда, во сне же, у него складывалось ничуть не хуже, и, проснувшись, он бросался к жалкому своему листку бумаги, выданному из милости, к высокому зарешеченному окну — строки испарялись, как туман. Приходили другие, но те, ночные, свободные, были лучше... Он бы хотел, чтоб их прочёл Пушкин.

...На этот раз он увидел Пушкина бегущим к нему от станционной избы с лицом бледным и почти обезумевшим. Во сне это лицо казалось ещё более искажённым, чем вчера, наяву. Кюхельбекер почувствовал поцелуи Пушкина, объятья, судорожные, торопливые. Голос у него прорезался, и он закричал по-настоящему, привставая на лавке, где спал.

Конвойный кинулся к нему, придавливая, стараясь снова уложить. А может, задушить? Со сна Вильгельму почудилось именно это, он стал отдирать пальцы, вцепившиеся ему в плечи.

— Пусти, пусти, чего тебе? — В кромешной темноте избы не было видно почти ничего, только возле самого лица — ощеренные досадой белые зубы. Да запах чеснока и водки...

— Я те дам, я те покажу людей полошить. Сказано, нельзя! — Жандарм повторял вчерашнее слово.

Фельдъегерь, вёзший его неизвестно куда, подошёл, всматриваясь в Вильгельма быстрыми, обшаривающими глазами. Фельдъегерь думал о том, что надо так случиться: с этим тихоней ему пришлось вчера повозиться. Правда, он, фельдъегерь Подгорный, обезопасил себя рапортом, поданным по начальству. Так что с него взятки гладки. Вчерашняя встреча попортила ему много крови, но что поделать — служба.

Фельдъегерь Подгорный любил свою службу, потому что любил употреблять власть. И ещё он любил эту свою неподкупную обязательность при исполнении долга. Хорош бы он был, если бы соблазнился, принял деньги от вчерашнего, который к тому же оказался сочинителем да ещё кричал, что лично знает Александра Христофоровича Бенкендорфа, генерала, выше которого один царь. И к царю самому грозился обратиться, как только приедет в Петербург. С жалобой на него, Подгорного, за бесчувственность...

Государственный преступник, вручённый ему для препровождения из Шлиссельбургской крепости в Динабургскую, и господин, которого, перебирая в уме случившееся, Подгорный упорно обозначал вчерашний, сначала не обратили друг на друга внимания. А потом так кинулись? два жандарма и он сам еле их растащили.

И вот теперь смирный, или длинный, взбесился. Взгляд у него стал другой. В нём пробивалось временами нечто угрожающее. Согласно своему служебному положению, а также принципам фельдъегерь Подгорный видел в Вилином зажёгшемся взгляде именно нечто угрожающее спокойствию. Не спокойствию империи, нет, — об этом, он так понимал, давно забыто — но его собственному спокойствию. И заодно спокойствию тех, под чью ответственность будет вручён поименованный Вильгельм Кюхельбекер.

Отметил он также: нечто горделивое появилось в тощей, согбенной, явно чахоточной и явно недолгопрочной фигуре арестанта. С одной стороны, он как бы стал ещё ничтожнее после прерванного свидания, после того как потерял сознание и его отпаивали, обливая, водой из жестяной кружки. С другой же, Подгорный это отметил с удивлением, арестант воспрял. Сквозь слёзы, но — воспрял. И фельдъегерь забеспокоился.

— Кто такой? — спросил фельдъегерь у государственного преступника, про того, который тогда ещё не успел сделаться вчерашним, а был для Подгорного господин скандальный и неосновательный. — Кто такой — Пушкин? Какую важную птицу из себя строит. Тоже небось бунтовщик, не лучше вас всех.

Государственный преступник запахивал полы обветшалой фризовой шинели, пытался прикрыть впалую грудь и тощую шею, ощипывал нервными руками полуистлевший шарф. Слёзы стояли у него в глазах. Он сказал:

— Пушкин на всю Россию один: Пушкин!

Вот тут-то и полыхнуло из глаз государственного преступника так, что Подгорный усомнился: может, скандальный и вправду вхож к царю?

— Пушкин? Не знаю такого... Чем занимается?

— Стихи пишет.

Стихи было занятие несерьёзное. Стихи, стишки, куплеты... Но всё-таки Подгорный задал вопрос, который задавать ему вовсе не хотелось, однако бережёного и Бог бережёт:

— Царю известен?

