ни ехали уже четвёртые сутки, а с последнего ночлега десять часов, и дети, утомлённые однообразной дорогой, спали, мягко раскинув руки, приоткрыв нежные круглые рты. Она одна бодрствовала в этом сонном царстве, поправляя, перекатывая их — тёплых, размягчённых воздухом, усталостью, тряской. Если бы не её заботы, они давно оказались бы на полу кареты, но и там им, наверное, было бы удобно, как молодым зверятам в логове.
Впрочем, она дотрагивалась до них гораздо чаще, чем того требовала простая забота. Она дотрагивалась до них так часто и настойчиво не только потому, что больше всего на свете любила своих детей. Они были продолжением, надеждой, будущим — вот в чём заключалось главное. Она же с каждой верстой неумолимо приближалась к своему прошлому, и ей следовало набраться мужества.
Легче стало бы, проснись Александра Николаевна. Но сестра тоже спала, в неудобной позе, всем крупным телом отвечая на толчки бесконечной дороги. Лицо её, чуть желтоватое в обычное время, зарозовело, но выражение рта оставалось недовольным и во сне.
Наталья Николаевна смотрела в окно кареты: вокруг, таинственно тая в жемчужном воздухе, стояли лесистые холмы. И островки по рекам были лесисты, и обширные равнины замыкали тёмные полоски лесов. Леса были совсем другие — не калужские. Сумрачной сыростью наносило от них, даже сейчас, в мае. И трудно было понять, за что их любил Пушкин, так же как здешние реки и озера. В них не заключалось радостной калужской приветливости. На всём лежал как бы притушенный свет, хотя небо стояло такое высокое, как утром, когда они выезжали.
...Ехали, снявшись с места основательно. За наёмной каретой тянулся длинный обоз. Везли в Михайловское, как в единственный свой дом на земле, всё: мебели, до тех пор хранившиеся по распоряжению Опеки на складе (за изрядную плату); утварь для жизни долгой, зимней, очень может быть; книги, уложенные в ящики, тащились отдельно на шести телегах.
Ещё 22 мая 1838 года Наталья Николаевна обратилась к одному из своих опекунов Виельгорскому: «Ваше сиятельство граф Михаил Юрьевич. Вам угодно было почтить память покойного моего мужа принятием на себя трудной обязанности пещись об несчастном его семействе... Я совершенно уверена в Вашей благородной готовности делать для нас и впредь то, что может принесть нам пользу, что может облегчить нашу судьбу, успокоить нас. Вот почему я обращаюсь к Вам теперь смело с моей искреннею и вместе убедительною просьбой.
Оставаясь полтора года с четырьмя детьми в имении брата моего, среди многочисленного семейства, <...> я нахожусь в положении, слишком стеснительном для меня, даже тягостном и неприятном, несмотря на всё усердие и дружбу моих родных. Мне необходим свой угол, мне необходимо быть одной, с своими детьми. Всего более желала бы я поселиться в той деревне, в которой жил несколько лет покойный муж мой, которую любил он особенно, близ которой погребён и прах его. Я говорю о селе Михайловском, находящемся по смерти его матери в общем владении — моих детей, их дяди и тётки. Я надеюсь, что сии последние примут с удовольствием всякое предложение попечительства, согласятся уступить нам своё право, согласятся доставить спокойный приют семейству их брата, дадут мне возможность водить моих сирот на могилу их отца и утверждать в юных сердцах их священную его память.
Меня спрашивали о доходах с этого имения, о цене его. Оно для нас драгоценнее всего на свете».
Просьба вдовы не осталась без внимания. Опека, учреждённая над осиротевшей семьёй, действовала. Но не с тем рвением, с каким шевелились бы её члены, окажись в поле зрения собственные интересы. К тому же скупость и нерешительность Павлищева (мужа Ольги Сергеевны) сыграли известную роль. Он совершенно не собирался урезать интересы своего Лели ради детей Пушкина.
А главное, сёстры уже жили в Петербурге и, кажется (Опеке казалось), могли жить дальше, Михайловское же представлялось Опеке, во всяком случае многим членам её, затеей. В то, что Наталья Николаевна действительно отправится в Михайловское с детьми и хозяйством, верили очень немногие. В то, что она приживётся в Михайловском, — никто.
