В СЕМЕЙСТВЕ РАЕВСКИХ

Кто видел край, где роскошью природы

Оживлены дубравы и луга,

Где весело шумят и блещут воды

И мирные ласкают берега,

Где на холмы под лавровые своды

Не смеют лечь угрюмые снега?

Скажите мне, кто видел край прелестный,

Где я любил, изгнанник неизвестный?

Златой предел!

А. С. Пушкин



то Крым? Таврида? Да, Мари, Таврида? Мы здесь будем жить? — Голос Сони[1] звучал звонко и слишком напористо. Девочке нужен был немедленный ответ, который разрешил бы её недоумение.

— Мы будем ещё долго плыть, — не то себе сказала, не то Соне ответила Мария. Пальчики сжимали обшивку борта, и было видно: её волнует встреча с новым берегом, как с новой страницей жизни.

Англичанка мисс Мяттен стояла под своим кружевным зонтиком недвижно. Держала этот зонтик над маленькой, гладко причёсанной головой словно знак власти: непреклонно и твёрдо. Мисс Мяттен разглядывала убогость прибрежной жизни пристально и без одобрения.

— А как мы будем здесь жить? — не замолкала Софья, привставая на носки, будто так она надеялась разглядеть, наконец, что-нибудь привлекательное на плоском берегу. — Снова в палатках? Но здесь нет деревьев? Здесь нет деревьев?

Деревьев не было.

К пристани между тем спешили встречающие. Ни Раевские, ни Пушкин не заметили их раньше, потому что городские чиновники, сбившиеся в кучку, озабоченные своим опозданием, жарко дышавшие, только что вывернулись из-за последней, совсем близкой к морю мазанки и рысью направились к пристани.

Генерал Раевский[2] передёрнул бровями. Движение это иногда заменяло ему улыбку. Рот оставался спокойным, губы сомкнуты, а в глазах — приличия ради — подавленный смех.

Генерал молчал, рассматривая толпу на причале. Мария удивлялась младшей сестре:

— Ну, Соня, ну что ты говоришь? Какие палатки, это же город!

— Город? В нём жили древние греки?

— Ах, право, какая ты! Веришь всему, что сочиняет Александр Сергеевич!

— Почему Александр Сергеевич? Об этом городе писал Страбон[3]...

У Николая Николаевича младшего[4] голос был низкий, похожий на голос отца. Не это ли нравилось в нём Пушкину особенно? То, что в Николае угадывалось продолжение славного не одной семейственной дружбой рода Раевских? Впрочем, Мари была ему тоже мила, а лучше всех оказывался в любом поступке, в любом слове сам генерал. И то, как он передёргивал бровями, было отлично, хорошо, и то, как старался притушить свою насмешливость, выглядеть растроганным встречей городских чиновников...

Небольшая толпа, явно мучимая жарой, шествовала теперь по пристани важно, как и подобало случаю. Но вдруг лица раскололись улыбками навстречу генералу. В улыбках проглядывало любопытство, доброжелательность. На одной, тёмной от южного загара, физиономии Пушкин разглядел даже откровенный восторг.

Подобные встречи поэт наблюдал на всём их пути: вся Кубань особенно рьяно выходила навстречу генералу, герою двенадцатого года: военный край! Здесь же, в Керчи, Пушкина интересовали не подробности встречи: сам берег таил для него привлекательность неизъяснимую — Таврида! Вернее, давняя Эллада. В пределах России не было других мест, столь близких к Греции по духу своему. И дух этот конечно же должен был витать где-то в окрестностях.

Плоский берег с ржавыми камнями, упавшими в воду, был, однако, до удивления прозаичен и неприютен. Во всяком случае, Пушкину он показался таким. Мелкая волна однообразно лизала песок, подталкивая или увлекая за собой тёмные полосы морской травы. В воздухе недвижно висело сладкое зловоние: гнили остатки мелкой рыбы по сторонам от причала. Невдалеке лежало странное, нездешнее тельце мёртвого дельфина.

Пушкин спрыгнул на длинные доски причала, они шевельнулись, как живые, чуть-чуть подталкивая стопу. Бородатый матрос тянул толстый канат, с любопытством посматривая на семейство Раевских, собравшееся у самого борта.

Это был береговой матрос-инвалид, Бог знает каких боев участник. Может быть, сенявинских? Но мгновения была эта мысль о матросе, об адмирале Сенявине, а также о Ганнибале, собственном родственнике, жёгшем турецкий флот у Наварина[5]. Мысль ушла, улетучилась безвозвратно: другие следы он надеялся увидеть, ещё подплывая к берегу.

Раевский смотрел на городок, стремясь определить его нынешнее состояние. Городок был кусочком России, странным, диким совсем иной дикостью, чем любое другое российское захолустье.

Генерал рассматривал береговых матросов пристальнее, чем рыбаков или тех, кто неподалёку забивал сваи нового причала. Рассматривал, будто старался отгадать, как вёл себя служивый человек во всех тех опасностях, какие выпали на его долю в морях и здесь, на краю России.

Край России был унылым берегом, в невысоких, ровно насыпанных холмах. Городок лежал у самой воды, разбросанный слободами. Сушились сети, гнила рыба, выброшенная на гальку за мизерностью своей, да и за отсутствием сбыта. В таком городке каждый сам себе рыбак, кому покупать?

Пушкин жаждал встречи с давно прошедшим, генерал рассматривал настоящее. Дочери Мария и Софья ждали нового поворота беззаботной, юной жизни и украдкой интересовались, каждая сама по себе: а что дальше станет делать Пушкин. Он занимал их.

А Пушкин, первым спрыгнув с корабля, несколько нарушил чопорное, установленное обычаем течение встречи. Перед ним лежала эллинская земля. Греческие города-поселения когда-то шумели па ней. Разумеется, они были не то что сами Афины или Милет, но всё-таки...

С раннего отрочества это жило рядом с ним: боги, сопутствующие людям, могучие, лукавые, побеждающие отнюдь не всегда благородной силой. Очень часто хитростью. Боги жили в книгах отца, которые он прочёл ребёнком; в лекциях лицейских учителей, в квартире Олениных[6], в Летнем саду. Богини стояли там не столько стыдливо, сколько лукаво прикрывая наготу; мраморные мужи были сильны, хвастались связками мускулов; а не очень старый старик Хронос, отсчитывая время, сам поедал своих детей, года, часы, минуты. И века тоже. Хронос поедал время, а время, очень похоже на это, расправилось со следами.

Во всяком случае, ничего, напоминавшего Элладу, на этом скудном берегу с первого раза он не увидел. Хотя глаза его сами собой разбегались от нетерпения и любопытства. И вообще, он готов был побежать.

Вот о том и спорили, взглядами без слов, сёстры: побежит? не побежит? Пушкин бегущий, затевающий — таков был образ, сложившийся в их совсем ещё младенческих головках.

Не очень интересуясь встречающими, они смотрели на Пушкина с тем любопытством, с каким смотрят дети и совсем молоденькие барышни, не танцевавшие ещё на своём первом балу. У Марии лицо не отличалось красотой по меркам того времени. Но она была прелестна. Ожидание чего-то чудесного, жажда счастья как бы опалили тёмную, неровную кожу её, и отсветы пламени продолжали порхать между большими чёрными глазами и губами. Губы же она всё собирала, собирала, чтоб не дать воли неудержимой улыбке. Но всё равно улыбалась Пушкину из-за батистового плеча гувернантки.