В вопросе этом длинный мог усмотреть тревогу, его, Подгорного, опасение, как бы чего не вышло из грубости при попытке свидания, из грубости при отказе взять несколько денег для передачи Вильгельму Кюхельбекеру, другу юности, прекрасной чистой душе, ни в чём, кроме идеалов, не повинной... Во всяком случае, именно так кричал проезжий, когда фельдъегерь уже распорядился втиснуть обмершего Кюхельбекера в коляску и отвезти версты за две, где и подождать, пока он, Подгорный, разочтётся за прогоны да отцепится от этого — Пушкина! Чёрт бы его не видал...

— Государю императору. — Подгорный изо всех отпущенных ему природой сил надавил на эти два слова. — Спрашиваю, государю императору лично известен господин сочинитель или как?

— Оба императора, и ныне покойный, и ныне здравствующий, — Виля хмыкнул, — очень большое проявляли к нему внимание.

На мгновение он прикрыл свои синие, больные веки, насупился. Картины этого внимания мелькнули перед ним в темноте, в отгороженности, в относительном духовитом тепле шинели (пахло псиной и дождём). Он сидел, спрятав руки в коротких рукавах, как в муфте, утопив шею в жёстком воротнике.

Шестью годами ссылки сказалось царское внимание на судьбе Пушкина...

...Вильгельм Карлович Кюхельбекер, государственный преступник, осуждённый по первому разряду на смертную казнь, заменённую двадцатью годами одиночного заключения, Вильгельм Карлович Кюхельбекер сидел в тёмной, ещё не тронутой рассветом станционной избе, ждал, пока запрягут лошадей, и думал о вчерашнем. Как нищий перебирает в своей котомке лоскутки и корочки, он перебирал подробности встречи. Как богач, он рассыпал перед собой такие сокровища, что воистину вздрогнул бы фельдъегерь Подгорный, рассмотри их. Но в том-то и дело, рассмотреть эти сокровища не многим было дано.

Жандармы пили чай, громко откусывая от веселобелых кусков сахара, ничего не слыша, кроме звуков, издаваемых собственным организмом: утробного втягивания горячей, прожигающей тело струи, смачного прихлёбывания; вздохов и некоего бормотания.

Но тут же в комнате, не задевая их, по-над самыми их головами летали слова удивительные. Раздавалось вполне отчётливо, хоть и в одном воображении Вильгельма Карловича Кюхельбекера:


Служенье муз не терпит суеты;

Прекрасное должно быть величаво:

Но юность нам советует лукаво,

И шумные нас радуют мечты...

Опомнимся — но поздно! И уныло

Глядим назад, следов не видя там.

Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было

Мой брат родной по музе, по судьбам?


...Что касается Пушкина, то никакие сладкие воспоминания юности не в силах были прорваться сквозь ту досаду, а также глухую тоску, с какими он уезжал с неприметной станции Залазы. Он всё ещё как будто отталкивал от себя, упираясь ему в грудь, жандармского фельдъегеря. Всё ещё слышал его густой запах, видел близко от лица своего обидчиво поджатый маленький рот и слышал однообразно повторяемые слова:

— Не велено, нельзя с государственным преступником. Не велено! Нельзя! Не дозволяется.

А он пытался что-то втолковывать ему о законах дружбы и человеколюбия. Забавно, как сказал бы друг Дельвиг. Куда как забавно! И не менее забавно, что пустился в угрозы. Был назван Бенкендорф, а потом и царь. Он к ним обещал обратиться с жалобой на этого краснощёкого, не знающего ни жалости, ни сомнения, разве что самолюбием мучимого служаку. Да, такие маленькие, подковкой, рты бывают у самолюбцев страшных.

Жалость к Виле, злость на себя, досада на жандарма мучали до боли в висках. Попробовал облизать губы, и показалось: услышал шорох сухого языка...

Он, свободный, влюбляющийся, радостно встреченный в обеих столицах, собирающийся издавать журнал, написавший «Стансы», наконец, — он ничего не мог сделать для Вили. Пушкин охнул, вспомнив, как отдирали от него Вилю, как тащили потерявшего сознание в коляску... Всё было гадко и безнадёжно под серым небом в империи, где правил молодой и славолюбивый Царь, на которого он надеялся, очевидно, зря. И чью тяжело-ласковую руку на своём плече он опять ощущал с чувством, скорее всего, тоскливым.

Наверное, пока ещё не замаячили заставы Петербурга, о многом, связанном с Вилей, вспомнил Пушкин. И вполне возможно, пришло ему на ум давнее письмо к соседке по Михайловскому Прасковье Александровне Осиповой. То, написанное 4 сентября 1826 года в Тригорское из Пскова, в котором были строки: «Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается».