Нащокин, ещё приезжая на Полотняный Завод, спрашивал её осторожно:
— Но там же в забросе всё, матушка, Наталья Николаевна, как вы? Без твёрдой руки не справиться вам. Дмитрий Николаевич поедет ли помочь на первых порах?
Доброе лицо его при этом растекалось почти болезненно: у него самого твёрдости в характере отнюдь не водилось. В делах деревенских он не был помощник. И не предлагал себя в такой роли.
Вяземский одолжил тысячу рублей на дорогу и на первое летнее время. Обещал быть гостем, что не радовало, а только озадачивало, а в остальном разводил руками:
— Бог знает, что там у него: крыша прохудилась, с потолков течёт, хозяйства — никакого. Я боюсь, курицы в суп не достанете, не то чтобы сливок или земляники...
Всё, что он говорил и как говорил, звучало по меньшей мере странно, будто Пушкин был ещё жив и виноват. Разговаривать с ним о Михайловском Наталье Николаевне было неприятно. Но она была благодарна за то, что деньги одолжил по первому слову и от расписки, письма, обязательства отказался. Взял её руки в свои, понянчил, успокаивая:
«Что, в самом деле, на ум пришло, голубушка? Не водилось до сих пор между нами такого, Наталья Николаевна». И опять получилось, будто Пушкин жив, и это между ним и Вяземским всё было на словах, на вере друг другу. И ещё Вяземский сказал:
«Вы о деревне по Заводу судите. Так Завод — то Завод, даже и в плачевном нынешнем состоянии. Я своё Остафьево помню — вотчина. А Михайловское...»
Князь долго подбирал слова, шевеля пальцами на манер того, как шевелят, рассыпая корм канарейкам или каким другим птицам. Толстый мизинец его почему-то был отставлен.
Слов князь не нашёл, и вот оставалось несколько всего вёрст до Михайловского.
— До первой звезды свободно и самовар поставите, — сказал недавно встреченный и остановленный кучером мужик.
Он был не хмур, в лёгких русых волосах и такой же бороде, стоял смотрел им вслед, не то прикидывая, куда движутся, не то рассчитывал тоже: не зря ли?
Этот вопрос она и сама себе всё время задавала, перекладывая детей, охраняя их сон. Михайловское должно было принадлежать детям Пушкина, это так. Но ехать туда одной, без денег, без мужского совета, без голоса мужского, который и прикрикнуть может в случае чего?
Небо было серым и вдруг на западе начало предзакатно розоветь. Кроме того, оно на глазах поднималось над землёй, расчерченное тонкими и неподвижными облаками. Теперь и пыль на дороге казалась розовой, и розовым было крыло большой светлой птицы, пролетевшей низко над лугом, завалившейся за холм на своих бесшумных крыльях.
— Утешение, — самой себе слабо сказала Наталья Николаевна и самой же себе объяснила почти вслух: — Как будто мне утешение. И детям его — тоже... Как хорошо, что не в дождь. Показать надо, хотя бы Маше...
Но будить никого не стала, ехала тихо и задумчиво, примиряясь с этой землёй, которую никогда не видела, к которой никогда не испытывала любви...
Это была земля Вындомских, Ганнибалов, Осиповых, Вревских, то есть, по существу, всех, кто не знал её вовсе или был знаком мимолётно и всё-таки не любил. Но это ещё была земля Пушкина и няни... Няня тоже была ей непонятна и вызывала чувство, похожее на ревность. И «Зимний вечер» был непонятен, она так и не смогла представить себе, что кровля, шуршащая соломой, это и есть кровля, шуршащая соломой, и у окна действительно сидит Пушкин... Всё было чуждым, неузнаваемым для неё в этом стихотворении, и удивляли Машины слёзы, однажды пролитые почему-то именно над синицей, которая тихо за морем жила...
...Наталья Николаевна сегодня с утра, но особенно подъезжая к Михайловскому, оглядывалась на сосны. На любые сосны по дороге, и представляла, как Пушкин шёл мимо тех сосен к соседям в гости: странно, в крестьянской рубахе, подпоясанный платком, и два кудлатых дворовых пса бежали чуть впереди, оглядываясь на него...
Ещё она представляла Святогорский монастырь, ярмарку и опять странного Пушкина, поющего вместе со слепцами или уж совершенно несообразно покупающего, прямо в подол рубахи, апельсины — неизвестно как завезённое в эту глушь невиданное лакомство.