А Пушкин взглядывал в ответ серьёзно, даже немного грустно, и она никак не могла понять отчего. То ли оттого, что гувернантка тоже могла заметить их улыбки и счесть совершенно неприличными. А может быть, потому, что она действительно была всего-навсего маленькой девочкой. Правда, в иных случаях ей говорили: «Мари, вы уже взрослая, стыдитесь. Можно ли так!» Это было, когда она два месяца назад подбежала к мелкой, серой волне, впервые увидев море. Не это — Азовское. Или когда вскочила на лошадь, не в дамское седло — в обычное. И брат Николай хохотал, сгибаясь пополам своим могучим, вот уже поистине богатырским телом. Не на её посадку глядя, смеялся Николай, а на то, как мисс Мяттен, произнеся свою непременную фразу, растерянно оглядывалась по сторонам. Не очень-то понимала мисс, насколько «шокинг» было то, что позволяла себе Мари. У гувернантки тогда вид стал, будто она потерялась в чужой стране. А сейчас мисс стояла важно, ожидая, пока укрепят как следует сходни. И важно смотрела на толпу чиновников и купцов с этим хлебом и солью, к которым никак не могла привыкнуть. И ещё более надменно, почти брезгливо на поросший низкой травой рыжий глинистый обрыв.

Пушкин взбежал уже на обрыв и стоял под ветром, трепавшим воротник его белой рубашки и гнувшим траву в одну сторону, в сторону моря. Нетерпение било его, почти как лихорадка. Где-то должны были появиться те, кто населял здешние края две тысячи лет назад. Или сам берег должен был чем-то напомнить об их жизни, так не похожей на нынешнее мелкое снование. Но берег лежал, напоминая всего лишь потёртую шкурку, столь обыденный — не хотелось верить. Травы уже высохли, и маленькие ракушки, он заметил, взбегая по обрыву, унизывали их, как бусы. Голубела полынь, виднелись неподалёку какие-то кусты с очень светлой и как бы пропылённой листвой. Позже он узнает, что это лох. Дикая — или одичавшая? — маслина. Ничем эти кусты, сбившиеся в кучу или потянувшиеся вдоль дороги, не напоминали оливковых рощ. И не было ручья, где могла бы плескаться если не Леда, то хотя бы какая-нибудь самая плохонькая наяда, наблюдаемая фавном. Не только наяду, сам ручей нельзя было представить в этой знойный, пыльный, степным маревом струящийся день.

День, в котором не видел он, не умел разглядеть красоты. Между тем, интересно: какие именно и как он надеялся встретить следы? В самом деле, нельзя же было вообразить, что увидит он, едва достигнув Тавриды, к примеру, стройные ряды колонн или даже портик, чудом сохранившиеся от тех городов, какие упоминали или описывали Птолемей, Плиний, Страбон: Мирмекий, Тиритака, Нимфей, Киммерик[7]?..

Однако портик и колонны могли упасть в окрестный прах, но всё же существовать. Кроме того, прямо перед ним возвышалась довольно приличная горка или, вернее, — холм. О нём капитан сказал, что это и есть холм Митридатов. Последнее прибежище легендарного понтийского царя, всю жизнь проведшего в войнах с Римом, жестокого, буйного, невообразимого[8].

...Раевские уже высадились на берег. Открытые коляски ожидали их и тех, кто встречал генерала, как раз на дороге или улице, не поймёшь, на которой стоял Пушкин. Улица, немощёная, заросшая круглыми листьями калачиков, утопала в пыли.

Пушкин стоял на ней, поджидая Раевских и всё ещё оглядываясь, правда, уже без прежних надежд и торопливости.

Нет, ничто не несло на себе даже намёка на благородную старину, какая вот уже сколько веков вдохновляет человечество, не переставая удивлять его. Старины не было, однако всё, что попадалось взгляду, всё было — старо. Старые сети сушились, натянутые на колья, морская трава и мелкая рыбёшка гнили в их ячейках. Стары и жалки были мазанки под тяжёлыми черепичными крышами. Старые лодки дремали, уткнув носы в песок, и два старика тащили, перекинув через плечи, латаный парус...

Даже трава была старая — соломой пахло от неё, не степным вольным простором. Что-то такое, чему он не нашёл ещё слов определения, заскреблось в сердце. Разочарование? Тоска? Нет, пожалуй, страх перед захолустьем, перед возможностью пропасть на минуту овладел им. Нечто подобное он почувствовал в Екатеринославе в убогой мазанке, больной. Но там он был один и не надеялся на встречу с Раевскими. Хотя о чём-то таком не твёрдо, но торжественно и многословно они с Николаем договаривались ещё в Петербурге, когда ему было предписано немедленно покинуть столицу. Отправиться по месту новой службы, под начало генерала Инзова[9] — в ссылку, и Бог знает, надолго ли.

В Екатеринославе из-за горячки, не вовремя подхваченной, он, чего доброго, и в самом деле мог пропасть. Лихорадка косила направо-налево.

Раевские подъехали и нашли его в раскидистом, утопающем в летних дождях городе как нельзя более кстати. А потом, во всё время пребывания на Кавказе, он и думать забыл о том давнем страхе перед выброшенностью из привычной жизни. Хотя Кавказ был ещё более далёкой окраиной, чем эта Таврида, потёмкинская земля. Но Кавказ кипел. Всё там было в действии, всюду мужество имело случай проверить самое себя. Захолустьем на Кавказе и не пахло. Очевидно, потому, что пахло порохом?

Жизнь в любых проявлениях захватывала его. Боялся он только оцепенения. «Забвенью брошенный дворец» — это из оды «Вольность». Всё, что он видел перед собой сейчас, было как бы брошено забвенью. Сегодняшний день города и горожан подлежал забвенью, похожий наверняка на вчерашний и завтрашний...

Его охватило чувство, будто он может в самом прямом смысле слова затеряться здесь, в Керчи. Отстать от Раевских, быть забытым, раствориться в мягком прахе немощёных улиц. На Кавказе, где была реальная опасность, реальная близость военной смерти, он ни разу не испытал страха. Только восторг вдохновенья.

Не за тем ли восторгом он спрыгнул и на берег, не дожидаясь остальных?

Он оглянулся. Раевские были совсем близко. Ему опять удалось перехватить озабоченный взгляд генерала. Его заботили не только тяготы путешествия. Частное — безопасность и удобство передвижения — тоже занимало его. С ним ехали женщины, молоденькие девушки, он был внимательный отец семейства. Но ещё он был государственный человек.

Он относился к людям, которые складывали государство. В то время в России было много генералов. Впрочем, в пересчёте на душу населения, возможно, не больше, чем в любое другое время. Но генералы решали всё или почти всё. Именно генералы определяли, как ни странно, нравственный климат общества. Генералом был Аракчеев, но генералом же был Михаил Фёдорович Орлов[10]. Генералами были Инзов и Воронцов, столь разные начальники Пушкина во время южной ссылки[11]. Генералом был Сергей Волконский, будущий зять Раевского, будущий декабрист и вообще человек необыкновенных душевных качеств[12]. Но генералом был и Бенкендорф[13], о котором позже: в описываемое время он ещё не имел печальной славы всероссийского соглядатая. Он был ещё только храбрым боевым офицером, награждённым оружием с бриллиантами, верноподданным российского монарха.

Список можно было бы продолжить, но ограничимся. Генералы Ермолов[14], Инзов, Раевский — люди примерно одного возраста, одного поколения — определяли пределы государства и его славу своими воинскими подвигами. Личная смелость их вызывала восторг и воспевалась поэтами, но они были и стратегами и людьми, мыслящими в государственных масштабах. И ещё одно общее: они были симпатичны декабристам, на их безусловный авторитет те надеялись опереться в своё время. Авторитет обусловливался приложением ко всем их действиям формулы: «в интересах России».

...О Раевском Пушкину ещё в пятнадцатом году рассказывал Константин Батюшков[15]. Приезжал в Царское за тем, чтоб познакомиться с лицейским Пушкиным (с Василием Львовичем он был дружен)[16] — и о чём же шли разговоры? О поэзии, о наших победах, о Париже.

Батюшков был прелестен. Его кудрявая голова с начёсанными височками, его маленькое, ловко затянутое в мундир тело веселили, и в воображении Пушкина рисовались картины одна заманчивее другой.

Батюшков шёл по дорожке Царскосельского парка, подбивая опавшие листья, и вся молодцеватость его была вовсе не напоказ, а только потому, что он рассказывал о сражении под Лейпцигом, где пули летали, как пчёлы над майским лугом, и падали от картечи ряды за рядами...