Однако как далеко (или широко?) ни распространял бы он в помыслах фельдъегерскую деятельность, до своего последнего при всей гениальности ему было не додуматься. До того, который сопровождал его тело в Михайловское для предания земле. Как будто утратя живые слабости, мёртвым он становился особенно опасен Российской империи, по бескрайним снегам которой его мчали на казённой жандармской тройке — в последний путь.


Признаюсь, сначала в этой главе я и вовсе хотела писать об одном Кюхельбекере. Не скажу даже почему; жалко мне его было больше, чем других, что ли? Даже больше, чем Дельвига, который умер столь рано? И уж куда жальче, чем Пущина. В Пущине ничего не было от жертвы. А Кюхля как предназначен был — в жертвы. Даже прозвища сравните: Большой Жанно и — Кюхля.

А то, может быть, меня подталкивала пушкинская забота и тревога, какие явно звучали во многих письмах. Впрочем, имена Дельвига и Кюхельбекера в них часто стоят рядом: «Обнимаю с братским лобзанием Дельвига и Кюхельбекера», «Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига...»

Но нет, всё-таки Кюхля, неуравновешенный, неустроенный, вовсе не обладавший обаянием Дельвига, беспокоил Пушкина больше. Вот некоторые выписки. Из письма к Н. И. Гнедичу (Кишинёв): «...что-то с ним делается — судьба его меня беспокоит до крайности». Тот же вопрос к брату Льву: «Что Вильгельм? есть ли об нем известия?» «Что Кюхля?» И опять, уже из Михайловского: «Что Кюхля?»

В письмах к Вяземскому фамилия Кюхельбекера встречается часто: «Кюхельбекеру, Матюшкину, Верстовскому усердный мой поклон, буду немедленно им отвечать». «Кюхельбекер едет сюда — жду его с нетерпением». «Что мой Кюхля, за которого я стражду, но всё люблю?» Тому же Вяземскому, ещё из Михайловского в августе 1825-го: «Мне жаль, что от Кюхельбекера отбили охоту к журналам, он человек дельный с пером в руках — хоть и сумасброд». В письме к А. А. Бестужеву есть такие слова: «...К тому же я обещал Кюхельбекеру, которому верно мои стихи нужнее, нежели тебе...»

Если уж быть совершенно объективным, другие имена встречаются не реже: Карамзин, Жуковский, Дельвиг занимают и сердце и ум ссыльного Пушкина. Но во всём, что касается Кюхельбекера, — особая нота. Тревога здесь о человеке, который неминуемо попадает в беду...

Как сочеталось это со знаменитым и нами повторяемым: кюхельбекерно? А вот сочеталось же...

Современники о Кюхельбекере отзывались следующим образом. Пётр Андреевич Вяземский писал Жуковскому в 1823 году: «Вообще талант его, кажется, развернулся. Он собирается издавать журнал; но тут беда: имя его, вероятно, под запрещением цензуры... Надобно помочь ему, и если начнёт издавать, то возьмёмся поднять его журнал. План его журнала хорош и европейский; материалов у него своих довольно; он имеет познания».

Баратынский достаточно пророчески писал в феврале 1825 года: «...Он человек занимательный <...> вместе достойный уважения и сожаления, рождённый для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастий».

Что ж, можно сказать: слава настигла Кюхельбекера. Мы помним его все, кто помнит Пушкина. А кто же среди нас не помнит Пушкина? Но неизвестно ещё, прославила ли младшего собрата поэтическая звезда Пушкина или наоборот — затмила своим ослепительным светом. Я думаю только об одном: как декабрист, как поборник идеи свободы, как мученик и стоик Кюхельбекер всё равно остался бы в нашей памяти.

Что же касается поэзии Вильгельма Карловича Кюхельбекера, ей-богу, не пойму, почему так иронически относились к ней современники. Возможно, Виля много запрашивал? Или, действительно, одним этим невыносимо-метким прозвищем Кюхля был заявлен образ и всё уже рассматривалось сквозь призму усмешки?

Что касается меня, то мне достаточно нескольких строк, чтоб запомнить его именно как поэта.


Горька судьба поэтов всех земель,

Тяжеле всех певцов моей России:

Заменит ли трубою кто свирель,

И петля ждёт его мятежной выи...


Или вот ещё строчки, которые всё звучат у меня в ушах, пока я пишу эту книгу:


Лицейские, ермоловцы, поэты,

Товарищи! Вас подлинно ли нет?

А были же когда-то вы согреты

Такой живою жизнью!..


Этим строчкам почти полтора века, а кажется, что при мне человек крикнул.

Загрузка...