Ей предстояло войти в мир, который не был похож на привычный петербургский или на привычный калужский. И в Яропольце, заросшем репейником и лебедой, куда удалялась мать, чтоб никто не мешал топить свою неудачную жизнь, — тоже всё было не так. В Яропольце, хоть штукатурка кое-где обрушилась до кирпича, жило воспоминание о прежней, не столь уж давней пышности. И соседи были другие, по-другому знавшие её. Соседи Загряжских. Здешние были — соседи Ганнибалов. Её окружат здесь, скорее всего, сумерки и враждебность.
Ничто за окном кареты, кроме внезапного розового, но уже потухающего света, не вызывало умиления, только настораживало. Никто не ждал её в Михайловском ни с лаской, ни с приветом, ни хотя бы с хорошо отремонтированными полами и дымоходами. Осипова отвечала на письма и просьбы сухо, но вежливо. Евпраксия Вревская (прежняя «кристальная» Зизи, так и мнившая себя в том же качестве застывшей) при встречах в Петербурге не давала себе труда даже изобразить расположение. В усадьбе же, после няни, если кто и помнил Пушкина, то как простого барина, согласного на печёную картошку да гречневую кашу. Между тем она везла сюда детей...
Было время, сразу после того как она стала вдовой, ей захотелось тишины и чтоб даже письма не приходили. Когда толпа собралась под окнами, а Пушкин ещё лежал в гробу, все думали, она не видит, не слышит, не понимает, что вокруг. Но она слышала и понимала, что это значит, когда прямо в открытые двери парадного залетело: «Женщина осиротила Россию!» Она забилась в дальние комнаты не только от страха одиночества, от тоски, оказавшись без привычной защиты, без его самоотверженной любви, в которой не было сомнения. Она испугалась расправы самой прямой.
И сейчас опять боялась встреч и обвинений. Мстить ей в её положении было очень легко.
...Необходимость вытряхнула её из привычного, глухого, но мягкого футляра вдовства и приказала действовать. Надо было преодолеть себя, поехать в Михайловское. Надо было сделать так, чтоб у Пушкина наконец была могила, достойный памятник, а не холмик, наскоро набросанный над гробом. Надо было приехать сюда с детьми, чтоб на неё не накинулись с новыми осуждениями: «Хотя бы догадалась деток привезти на могилку». Эту фразу и притворно сладкий голос, который должен произнести её, она услышала от Александры несколько дней назад.
Александра от злости рвала мокрые, скрученные жгутом носовые платки и предсказывала всё, чем встретит их Михайловское, с чем встретятся они в Тригорском...
Это будет, как если бы сунулись они на пасеку тревожить пчёл — так говорила Александра. И в то же время непоследовательная, как всегда, торопила её, будто в Михайловском они могли ещё застать живого Пушкина. Не того, какого знали в действительной жизни, в своём доме. Не того, чью мучительную, невозможную для воспоминаний смерть они обе видели.
Совсем другого, молодо, весело идущего в Тригорское. Ещё незнакомого им, хотя старшие сёстры зачитывались его стихами, особенно Александрина. Тот Пушкин спешил по светлой и сейчас видной тропинке, между полями, мимо сосен — в гости. У того Пушкина было другое лицо, другая походка, и он всё ещё шёл в Тригорское, что было обидно до боли в сердце. Потому что она была жадна и ревнива, а вовсе не равнодушна, в чём обвиняли её многие. Она предпочла бы, чтоб его жизнь вообще началась при ней и не существовало бы в этой жизни никаких тригорских барышень. Тех, которые в её воображении, давно перестав быть барышнями, всё ещё играли ему Россини. А он всё ещё отплясывал с ними, не чинясь, какой-то особый вальс-казак и галоп через все комнаты григорского дома.
...Карета двигалась без особых толчков, по мягкой пыльной дороге, лицо Александры покачивалось устало и безнадёжно. Наталья Николаевна часто думала о том, кому хуже: ей, у которой всё было; или Азиньке, у которой ничего не было?
Александра в минуты особой тоски кричала неразумно:
— Даже твоё горе и то лучше! Даже судьба Екатерины, сестрицы нашей дорогой: у неё дети. И ты дура, Таша, если не понимаешь, а моё всё в песок ушло, ничего за мной нет, как ни оглядывайся! Мне уже тридцать второй, и что за утешение пример: дурочка Бакунина в тридцать девять замужество вымолила! Мне-то Бог ничего сладкого не кинет, если до сих пор не расщедрился, как ты не понимаешь!