— Но в нём волнения — ни малейшего! Мрачен, без слов — да! Но истинный герой в опасности смертельной, и гренадеры его это знали: велит — в огонь и в воду. Одно слово: Раевский!

Рот Пушкина был полуоткрыт, губы вспухли как бы обидой, он тоже хотел — в огонь и в воду! Невольно, сам не замечая, он повторял движения Батюшкова.

— Вдруг ко мне: Батюшков, посмотри, что у меня! А что говорить долго: рана в грудь, под мундиром не видно, держится в строю, чтоб гренадеры его стояли так, как он стоит. И что главное: ни осанки, ни огня во взгляде не теряет! Истинный римлянин — тут молва и поэты наши ни на грош не прибавили. Каков?

Разгоревшись лицами, они стояли тогда друг против друга, словно запнувшись в изумлении.

— А дальше? — спрашивал Пушкин, и глаза его сияли нетерпением восторга.

— А дальше: ранен жестоко, кровь ручьями, лекарь является прямо под пули, но у генерала за себя волнения ни малейшего. Это я тебе говорю. Я год адъютантом у него был: и спал, и под пулями стоял рядом. Я знаю его: благородство и простодушие — вот он весь. При том осторожен, склонен поступки свои обдумывать с выдержкой. При прямом понятии чести от многого не в свою пользу отказывается. Насчёт сыновей своих, под пули им же самим взятых, говорит: анекдот, и в Петербурге составлен, вами же, господа поэты...

— А было?

— Как не быть! — Батюшков посмотрел на юношу несколько свысока. — Я не присутствовал при том, но зная характер и повадки генерала...

Он теперь переступал с носков на пятки, выражение лица становилось надменным, как если бы ему вдруг отказались поверить...

...Пушкин, однако, всегда, не только в полудетские восторженные года, относился к этому воинскому эпизоду как к действительному. Хотя у него было время уточнить: просто ли в армии или в самом пекле сражения находились сыновья генерала. Александр семнадцати лет и Николай — одиннадцатилетний. О нём сам генерал говорил: «Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребёнок, и пуля прострелила ему панталоны)»... В отклике на «Некрологию генерала от кавалерии Н. Н. Раевского» Пушкин писал: «С удивлением заметили мы непонятное упущение со стороны неизвестного некролога: он не упомянул о двух отроках, приведённых отцом на поля сражений в кровавом 1812 году!.. Отечество того не забыло» («Литературная газета», № 1 за 1830 год).

Автором «Некрологии» был уже упомянутый мной М. Ф. Орлов, один из вождей «Союза благоденствия». Имя его не могло стоять под статьёй. К тому же М. Ф. Орлов тоже, как и Волконский, был зятем генерала. Возможно, он не привёл эпизод с сыновьями Раевского потому, что тот показался ему всё-таки неправдоподобным, отдающим литературой.

...То ли там же на Царскосельских аллеях от Батюшкова, а скорее, уже в Петербурге Пушкин услышал и ещё один рассказ о генерале. Однажды, беседуя наедине, в самом ласковом расположении Александр I спросил будто бы[17]:

— Раевский, хочешь графа?

— Зачем? — будто бы вскинулся не без едкости генерал. — Я и так — Раевский. А средь нынешних: много званых, да мало избранных...

Кто его знает, как понравился такой ответ царю? Пушкину очень понравился. Последнюю фразу он и во время поездки, случалось, бросал генералу, когда общество, которое им приходилось разделять, не вызывало восторгов.

...Ели осётра, запивали белым вином, но тут же без удержу тянулись к привычным наливкам, лица плавились; некий туманец не то умиления перед фигурой генерала, не то праздничного, хвастливого довольства собой поднимался над столом, смешиваясь с горячим паром обильных блюд. Хозяев он настраивал на лад сентиментальный. Изредка и одиноко по красному липу какого-нибудь казачьего ротмистра сползала непривычная слеза.

Генерал был насмешлив. Подталкивая Пушкина, он говорил:

— Прочтите-ка, господин поэт, что-нибудь из вашей оды «Вольность», что они поймут?

Как объяснить его предложение?

Трезвый, слегка откинувшийся на стуле, оглядывая застолье светлыми жёсткими глазами, чего он хотел? Несколько притушить Пушкина, показав ему, насколько окружающее не готово к понятию просвещённой свободы? Забавлялся ли несхожестью взглядов на владык поэта и этих, сидящих за столом, равно как и тех, кто толпой с хлебом-солью встречал генерала при въезде в станицу?

Может быть, сожалел, что о законе и те и другие мало думали, вместо него понимая: царская воля и царская милость?

Генерал был хорошо известен свободой и едкостью мыслей.


Но вернёмся в Керчь лета 1820 года.

...В нарядном, свежевыкрашенном доме градоначальника пахло цветами и воском. Полы зеркально блестели, и новая, хоть и простоватая мебель, только что натёртая, отражалась в лаковых досках. Было видно, что здесь, впрочем как на всём пути следования, готовились к приёму гостей обдуманно и радостно. Генерал ехал приватно, не инспектировал — так что радость, скорее всего, была искренней. А кроме того, этот маленький приморский городок, забитый пылью и шустрыми потомками великого Одиссеева племени, был чёртовой дырой, глушью — как не радоваться и просто свежему человеку, не то — герою войны, отмеченному и славой, и царской милостью?

Градоначальник нарядным платком вытирал лоб с высокими залысинами и говорил о будущем города. О том, как всё изменится, когда явится порт. Порт пока 0ыл в прожектах. Край только-только устраивался. Рыба, правда, шла стеной, и если найти способ, произвесть достаточное количество бочек...

Раевский слушал хозяина внимательно, наклонив к нему голову. Бурое, загорелое за время путешествия лицо его было слегка напряжено: генерал был тугоух, но не хотел пропустить ни слова, вникал... Пушкина же мучило нетерпение. Бочки — и те, сложенные высокими пирамидками на берегу, и те, о которых говорил городской голова, — бесили его необыкновенно. Не потому, что он был равнодушен к будущему, а потому, что прошлое этого берега представлялось единственным, неповторимым.

Наконец Пушкин улучил минуту, спросил о Митридатовой гробнице.

— Александр Сергеевич с нетерпением ждал встречи с этими местами. Он просвещал моих дочерей в подробностях истории и мифологии, — поддержал его Раевский. И, разводя руками, добавил: — Представьте, господин поэт всех перевёл в свою веру. Так эта могила полководца, противостоявшего Риму в трёх войнах, и нас влечёт. Равно как и другие древности...

Хозяин дома задумчиво опустил голову. На лице его выразилось некоторое замешательство. Его следовало понимать так: сам он Митридатом не интересовался и находился в очевидном затруднении при переходе от животрепещущих своих прожектов к капризам путешествующего сочинителя. О котором, кстати, знал нетвёрдо и немного...

— Есть здесь француз один, — наконец нашёл он нужный выход. — Мосье Дебрюкс. Жалкий человек, состоит смотрителем соляных озёр, но всей душой предан антикам. У него и коллекция есть. В беспорядочном, правда, состоянии, так, кое-что из черепков...

— Можно ли увидеть француза?

— Отчего же? Вот пошлю за ним, явится. Небось самому будет лестно показать, что накопал.

Но тут прозвучал словно отговаривающий голос чиновника, сидевшего за столом против Пушкина:

— Дебрюкс — человек весьма случайный. В науке сведения его скудны. Латыни не знает. Людей сильных и просвещённых заинтересовать не умеет. Бедствует по этому поводу. Неуживчив. Но держится за нашу землю с упрямством поистине фанатическим. Возможно, не надеется найти другого пристанища. А возможно, в самом деле греки околдовали. Как многих они околдовывают.

— Однако пошлю. — Хозяин отыскал взглядом на краю стола человека помоложе. — Вот Иван Николаевич на дрожках — мигом.