Когда находила такая минута, Александрина страшно поднимала руки, страшно сжимала пальцами выпуклый высокий лоб, глаза косили больше обычного.
Между тем считалось, что Азинька — её опора...
Опорой её были дети. Они стали её царством, утешением, гордостью. Она по-настоящему ощущала жизнь, когда они, приникая, обступали её, тёрлись о колени, прижимались к плечу, тесня друг друга. Телесная, младенческая связь их с нею как бы продолжалась: кроме неё, у них никого не было, и это придавало ей силы необыкновенные.
Но сейчас, вместе с предвечерней прохладой, страх обступил её так отчётливо, что она чувствовала его покалывание в кончиках пальцев, в обмякшей внезапно спине. Сразу захотелось к чему-нибудь прислониться, а ещё лучше разбудить сестру и детей.
Но Александра Николаевна проснулась сама.
— Что? Уже? Подъезжаем? Сердце вздрагивает? — спрашивала она у сестры, делая вид, будто её собственное совершенно спокойно. — Представляю, что ты успела себе нарисовать с твоим-то воображением...
— И ничего особенного. Я о детях думала и о лесах. Совсем не те леса, что наши...
— А жители лесные? Но я не намерена играть в смирение, и если тригорские попробуют нас упрекать, хотя бы тем, что явились к Пушкину так поздно...
— Азинька, ради Бога! Мы переросли тот возраст... — Наталья Николаевна даже руки приподняла, как будто хотела закрыть уши. — Они нам прошлого не прощают, зачем ещё новые поводы?
Больше всего раздражало Александру это желание сестры погрузиться в тишину, смотреть на весь мир, исключая детей, отрешённо, как с другого берега. Неужели и дальше жизнь будет заключаться, как заключалась эти четыре года, в их милых, но невыносимых шалостях, болезнях, слава Богу, здоровом цвете лица, а также вполне зверушечьем аппетите? Дети были, как все считали, плохо воспитаны, бесцеремонны и всё-таки: милы, очаровательны — а как же! дети Пушкина и ослепительной, всё ещё не забытой Психеи, её родной и любимой сестры Таши.
...Дом они увидели не сразу и не сразу поняли, что вот он, в конце аллеи, какой-то утлый в сумерках, и есть тот дом, ради которого они истратили столько нервов, а Опека столько чернил.
Он стоял без огней, без каких бы то ни было признаков ожидания, и сёстры вглядывались в него почти с ужасом.
— Ну вот. — Первой очнулась Александра Николаевна. — Ноев ковчег причалил к земле обетованной, прошу на берег.
Карета въехала во двор, и кучка людей, собравшихся у крыльца, двинулась навстречу, нерешительно и тоже всматриваясь.
— Белые медведи прибыли для обозрения, — продолжала над ними же самими язвить Александра. — Нет чтоб в ноги и слезу пустить: барыня-голубушка, долгожданная...
Слезу и вправду пускать никто не собирался, как и причитать, в плечико целовать, родственно положив кудлатую, льняным маслом сдобренную голову на барские воротнички. Пушкина встречали не так. Всё ещё не выходя из кареты, поднимая детей и бессознательно оттягивая минуту, обе сестры разом вспомнили, как он хвастался: «Сбежались, дворня вся, хамы мои милые. Лестно нам, говорят, и свободный нас не забываешь. С царём, как мы с тобой, а родные места тянут. Лестно нам, и — в слёзы. А няня дрожит, оторвать нельзя, — уморительно! Так вместе в обнимку со старухой своей — и на крыльцо, и в комнаты взошли. Лестно им!»
Они посмеивались его рассказу о давней встрече, его ребяческому хвастовству. «Ах, Пушкин этот, вечно придумает несообразное: «Голубка дряхлая моя!»
...Первый шаг по земле был неверен — в карете укачало, Наталья Николаевна старалась разгладить настороженную складку, принять лучшее своё выражение: приветливо-ясное. Но глаза выдавали тревогу. Александра вышла вперёд, дети, сбившись кучкой, двинулись к крыльцу.
Те — стояли.
И вдруг, может быть, староста шикнул, все разом переломились в поясе, стали кланяться.
...Но что ж она думала, в самом деле? Неужели до сих пор помнила те крики, ворвавшиеся в дом, когда Пушкин лежал в гробу — не защитник уже?