Но с Дебрюксом встретиться Пушкину не удалось. Посланный вернулся и доложил, что француза опять трясёт лихорадка, в доме ни куска хлеба, ни какого другого провианта. Заходит старуха гречанка, хозяйка халупы, приносит козьего молока, она же варит какие-то травы. Говорит: выживет француз. А для чего выживет? Чтоб с голоду околеть или заживо изжариться на своих раскопках? Злющая старуха, но права.

Подробности, впрочем, чиновник всему застолью не оглашал. Они предназначались только начальству. Начальство взметнуло вопрошающий взгляд:

— Что, жалованье ему не выдавали, так, что ли?

— Выдали, я справился. Всё истратил на рабочих. Опять нанимал на свой счёт, когда городище измерял.

— Забрал же в голову дурость такую. Разве одному человеку по силам город откопать?

Однако и это было сказано не для гостей. Гости узнали только насчёт лихорадки, беспамятства француза и невозможности увидеть коллекцию. Но коллекция чернолаковых и краснолаковых ваз гостей не интересовала. Такие вазы, только целые, великолепные, они имели возможность видеть и в Петербурге. В доме Олениных, во дворце Строгановых, у княгини Голицыной стояли на подставках, привезённые из Италии и в отличном состоянии.

Что же касается могилы Митридата, Пушкин на следующий день отправился туда один. Его кинулся сопровождать чиновник, ездивший за Дебрюксом. Пушкин улизнул от него: хотелось оказаться наедине с историей. Итак, он шёл к Митридатовой могиле, взбираясь по холму, у подножия которого ютились дома горожан, крытые розовой черепицей.

Было жарко, на камнях грелись ящерицы, соскальзывая в сухую траву без особой торопливости. Приближаясь, можно было даже рассмотреть, как тяжело дышит белое горлышко, будто зной был им тоже не в радость. Нетер налетал сухой, упругой волной и, вместо полынного свежего запаха иногда доносил зловоние рыбачьего причала.

Пушкин хотел уйти от того, что составляло сегодняшний день, суету и обыденность. Некогда могучий флот Рима приблизился к этим берегам, обложил крепость, и Митридат, царь понтийский, так долго дерзавший побеждать, был обречён.

Пушкин остановился, обегая взглядом близкое, посмотрел в синюю, тающую даль моря. Ничего не получилось: он оставался в сегодняшнем дне. А между тем всего в нескольких шагах от того места, где он теперь стоял, завершилась драма, занимавшая некогда умы всего существовавшего тогда цивилизованного мира. Царь Митридат, не мысливший себе плена, позора, падения, бросился на меч и умер.

Восторг и трепет должны были охватить человека, ступавшего по этой земле хотя бы и две тысячи лет спустя. Ничего не получалось.

Низкорослая сухая трава поднимала к блёклому от жары небу плоские султанчики. В траве, в терновых кустах валялись куски грубо тёсанного камня — остатки гробницы удивлявшего мир царя? Узловатый цикорий цвёл рядом с мрамором бесхитростными голубыми цветами, в этом заключалась какая-то неясная мысль. Какой-то ускользающий намёк, он не мог его понять, развлечённый шелестом и движением травы. Целое семейство желтобрюхов уходило прочь, будто оскорблённое вмешательством.

Пушкин присел на прогретый солнцем обломок.

Что-то получалось не так, что-то не складывалось в его встрече с Элладой. А он надеялся. У него было много надежд, и обычно они оправдывались. На Кавказе, например, была надежда на неустоявшийся быт походов, бивуаков, встреч с опасностью, с миром незнакомым, первозданным. И что ж? Всё сбылось.

Сбылись и надежды на дружбу. Николай Раевский и вправду, не в мечтах и восторженных представлениях юности, оказался таким, каким должен быть друг. Верным, надёжным, слегка насмешливым, готовым равно принять и пулю, и чашу, и мимолётное счастье любви.

Когда же он думал о старике Раевском, у него не хватало слов. И дочери были прелестны: сердце его послушно следовало за Марией. Так сердцу было легче забыть всё, что осталось в Петербурге: великолепие города, театры, друзей, увлечения. Весь пёстрый мир, в который, едва выйдя из лицейской кельи, он бросился с удовольствием пловца.

Так бросился, как сейчас вот, через несколько минут, вернувшись на берег, бросится в море. Море между тем искрилось, на каждом изломе волны вспыхивало летучее пламя. Пушкин засмеялся, вспомнив выражение лица англичанки, когда она увидела маленькие ножки, то подбегающие к волне, то удирающие от её плоского, широкого наката. Поистине это была прелестная картинка: девочка и все стоящие на низком берегу, вышедшие из карет и колясок ради первой встречи со стихией.


Итак, я нарисовала картину, более или менее достоверную. Что же было на самом деле, никто угадать не сможет. Все домыслы отталкиваются от нескольких строчек самого Пушкина.

...Но задумаемся всё же над тем, почему керченские окрестности так разочаровали Пушкина?

Я думаю, дело в том, что идеальным пейзажем для Пушкина (по крайней мере того времени) был пейзаж влажный. Очевидно, влажный пейзаж идеализировала и засушливая Эллада. Оценка приобретала не только эстетический, но и этический оттенок. Влага давала жизнь!

Уже написано и прочтено с пафосом, соответствующим случаю и времени: «С холмов кремнистых водопады // Стекают бисерной рекой. // Там в тихом озере плескаются наяды // Его ленивою волной». Это из «Воспоминаний в Царском Селе». Но это же возможный идеальный пейзаж для страдающего от безводья Средиземноморья. От него так далеко до выжженной керченской травы! (Как, впрочем, и до двух болдинских бедных деревцев. «Два только деревца»! — заметим мы мимоходом).

А тут ещё: запах рыбы, усмешки по поводу хранителя соляных озёр, вздумавшего откопать если не Трою, то города, бывшие ей почти ровесниками. И вот Пушкин сидит на обломке грубо тёсанного камня и держит в руках только что сорванный безымянный для него цветок, то ли случайно, не в срок повторившего цветение мака, то ли цикория. Не узнать. А может, на тонкой, упругой, как хлыстик, ножке попалась в глаза малиновая дикая гвоздичка? Или жёлтая жёсткая пижма? Зверобой?

...Надо сказать, равнодушие к пантикапейским и иным развалинам было непонятно и неприятно самому поэту. Однако впереди был Южный берег, уже настоящая, оправдавшая ожидания Таврида. Вернее, Таврида, сложившаяся в образ, вошедшая в сердце своими собственными чертами, не нуждающаяся в проверке античностью.

Но в том, что Таврида навсегда осталась в мечтах и стихах краем обетованным, виноваты не только свобода, блеск моря и торжественность гор, а также прозрачные гроздья винограда. Семейство Раевских сделало так, что лучшие, счастливейшие минуты его жизни пришлись на Крым. Правда, вся жизнь к тому времени едва перевалила за половину. И то правда, что письмо к брату Льву[18] сложилось слегка экзальтированное. «Я не видел в нём героя, славу русского войска, — писал он о Раевском, — я в нём любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатерининского века, памятник 12-го года; человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привяжет к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества. Старший сын его будет более нежели известен. Все его дочери-прелесть, старшая — женщина необыкновенная. Суди, был ли я счастлив: свободная беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского...»

Это — письмо юношеское, горячее и по горячим следам. Однако обратимся ещё к одному посланию. Оно написано в самом конце жизни. Хотя 10 ноября 1836 годе поэт всё-таки не может ещё знать, что конец его предрешён. Грусть возраста, времени и обстоятельств сквозит в его строчках. Письмо адресовано в Крым, в Артек, Н. Б. Голицыну[19]: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: письмо ваше разбудило по мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина», и вы, конечно, узнали некоторых лиц».