Чего она боялась?
Какую вину всё-таки чувствовала?
Я стараюсь представить себе сырой вечер северного майского дня. В сумерках плохо различаются лица. Но понятно движение в толпе, не порывистое — навстречу, а мелкая возня, стать за спину друг друга. На женщинах длинные сарафаны, перетянутые под грудью, волосы убраны под кички. Скулы высокие, с кирпичным, обветренным румянцем. Русые брови не в ниточку, а рты не полногубы...
Были и особенно красивые лица: сахарно-белые зубы и тот продолговатый благородный чистопородный овал, какому любая барыня позавидует. Эти похожи на Ольгу Калашникову, которую поэт любить не любил, должно быть, а желал. И жалел. Желанная она ему была, хоть из простых простая... И здесь все знают об Ольге. Дело обыденное, но как новая отнесётся к её памяти? К тому, что они Ольге хоть не родня, так свойственники? Какая она, новая? Старая (Надежда Осиповна, стало быть) была скора на расправу, ручкой тяжела, но бестолкова.
И эти обе-две, приехавшие из Петербурга, — бестолковы. Это уж как пить дать, не чета тригорской барыне, та и оброк дерёт и шкуру. В рощах каждое дерево наперечёт знает, в реке каждую рыбину, малину по ягодке считает. Хозяйка.
Лукаво, насупленно, выжидающе взглядывают, разгибаясь от низких, до земли руками, поклонов.
В воздухе слишком много сырости, от этого приезжих знобит. Маша сразу начинает свои капризы.
— Мы здесь будем жить? — спрашивает она у тётки и дёргает её за руку, с норовом. — Здесь? Ну, Азинька, скажи — здесь? А зачем? Я домой хочу!
— Это и есть ваш дом, Мари, — говорит Александра, и в голосе её досада. — Это дом твоего отца, а теперь —» ваш. Маменька тебе всю дорогу объясняла!
Однако к чему относится досада Александры Николаевны? К частым капризам племянницы? К тому, что в воздухе слишком много сырости? Но, скорее всего, её раздражают крестьяне, согнанные на усадьбу старостой. Кланяются они прилежно, даже не без щегольства урок выполняют, однако толку от них не жди. Возможно, кто-нибудь из них расторопен и скор, а кто даже и на язык востёр, но это они поберегут для себя. Или про себя до тех пор, пока не появится настоящий.
Александра Николаевна презрительно фыркает и делает более решительный шаг к крыльцу, чем сестра. Она не только опережает, но как бы и отстраняет Натали и детей. В конце концов, пока Тихоня будет копаться, и ночь спустится. Вообще она ведёт себя так, что в толпе должно зародиться сомнение, уж не она ли настоящая? Во всяком случае, ей так кажется: должно.
Хотя настоящий, сколько ей известно, непременно обладает зычным басом, усами и хорошо бы — арапником. О! Она достаточно изучила ещё на Заводе и в окрестностях его породу настоящих. Так же как породу и природу тех, кто единственно им умеет подчиняться. Как жаль, что она не уговорила Ташу повременить е поездкой, пока брат Дмитрий не найдёт времени их сопровождать...
При этом Александра Николаевна начисто забывает, сколь неудачно Дмитрий Николаевич управляет собственным хозяйством, сколь он упрям, скуп, беспокоен. И невразумителен в крике к тому же.
...Однако и без господина старшего брата всё помаленьку образуется. В доме, оказывается, протоплено; есть свечи (Осипова прислала); вслед за каретой во двор въезжает телега с необходимыми пожитками. Старуха — ключница, что ли, — обещает в момент вздуть самовар, а двое мужиков, мнущихся с ноги на ногу немного в стороне от других, оказывается, с утра присланы из Тригорского: подсобить. И вообще сообчить, что барыня завтра сами будут на помощь, если что. Смышлёные лица мужиков, кивки через плечо на михайловских яснее ясного говорят: наплачешься, государыня-матушка, с такими-то. Очень кстати окажется тебе помощь соседская. Потому как здешние вконец от рук отбились.
Ещё помяв в руках шапки, а также подняв глаза на первую, уже явственно блеснувшую в светлом небе звезду, мужики уходят. Сначала, не показывая спин, пятятся, отступают, продолжая кланяться и кивать: не сомневайся, мол, утро вечера мудренее.
Из кибиток, с телег тянут в дом посуду, ящики, перины, запасы...
— Волки в лесу есть? — опрашивает Саша у матери. — Я пойду на охоту с настоящим ружьём?
Голос его решителен, но ответа он не требует, кудрявая головка на тонкой шейке клонится к плечу, глаза заплывают сладкой плёнкой сна. Шутка ли, четверо суток в пути.
— И у меня глазки клеем намазаны, и у меня! — кричит Гриша, которому во всём без разбора хочется подражать старшему брату.
Он умилителен, может быть, больше всех, и мать сама относит его на старый диван, дует на висок, по которому сползает тоненькая струйка пота; начинает снимать маленькие сапожки, расстёгивать бесчисленные пуговки косоворотки. Петли туги, и пока она возится с ними, голова младшего сына окончательно сваливается ей на колени. И тем самым освобождает взгляд для младшей дочери.
Младшая ничего не говорит, не тянется к матери в этом чужом месте, в сумраке, который отнюдь не разгоняют четыре свечи. Две в подсвечниках стоят на шатких столиках. Две прилеплены прямо на подоконниках и, кажется, больше всех подтёков на потолках, больше старых обоев и давно не крашенных полов говорят об убогости жилища... Горестно горят свечи.
Но лицо ребёнка даже в их свете сияет.
— Ангельчик, чистый ангельчик, — лепечет баба, не разобрать какая. Все они снуют, двигают сундуки, укладки, ящики. Все они кажутся обеим сёстрам медлительными, и совершенно неизвестно, когда наконец можно будет уложить спать вымученных дорогой детей.
— Наташенька, дитя моё, пойди ко мне, пойди, — говорит Наталья Николаевна и протягивает руки так высоко, как будто девочку показывают ей из-за забора.
Девочка смотрит на неё, на брата Гришу, на слабые язычки свечей, на баб, мгновенно замирающих перед тем, как снова кинуться в суетливую работу. Лицо её сияет равно всем и по своему совершенству могло бы показаться фарфоровым или сошедшим с лучшей картины, если б не теплота, к которой хочется прикоснуться щекой, ладонью ли. Если б не блеск глаз — лукавый, доверчивый, беззащитный...
Когда дети наконец уложены, смирные от усталости, обошедшиеся без всегдашних своих проказ, Наталья Николаевна возвращается к мысли, мелькнувшей у неё в голове ещё в самом начале разговора со степенными тригорскими мужиками.
А не те ли были мужики, что хоронили Пушкина?
Наталья Николаевна помимо своей воли или даже так: вопреки желанию часто представляла себе, как хоронили Пушкина. Она и на отпевании в Конюшенной церкви не была. Лежала дома, почти в беспамятстве, в состоянии самом жалком, как говорили о ней видевшие её и — проникались сочувствием. Многие это сочувствие дальше с собой уносили, а в письмах к родным и близким свидетельствовали: страдала. Но то петербургское, что происходило рядом с ней и вокруг неё, в воспоминаниях уже почти не пугало. Возвращалась тоска, позже — тихая грусть, иногда — вдовье отчаяние; однако леденящий ужас, засасывающий как в воронку, свистящий, клубящийся, не поддающийся сопротивлению — ужас этот налетал отсюда, из псковской, скованной морозами, закруженной вьюгами земли 1837 года.
Благости не было, подобающей торжественной тишины, а также родственным участием уменьшенного горя в том ни на что не похожем действе, которым обернулись похороны её мужа, первого, как теперь уже всем стало понятно, первейшего поэта России.
Александр Иванович Тургенев, вернувшись сразу после погребения, рассказал подробности Азиньке: Азинька по прошествии утешающего времени пересказала ей. Никита, тот, правда, порывался доложить о чём-то своём, но сам себя останавливал. Никите было больно потерять барина — чего уж проще для понимания? Но Никиту грызла какая-то обида, не на неё ли? Лишняя, неосновательная обида. Как могла она тогда, еле живая, оказаться у могилы? Прасковья Александровна Осипова за несколько вёрст из Тригорского и то не сдвинулась — недомогала. Выставила мужиков долбить мёрзлую землю, да потом, вместе с Тургеневым, бросить первую горсть земли, отправились две младшие дочки её.