Узнали некоторых лиц. Эта фраза вот уже сколько десятилетий мучает пушкинистов. Не содержа вопроса, бесконечно задаёт его. Кого надо было узнать? Александра Раевского в Онегине[20]? С их общим сплином и общей уверенностью, что люди — всего лишь двуногих тварей миллионы? Или следовало вспомнить барышень Раевских и попытаться отгадать: кому из статных и большеглазых дочерей генерала Пушкин обязан первой мыслью о русской женской душе?

Но может статься, и совсем не то имел в виду Пушкин?

Неподалёку от скромного имения Голицына высился холодновато-великолепный дворец Воронцовых, и каждое лето чета Воронцовых навещала свои крымские владения. И Николаю Борисовичу должен был прийти на память хорошо известный в Одессе малиновый берет графини? Так кстати пришедшийся в последней главе Онегина, украсивший на этот раз голову Татьяны — светской дамы...

Есть и ещё версия. История давней любви Элизы Браницкой[21] к своему дальнему родственнику, блестящему молодому полковнику Александру Раевскому очень напоминала фабулу пушкинского романа в стихах. Та же любовь барышни с первого взгляда и ответное чувство много времени спустя, после того как провинциалка стала женой наместника царя на юге России.


Семейство Раевских из Керчи проехало в Феодосию, а оттуда бриг «Мингрелия» доставил путешественников в Гурзуф. Рано утром Пушкин увидел разноцветные горы, и они сияли. То величие, каким исполнен был Кавказ, здесь смягчалось иной красой — приютной. Долина между горами, в которую они как бы вплывали, была приютна. Что-то такое заключалось в этой долине, поросшей вдоль речки тополями, — показалось, он ждал этой встречи всю жизнь. И ещё на какое-то мгновенье мелькнуло: он приехал к своим, домой. Это ему навстречу с крыльца сбегают молодые девушки и сходит торопливо, но всё равно величественно мать семейства[22]. Она шла, придерживая шаль, властно, сильно отбивая юбки, сдерживающие шаг. Она была внучкой Ломоносова и этим занимала его сама по себе.

Она шла по ступеням, не глядя под ноги, высоко подняв всё ещё красивую голову на длинной, гордой шее. Шаль, спадая с плеча, развевалась за нею, и получалось, будто она придерживает не ускользавшую шаль, а — сердце.

Дочери бросились к ней с детским радостным визгом, но она как бы прошла сквозь младших, кинувшихся к ней, и сквозь старших, целующих генерала. Взгляд её был вопросителен и привязан почти видимой нитью к глазам мужа.

Тут не было и тени светской, воспитанной любезности. Не было и того, запомнившегося с детства между собственными его матерью и отцом весёлого, молодого равнодушия партнёров по танцам и званым вечерам. Тут была забота и нежность.

Генерал нагнул свою круглую, жестковолосую голову над рукой жены, поцеловал. И она поцеловала его руку с той благодарностью и преданностью, какие были выше страсти и поразили.

Пушкину показалось, что он приметно вздрогнул. И тотчас же от неловкости покраснел. Но кто бы отнёс это замешательство к привычным подробностям встречи немолодых супругов, вырастивших взрослых детей? Заметь кто-нибудь его смущение — принял бы только за счёт того, что молодой человек несколько растерялся при встрече с двумя очаровательными девушками: Екатериной и Еленой[23], старшими сёстрами Марии. Они стояли посреди начинающегося дня, обе высокие, по-настоящему красивые, в белых батистовых платьях. Волосы у них были тёмные и густые. Они целовали Марию и Соню, дав время отцу и матери побыть наедине в суматохе и шуме встречи.

Лиловая гора длинным боком уходила в море, тополя были неподвижны и как бы цедили, подкрашивая жёлтым, утренний, ещё прохладный воздух. Море за спиной тоже было неподвижно и сияло.

...Пушкин думал, что за время путешествия от Екатеринослава до Гурзуфа, за время жизни на Кавказе он постиг сущность семейственных отношений Раевских, где отец — непререкаемый авторитет, глава и даже в некотором роде диктатор. Но оказывается, тогда перед ним открылась только одна сторона.

Жизнь на Кавказе была походная. Без очага. Маленький караван сопровождала зримая опасность. Недаром Пушкин писал всё в том же письме к брату: «...любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; вечно в предосторожности! Вокруг нас ехали 60 казаков, за нами тащилась заряженная пушка с зажжённым фитилём...» Фитиль зажигали за тем, что, если нападут в надежде на большой выкуп за знатного русского, поздно будет высекать огонь. Так и двигались в сопровождении дымка, почти полностью растворявшегося в сиянии ясного дня. Только маленькое, дрожащее марево стояло над огоньком, по которому он и угадывался...

И генерал был собран как генерал, без малейшего домашнего послабления. Готов в любую минуту защищать жизнь и безопасность вверившихся ему людей. Все были слабы и двигались под его началом: женщины, дети, поэт. Только Николай был своя, военная косточка, и генерал испытывал к нему совершенно особое чувство. Такое чувство испытывает достаточно уже сделавший, изрядно уставший человек, когда видит: рядом родной, готовый переложить все тяготы на свои плечи. И не из-за блеска отцовских эполет, но по своей надёжности. Хотя молод, шалость то и дело перебивает серьёзный, даже торжественный настрой души ввиду приметной опасности...

...Катились дорожные кареты и коляски по начавшей увядать степи. В небе царил ширококрылый орёл, не то сусликов выглядывал, не то интересовался проезжими; кузнечики прыскали из-под самых копыт. И запахи были: лошадиного пота — терпкий, пыли — пресный, трав — щемящий душу, как бы напоминающий небывшее. Ветер толкался в грудь — жизнь была прекрасна, понятна и предлагала мужество.

И вот совсем другое: Дом.

На мгновенье незнакомой болью зашлось что-то в груди. Боль вспухла и пропала; лопнула железноводским целебным пузырьком, как лопались они в стакане, в черепке, ванне, восходя к поверхности от его смуглого, мускулистого тела. Пушкин зажмурился от внезапной боли и внезапной мысли: как сложилась бы его жизнь, будь у него такой отец и такая мать?

Впрочем, Пушкин был доволен своей жизнью. Во всяком случае, ему предстояло её сложить самому. Никакие семейные традиции и возможности не тяготели над ним, не помогали ему, не направляли — вот и прекрасно, вот и хорошо!

Но — что делать? Печаль и зависть будто за плечо тронули, повернули: смотри! Захотелось, чтоб его тоже так кто-нибудь ждал с дороги — как Раевского. Чтобы кто-нибудь так же заботился о нём, как генерал о своих детях. Чтоб было с кем встречаться взглядом, как встретились эти немолодые, прожившие свои лучшие годы люди...

Потом был утренний чай. Огромный самовар кипел на столе, и генерал вдруг, глядясь в этот самовар, молодцевато провёл рукой по волосам, откидывая густую жёсткую волну. Плечи его ширились, белая крахмальная рубаха нарядно топорщилась на груди. Перехватив взгляд Пушкина, он передёрнул бровями, что иногда заменяло ему улыбку. Вернее, усмешку. К чему, однако, эта усмешка относилась? К довольству собой, встречей, вот этим самоваром и чаем из него за настоящим, семейным столом? Или к тому любопытству, какое углядел в глазах молодого человека? Раевский тем временем уже рассказывал о Екатеринославе, об убогой мазанке, в которой нашли они Пушкина, о бесконечных препирательствах поэта с домашним доктором Рудыковским.

Рудыковский сидел тут же, поднимая блюдце, он поддакивал, кивая головой.

— И представь, душа моя. Так трясла лихорадка, пришлось еле живого уложить в мою карету. А наутро, только отпустит, хины и в рот брать не хочет — горько ему. К вечеру же заново трясёт господина поэта — ещё горше. И вот уже Александр Сергеевич наш смирнее дитяти: буду, буду, кричит, слушаться и покоряться. А там опять: в рот не возьму! Сражение. И смех и слёзы. Вытрепало его до желтизны и худобы удивительной. Но — молодость...

Сказав последнее, генерал положил свою большую широкую руку на тонкие пальцы Пушкина. Для этого ему надо было далеко потянуться. Он и потянулся и сидел так, не совсем удобно для себя, руки поэта не отпускал.

— Молодость — великие дело!

Так закончил генерал свою мысль, разумеется относившуюся не только к результатам борьбы с лихорадкой. А закончив, отпустил руку Пушкина, оттолкнул, возвращая ему свободу действий за чайным столом. Генеральша же посмотрела на него как на мальчика, жалея за дорожное и ссыльное сиротство. Но взгляд её был не долог: тотчас же обратился на сына. И его она тоже пожалела. За что? Он сидел за столом очень большой, выше и плечистее всех. К тому же — Раевский, человек с определившейся судьбой. Но она жалела впрок, предвидя (или рассудив?), что судьба не всегда может быть ласкова и к Раевским...

Николай пил чай, неловко пригибаясь к столу, сразу по лицу видно: добрый, расположенный к людям. Он улыбнулся матери, её тревоге как старший. Не лихо, по-мальчишески, рукой отгоняя облако, а напоминая: мужская доля и не может быть, как эта невинная лазурь. Но всё образуется...

Ах, как славно, как хорошо было Пушкину с Раевскими, в семействе!

Когда Пушкин, опаздывая к чаю, с мокрыми от купания волосами врывался на веранду, генерал сажал его на привычное место неподалёку от себя. Взглядом провожал до стула и не отпускал взглядом же, пока тот устраивался, раскладывая салфетку, протягивал руку за чашкой, искал варенье, ложку, мял булочку. Иногда Николай Николаевич брал Пушкина за руку в том месте повыше кисти, где слушают пульс. И прикосновение было не то успокаивающим, не то проверяющим: не вернулась ли лихорадка, всё ли идёт как надо...

А иногда какое-то любопытство проглядывало в этом жесте и взгляде, упиравшемся в глаза. Будто генерал не у самого Пушкина, но у быстрого, весёлого тока его крови хотел спросить: каков-то ты станешь? В кого ты растёшь? И правы ли все эти твои старшие друзья, уже сейчас почитая тебя надеждой и славой словесности российской? Прав ли Батюшков? Прав ли Жуковский? Правы ли мои дочери и сыновья, наконец?

В разрешении этого вопроса генерал мог и на себя положиться. Он был человеком образованным. Мало того, что под его началом служил Батюшков, среди его родни числился и другой поэт, донёсший свою славу и до наших дней, — Денис Давыдов[24]. Наконец, генерал Раевский сам попал в литературные герои; его прежде всего воспел Жуковский[25].

Итак, этот генерал, связанный судьбой, родством и любопытством с российской словесностью, понимал: его молодой друг и гость пишет отличные, отменно звонкие, трогающие даже его старое сердце стихи. Но ему как будто прочили будущее важнее, значительнее того, какое полагается за отлично звонкие стихи... Такое будущее таит, кроме победной радости, ещё и опасность.

...Послание к Чаадаеву генерал слышал от сыновей, от самого Пушкина, так же как некоторые эпиграммы. Строчки из «Вольности» он иногда повторял только для себя:


Владыки! вам венец и троя

Даёт Закон — а не природа;

Стоите выше вы народа,

Но вечный выше вас Закон.


Правда, в проговаривании этом, очень похожем на ворчание, слышалось больше вопроса, чем утверждения. Слишком хорошо знал генерал, при помощи каких геморроидальных колик или апоплексических ударов власть перешла в руки Екатерины II или нынешнего Александра[26].

Генерал наклонял к плечу массивную голову. Слегка выгоревшие за время путешествия усы его топорщились, он рассматривал Пушкина как бы издали. Может быть, даже с осуждением: дёрнула же нелёгкая напомнить о том, что без слов, но приказано выбросить из памяти. Подальше, подальше, чтоб и не разглядеть непотребное и запаха крови не учуять, а так же пьяной отрыжки ненавистного Платошки Зубова[27] — это он уже добавлял для себя. И поводил плечами, сбрасывая мгновенное оцепенение.

Напоминать об убийстве, к которому был причастен ныне здравствующий император! Нет, смел был мальчик, сидящий перед ним за семейным чайным столом. И не только лихо смел, но и государственно смел. Правда, генералу больше нравились (должны были нравиться, я полагаю) строчки, в которых Пушкин воспевал победы русского оружия, сожаления о своей не столько штатской, сколько детской доле...

Но иногда господин поэт утверждал другое:


Мне бой знаком — люблю я звук мечей;

От первых лет поклонник бранной славы,

Люблю войны кровавые забавы,

И смерти мысль мила душе моей.


Это генерал понимал. Восторг боя — выше страха смерти, если ты готов отдать. Всё отдать: надежды, молодость, самое тело своё, не только душу в пламенном порыве. Попросту говоря: жизнь готов отдать не за крест, не за орден, не за золотую саблю, хоть из рук самого государя — за Отечество отдаёшь свою жизнь. Это генерал понимал. И, присматриваясь к Александру Пушкину, чувствовал, что заявляет и о своей готовности молодой человек не ради красного словца.


Во цвете лет, свободы верный воин,

Перед собой кто смерти не видал,

Тот полного веселья не вкушал

И милых жён лобзаний не достоин.


Генерал похмыкивал, вспоминая эти строчки: без милых жён, так же как без томных или нежных дев, редко дело обходилось. Он и за своих опасался, неизвестно, за кого больше — за Елену или Марию...

...Белая крахмальная скатерть на столе была покрыта ломаными голубыми бликами. Жёлтые цветы перед террасой казались особенно яркими ввиду приближающейся грозы. Гроза шла с гор. Их уже не было видно за клубящимися, торопливо спускающимися в долину тучами, которые то сливались в сплошную густую синеву, то снова выделялись, каждая кругло, темно переваливалась через хребет, прорывалась струями, и отсюда различимыми. Но море сверкало всё тем же блеском, что и в день прибытия.

Здесь, в долине, дождь всё не начинался. Генерал не раз окидывал горы и густую мглу, скрывшую их, вопрошающим взглядом. И при том, неизвестно на что, передёргивал бровями. То ли на своё нетерпение, то ли на то, что не знал: знойного ли ясного дня ему больше хочется или освежающего ливня.

Из окон верхнего этажа высовывались обнажённые по локоть тонкие руки: дочери проверяли, не ударит ли в ладошку полновесная, как ягода, первая капля. Дождь пошёл перед самым обедом, забарабанил в медные тазы, выставленные возле сарая. В медные же высокие узкогорлые кувшины возле крыльца, уже полные родниковой водой, он ударял глухо. И вдруг под тёплый дождь, в парное его дыхание, в лягушачью его радость прыгнул Пушкин. Как в начале пути на юг, он был в крестьянской, подпоясанной шейным платком рубахе. Худенькое его тело метнулось в край двора, где из будки высовывалась лобастая голова сторожевого пса. Пушкин нагнулся, освобождая собаку, и вот они вдвоём понеслись к морю, одинаково — махом — перескакивая через камни, поглядывая друг на друга тоже как бы одинаково. То есть с видом весёлых заговорщиков, чему-то радующихся отдельно от других...

Большой, лохматый, для сторожовки выращенный пёс не понял ещё за свой короткий век, чего от него ждут, и был добр, игрив, за что получал пинки от дворника: «У, шайтан!»

Возможно, это было его имя: Шайтан, каким Пушкин так и называл его через раз. А в других случаях — Полканом, именно за величину и добродушие.

Вот и сейчас, выбежав со двора, он кричал:

— Что, Полкан? Хорошо? Чудо, как хорошо! Ну? — Но вопрос относился не только к собаке. Хорошо ли было ему самому под летним дождём и рядом с горами, на каменистой и через подошву достающей тропинке? Хорошо ли было горам, ещё закрытым редеющей завесой дождя? Хорошо ли было морю, в которое он хотел броситься с разбегу, до того, как с гор ринется жёлтая от размытой глины вода?

Море лежало перед ними, теперь уже темнея зелёной, ненастной волной. Вдали оно было всё ещё как тот ночной океан, какой он представил себе на корабле. Угрюмый Океан. Однако вблизи, в камнях, волна то поднималась, то опускалась, чмокая понятно, по-домашнему.

Пушкин пробежал вдоль берега, разделся и, уже отплыв порядочно, крикнул собаке, наконец тоже бросившейся в воду:

— Давно бы так! Нам с тобой, брат, торопиться надо, солнце не каждый час светит!

Теперь они плыли рядом, поглядывая друг на друга одинаково доверчиво. Над карим глазом собаки жёсткими волосками обозначалась бровь. Руки Пушкина были смуглы, и с каждым немного излишним взмахом он высоко поднимал над водой лёгкое сильное тело. Как будто ему нужна была высота, чтоб рассмотреть: а что там впереди, кроме волн? Там ничего не было, только длинно вспухали и перекатывались валы, как толстые складки на теле чудовища.

Когда возвращались, мир раскрывался иным, в тех подробностях, какие он никогда не забудет. Непостижимо быстро улетучилась дождевая, предосенняя хмурость. Небеса стали ясны и радостны. Определяя их высоту, огромным парусником над седловиной гор стояло недвижное облако.


И ясные, как радость, небеса...


Это пришло и ушло, но не навсегда, он знал.

Выйдя на берег, он хотел отжать волосы, да короткие, не отросшие ещё после болезни, они не давались пальцам, Полкан, встряхиваясь всей шкурой, поднял вокруг себя целое облако постепенно редеющих капель.

— Куда как хорошо, душа моя! — крикнул ему Пушкин, отскакивая и отфыркиваясь. — А, впрочем, и двуногие думают прежде о себе. Тут ты не оригинален.

Так, поглядывая друг на друга, они и во двор вошли, прошли под большим орехом и остановились перед ступеньками крыльца.

Сторож бежал уже к ним, шлёпая по мокрой траве босыми ногами:

— Шайтан! Вай, Шайтан!

Старик дёрнул за ошейник, видимо, в раздражении легче было волочить упирающегося пса через двор, чем просто позвать за собой.

Пушкин положил руку на плечо сторожа:

— Не надо! — Более понятных слов он не нашёл, просто хотел поймать взгляд оскорблённого его своеволием старика. Взгляд не давался, ускользал, босые пятки, казалось, примеривались, сначала одна, потом другая, как бы ловчее пнуть собаку, которой кто-то посмел распоряжаться вместо хозяина.

— Не надо... — повторил Пушкин, непонятно почему дотрагиваясь пальцем попеременно до своей груди, до груди татарина и показывая затем всё тем же пальцем на собаку. — Не надо кричать. День какой хороший...

Палец обвёл полнеба, совершенно очистившегося от туч, и татарин закивал головой, зацокал: «Якши, якши, хорошо»,

— Александр Сергеевич, можно ли так, — кричали с веранды, — в дождь купаться?

— А когда же ещё? Ни одна капля меня не достала. Я всё время нырял. Хотя бы Полкана спросите.

— Доктор говорит: долго ли снова в лихорадку? А ведь вы — перед дорогой...

Об этом не следовало напоминать, но генеральша была заботлива. Она заботилась больше о том, чтоб во время скорого пути пешком и верхами через горы генералу не выпало лишних хлопот с больным попутчиком. Пушкин понял и с обидой опустил голову.

Возможно, и генерал понял.

— А вот мы его чайком, — сказал он, появляясь в широком проёме дверей. — Никита! — крикнул куда-то в глубь двора. — Варежкой, варежкой, суконкой растереть барина, да сухого ему неси...

...Сейчас Никита стал просто слугой, которому доверили и велели доглядывать за барином. А когда-то он был дядькой. Когда-то Никита принял барчонка из рук в руки от няньки. Мыл тёплой, мягкой мочалкой, спрашивал, окатывая последней водой: так-то хорошо — ладно? Вытирал голову сильными пальцами, но не больно, смеялся: чистый барашек. Кому куафёров звать, а нам и так хорошо. Будет чем девок привораживать.

Никита и спать его укладывал, торопясь к свободному времени, к воротам, мимо которых бежала со смешком, переглядываясь, тайная вечерняя городская жизнь.

Почему-то сейчас, пока менял бельё и платье, вспоминалась эта давняя телесная близость и собственная беспомощность, детская, почти младенческая. Почему? Неужели он до такой степени угрелся, расслабился в чужой семье, что в голову лезло жалкое, давно вышедшее из памяти, сменившееся отроческим буйством, презрением к слабостям, ловкостью тела?

А вечером, когда гулял перед сном, увидел: Никита с генеральским кучером сидят у откоса к морю, как на завалинке — плечом к плечу и ноги свесили. Земля после дождей высыхала здесь мгновенно, они как раз об этом говорили.

— Ты рукой тронь, пар уже сухой от травы идёт. Не наших краёв солнце — посильней. А у вас ещё глуше будет? — спрашивал кучер Никиту, и спина его, утратившая всю дневную молодцеватость, горбилась почти старчески.

— Куда глуше, — вздыхал Никита соглашаясь. — Псковские места, петербургские: льёт и льёт — скукота. А я б в ту скукоту хоть сейчас — бегом. А и убегу, только вот разуюсь...

Они оба тихонько хохотнули над странностью: из какого рая тянет душу в родные места. Через минуту Никита говорил уже другое:

— Я — что? Моё дело, как прикажут. За своего боюсь, неволя его скрутит...

— Ничего, нынче за битого — слыхал? — двух небитых дают не торгуясь.

— Заскучает...

— С нашими-то девками?

— А что ваши? Пригреют, приласкают, а через не делю — опять сирота. Один на белом свете, да под царской плёткой.

— Бедокур твой, бедовая голова, несносимая...

— А я что говорю? Здесь набедокурит, а защита где? Защита в Петербурге за картами сидит или в книги пишет... Называется Василий Андреевич Жуковский. Господин Карамзин — тоже[28].

Значит, так они о нём думали. Так предрекали. Смешно. Но смеха не получилось никакого. Ни вслух, ни внутри себя засмеяться не удалось. Только стало грустно. В который раз за сегодняшний день вспомнил: скоро уезжать. Скоро конец этим дням, через край наполненным шумом и блеском моря, сладостью виноградных ягод, солнцем, проникающим в кровь и высветляющим каждую былинку, шумом дождя, мгновенного и почти одушевлённого...

Всё было здесь хоть и стиснуто горами, а широко. Это шло от моря: Но, может, от характера главы семейства? А скорее всего, от его собственной молодости, от, его собственного восторга перед жизнью, но он этого не знал.

Сейчас, глядя на две сгорбившиеся тёмные фигуры у откоса, он, мгновенно сведя брови, подумал о Кишинёве, о том, что жизнь там будет другая, и не почувствовал к ней любопытства...

— Нашим что? — рассуждал кучер, ещё ниже наклоняясь понурыми плечами. — Сбились в кучу, и горя мало, за таким хозяином не пропадёшь. Весёлая жизнь. Твой — сирота...

— Рассуждай, рассуждай, — заворчал Никита, потянувшись за кисетом. — Сирота! А я при нём кто? — Голос у Никиты стал готовым к ссоре. — Сирота! Моему сироте твои генералы в рот заглядывают, умное слово ловят.

— Ты скажешь.

— Я скажу, а ты — соврёшь.

— Мне что? Моё дело сторона, а по человечеству — жалко.

И тут они разом толкнули друг друга плечами, не петушась уже, а, наоборот, примирённые: по человечествужалко.

Новое было в том, что он-то не вспыхнул, не возмутился, а принял эту жалость. И опять всем телом, не теперешним, детским, вспомнил руки с плоскими, широкими ногтями, воду, падающую из кувшина, и запах льняного полотенца, и первый снег под маленькими сапожками. Снег лежал также на плечах белых статуй в соседском саду, снег мел по всем лицейским аллеям, также и по Невскому... Россия — это был снег, и он сам был рад выбраться из заснеженной страны сюда, где небо становилось высоким и радостным сразу после дождя, где блеск, золотой, тёплый, почти осязаемый, лежал на всём и устраивал из жизни праздник. И в конце концов глупо, что те двое жалели его. И как глупо жалели! Будто мальчика, заблудившегося не то в лесу, не то на петербургской слякотной улице.

Пушкин одним прыжком перескочил через низкий куст на тропинку, ведущую к дому. Тропинка была шуршащая, весёлая, и громко, неистребимо кричала огромная, невидимая муха цикада...

В доме стучала посуда, позвякивали ложечки, горничные бегали в пристройку во дворе и обратно. Лунные блики лежали на больших медных кувшинах, стоявших у белой стены. Кувшины были устойчиво-широкие снизу и узкогорлые. Сейчас они напоминали таинственных маленьких человечков: присели на корточки и слушают, как кругло ворочается море или как цикады перепиливают синий, блестящий воздух.

Пушкин остановился в тени большого ореха в нерешительности. Возможно, сам того не понимая, хотел услышать теперь, из совершенно других уст, что-нибудь о себе. Голова бедовая, несносимая. По человечествужалко. Неужели и здесь было то же — сочувствие? Собственно говоря, он ведь и тосковал по сочувствию.

Даже, было, принял его там, у откоса, от двух немолодых крестьян, обездоленных — вот как выходило.

Отчего же сейчас сердце забилось, протестуя? Не дай Бог услышать, как Николай или, чего ещё не хватало, кто-нибудь из барышень обеспокоится его судьбой: а как же он, Пушкин, дальше? Как ему без нас? И добр ли Инзов? И нельзя ли хоть письмо к нему, и нет ли в Кишинёве кого, кто мог бы приютить...

Никем не произнесённые, им же выдуманные, ужасные эти слова жужжали в голове, перебивая цикад. Всё в той же тени, не решаясь из неё выйти, топнул ногой — раз, другой, лицо вдруг запылало, он возражал...

— Николай в седле тяжеловат, — сказал совсем другое генерал, и голос его разнёсся по всему двору. — Но конь — хорош. Вообще кони тамошние — что за прелесть. Копыто поставит — пятачок, там и козе тесно, а он вздрогнет только, не страх, Боже упаси, — тебя предупреждает и летит!

— Но Николай говорил: пропасти там — не здешним чета...

— «Николай говорил»! А как — иначе? Не обходить же! — Генерал голосом досадливо отмахнулся. — Я не о том. Доверие между конём и тобой удивительное. Ведь месяц всего тебе служит и знает, что месяц, а предан. Взаимность чувствует наподобие женщины или как дитя. Помнишь, Мари, как тебя вынесла та донская? Пряжка её звали?

— Пряжка...

— Александра надо подождать. Благополучно ли с ним? После дождя в горах опасно. Он в горы пошёл или к морю?

— Пушкин идёт, — вскрикнула Мария, когда он подошёл к ярко освещённой веранде. И все повернули головы к двери.

...А назавтра Мария показала ему удивительное: выпуклую, тугую и прозрачную оболочку. Цикады, оказывается, вылезали из собственной плоти, как змеи или раки. Он стоял, рассматривал огромную муху, вернее, слюдяной слепок с неё. Как вдруг подумал: Карлик, Карла, Нессельроде[29]!

Мария сухим стебельком травы дотронулась до мухи. Пощекотала её, как живую. Потом повернула детское круглое лицо, засмеялась глазами, спрашивая: страшно?

— В Элладе вашей небось таких тьма была? На каждой ветке сидели. Представляете?

Она часто как бы дразнила его Элладой.

— Представляю. — Пушкин обошёл куст, разглядывая маленькое чудовище. — В Элладе не встречал, а в Петербурге есть один, чуть побольше...

— Кто же? — Девочка сделала такое лицо, будто без слов обещала хранить тайну.

— Карлик один, недоброжелатель.

Теперь и у него в руках была травинка, он ею обводил контуры мухи, как бы сравнивая: голову, насаженную прямо на плечи, общую кургузость, брюшко. Даже лупоглаз был Нессельроде; вытаращенно, вроде этой мухи, смотрел на мир. И перетянут так же (в надежде казаться стройным, что ли?) был статс-секретарь Коллегии иностранных дел, правая рука императора Карл Нессельроде.

— Александр Сергеевич, что же карлик? — напомнила Мария.

— О, карлик вполне договорился с царём тех мест! Царю нравилось, что он такой высокий, когда стоит рядом с карликом. А карлику нравилось, что он стоит рядом...

— А царь тех мест был добр?

Неужели она действительно приготовилась слушать сказку? Так мала?

— Царь тех мест был тучен. Но красив, — добавил он, подумав. — Своему карлику не чета. Ещё царь был забывчив на обещания. А обид не забывал...

Пушкин замолчал, задумался.

Чуть ниже пустого мундирчика, недавно ещё облегавшего тучное тельце, висела большая, начинающая краснеть ягода. Девочка протянула к ней руку, улыбаясь, как будто понимала, о чём он думает. Ничего она не понимала, не могла понять, просто не дано ей было понять той, другой его жизни. И никому из милых, образованных — он даже соглашался — умных барышень не дано было понять.

Ссылка... Перед самим собой, а ещё больше перед сыновьями и дочерьми Раевского принимался вид: изгнанник-то он — добровольный. Просто так взял и покинул Петербург ради краёв романтических.

— Александр Сергеевич, у вас глаза грустные... Отчего?

Вопрос был необыкновенен, а более всего голос, каким спрашивала Мария, почти ещё и не барышня — ребёнок, если не по годам, то именно потому, что могла задать подобный вопрос и смотреть также без жеманства.

— Привык к семейству вашему, а разлука не за горами...

— Как раз: за горами. — Она засмеялась собственному удачному слову. Розовая, батистовая, мелко вышитая по краю косынка соскользнула е плеча, повисла на ветке шиповника. Когда они выручали эту косынку, всё более цеплявшуюся за острые шипы, пальцы их сошлись в мгновенном прикосновении. Покраснели оба. Косынка же продолжала висеть, и Пушкин теперь взялся за дело сам.

Куст отпускал косынку неохотно, пружинился, тянулся. И когда борьба кончилась, оказалось: ветка пуста, огромной мухи или же, наоборот, маленького карлика на ней нет. И к лучшему! Не стоило вспоминать Нессельроде и с ним связанное в этих краях, где всё было — радость и отдохновение. В краях, где он очутился — конечно же по собственному желанию, — подавней тоске увидеть непохожее, хотя бы ту же, слегка перекроенную временем Элладу. В краях, где над горами в утреннем и вечернем тумане появлялась вот эта звезда, сиявшая сначала едва приметно — как теперь.

— Веспер, пастушья звезда, — объяснил он, любуясь вниманием Марии. — С её восходом выгоняли стада. И ждали с пастбищ вот в этот час...

— В Элладе?

— В Элладе.

— И здесь тоже, я видела, Ленту гонят в горы как раз на эту звезду. Выйдет Муса из сарая, посмотрит, поднялась ли до той ветки, и гонит. — Тоненькая ручка, обнажаясь до локтя, показывала на дерево.

Такой он её и запомнил навсегда, хотя потом встречал ещё много раз в своей подвижной и непредсказуемой жизни.

Такой он её запомнил вместе с кустом шиповника, вместе с глинистой, жаркой, почти оранжевой тропинкой и пушистым снопом травы, лезущим вверх из расселины в светлом теле скалы...

И ещё он запомнил боль. Он почувствовал эту боль, подумав о своей другой жизни, где он не был ни спутником, ни другом, ни весёлым молодым человеком, склонным к шутке и выходке. Ни даже поэтом, автором многих стихов, переписанных и затверженных наизусть не одними только барышнями. В той жизни он пребывал ссыльным, поднадзорным, наводнившим богоспасаемый Петербург возмутительными строчками.

Загрузка...