Нет, Бог видит, она приехала на могилу и детей привезла, а раньше — не могла. Надо было, чтоб всё это не отболело, нет, но перестало быть кошмаром. Пушкин определял ей на вдовство два года. Два года жизни в деревне, пока уляжется. Прошло полных четыре, жизнь её оставалась по-прежнему одинокой, отъединённой от общей. У неё были дети, тишина и возможность относительно безбедного существования. Разве не за что было ей благодарить Бога?
Но, может быть, больше всего за то, что научил забывать непосильное?
Умирающий Пушкин и то, как она кидалась к нему, приникала, теребила, приподнимала подушку, кричала: «Пушкин, ты жив? Ты жив? Ты будешь жить!» — это сердцу надо было помнить. Но невозможно было, как перед самой дуэлью он спросил, совсем слегка нахмурясь: «Так по ком всё-таки ты станешь плакать, ангел мой?» — «По тому, кого убьют». В этом заключалась правда, не живого же, в самом деле, оплакивать? Но необходимо было забыть и вопрос, и ответ, и, главное, его отшатнувшееся, уничтоженное её словами лицо.
Но ведь это и были только слова. Ни его смерти, ни своей жизни без него, ни толпы под окнами, невероятной, необъяснимой множеством, ни метели, заметавшей последнюю дорогу, о какой горестно рассказывал Александр Иванович Тургенев, — ничего этого она не представляла, не предвидела, не могла, не пыталась, не собиралась осмыслить как возможное.
Не представляла также, к своему счастью, ни той соломы, на которую торопливо, по-воровски был брошен гроб, забитый в ящик, ни той рогожи, какой был укутан отнюдь не от разрушающей силы ветра и снега, а всего лишь, чтоб избежать любопытства... Ничего не знала она и о постыдной скорости, с какой мчали мёртвого Пушкина — подальше, подальше, чтоб не возбуждал, не возмущал, как упорно делал это при жизни...
Рассказ прелестнейшего человека Александра Ивановича Тургенева был предельно корректен, даже изящен. В искреннем горестном недоумении он падал головой в руки, вспоминая, как определял Пушкина в Лицей, и вот теперь он же — предавал земле.
Что касается Никиты, тут дело особое, его нельзя обойти.
...Старый «дядька» пушкинский хлебнул холодного, как железо, жёсткого воздуха, да так тот холод и остался в нём, когда на одной из станций случился разговор. Барыня вышла из станционного домика к своей кибитке, остановилась, вглядываясь в ящик, рогожу, жандармов.
А больше всего в ту судорожную торопливость, с какой меняли лошадей.
Барыня стояла ещё без догадки, но смущённая — Никита видел. Жандармский офицер, быстрый, сухолицый от зла, обошёл барыню взглядом, будто заранее предупреждая вопросы. Сам ни к чему поправил рогожу, потом крякнул на жандарма, бровью повёл — некрепкий, размочалившийся узел верёвки, держащей гроб, болтался свободно:
— Потерять хочешь? Стягивай, стягивай, сучья морда, пока самого узлом не связали.
У офицера глаза были налитые: водкой, злостью, страхом (Никита видел) перед тем, что всё в пути вдруг ни с того ни с сего может пойти не так, закружиться в обратную сторону. И барыня, внимательная, острая (Никита видел), ему была ни к чему.
Барыня подошла к ямщику; стала у самой лошадиной, пофыркивающей горячим паром головы.
— Кого везут? — Значит, поняла, хоть прикрывай рогожей, хоть нет: ящик длинный, наскоро сколоченный. Что в таком? Скорее всего — гроб.
— Кого везут? — спросила барыня, может быть, уже и догадываясь, кого так могут везти, чтоб и мёртвого с жандармами.
— Вишь, какой-то Пушкин убит. Вот и мчат его на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку.
Барыня открыла рот, как будто хотела сказать: «Ах!» Но ничего такого, простого, женского, перед лёгкими слезами не сказала. Стояла вся серая и за горло держалась: тот самый железный воздух и в неё вошёл.
Барыня была женой цензора Никитенко[168].
По поводу этой встречи в дневнике Никитенко появилась сдержанно-скорбная запись. А кроме того, многие примечательные строки были в нём, и я не могу удержаться, чтоб не привести их. Тем более что пишет человек другой ориентации, другого лагеря, разночинец, умеренный чиновник, пробившийся из крепостных в профессора.
Вернёмся же на некоторое время назад, к похоронам Пушкина:
«Похороны Пушкина. Это были действительно народные похороны. Всё, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, — всё стеклось к церкви, где отпевали поэта.
...Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю своё прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это запрещено! Они тайком, как воры, должны прокрадываться к нему».
«Церемония кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»
И через несколько дней в том же дневнике идёт запись: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышной похвалою, напечатанною в «Литературных прибавлениях» к «Русскому Инвалиду».
Итак, Уваров и мёртвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла»».
Сию минуту получил предписание председателя цензурного Комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру». «Мера запрещения относительно того, чтоб о Пушкине ничего не писать, продолжается, это очень волнует умы».
Надо при том отметить, что к живому, вечно приносящему беспокойство поэту цензор был не слишком расположен (тем более будучи поклонником Полевого и Кукольника).
Но Наталья Николаевна не знала ни взглядов Никитенко, ни тем более этих записей. Мелькало имя в разговорах мужа, вызывало его раздражение, горечь — и только...
Не знала она (и вправду — такая незначительная подробность!) и о той загнанной, павшей лошади, что бессильно скребла по тёмному, зловеще вылизанному ветром насту. Уже вовсе не пытаясь встать, скребла, а так — в последних судорогах, плоско лёжа на боку. И глаз её, медленнее всего умиравший, упёрся в бегущее небо.
...Во многих, очень во многих случаях незнание бывает спасительным. Или хотя бы облегчающим. Это за всю свою длинную и разнообразную жизнь хорошо усвоил Александр Иванович Тургенев. Поэтому он пропустил в своём рассказе и любопытную жену цензора Никитенко, и солому, и спелый кулак жандарма, лупцующий по согнутой ямщицкой спине... Но преданность Никиты Александр Иванович, разумеется, отметил: «Как встал в санях, как обнял гроб своего барина старый слуга — так до самого Святогорского монастыря, до самого места. Предан. Но здоровье — каково! Другой бы на десятой версте упал. Не молод ведь».
Всё текло и свершалось благообразно в рассказе Тургенева: бесконечные снега, шипение и посвист полозьев, а потом — приют монастыря, Тригорское, с домашним, от печи веющим теплом, где все они поплакали и помолились о поэте. О славе российской словесности, но и о своём друге тоже.
Ах, не было и быть не могло в рассказе доброго и внимательного Александра Ивановича многих подробностей. Например, страшного лица старого дядьки Никиты Козлова, обхватившего ящик с гробом в жалости, в желании если не уберечь от толчков в его двойном заточении тело поэта, то облегчить толчки, как бы принимая их на себя. Утешить своим присутствием, как утешал в детстве, отводя к воротам, в жужжащую суету улицы, которая ему самому казалась не суетой вовсе, но весёлой волей. Отводил и неразборчиво ворчал на маменьку, мол, ей, конечно, всё известно, но зря надумала французу давать полную власть...
Никита Козлов был тем человеком, который мыл маленького мальчика, окатывая его последней прохладной водой, скользившей между сведёнными лопатками. Но то была совсем не последняя вода... Последняя случилась, когда Никита обмывал несчастное простреленное тело, истерпевшее, кажется, все муки, какие терпел человек, хотя бы и на Голгофе.
В самом деле, естественно предположить, что снаряжал в последний путь Пушкина именно этот человек. Во всяком случае, из нутра чужой, окровавленной кареты на широкий диван в кабинете нёс поэта уж точно он, и всем известен вопрос, обращённый к нему: «Что, грустно тебе нести меня?»
Старик (теперь он уж точно был старик) нёс его, как своё дитя, как нечто единственное, вручённое ему когда-то на сохранение, и вот — недоглядел! Так же и вёз, вздрагивая на ухабах не столько за себя — представляя, каково ему там.
Он был как бы и не совсем мёртв для старого дядьки, неприличность же, небрежность скачки, по его понятиям, убивала Александра Сергеевича окончательно.
Вдове, однако, обо всём этом он не рассказывал. Да и сумел ли бы рассказать? Только почему тогда возникла в её воображении та ужасающая воронка, втягивающая мысли, озвученные повторением строчек: Мчатся тучи, вьются тучи? // Мутно небо, ночь мутна? Как будто Пушкин сам себе нагадал...
В первую же ночь в этом чужом и пустом, несмотря на тесноту, доме ей приснился сон. Всё так и должно было случиться: она могла вовсе не заснуть или же должен был присниться страшный сон.
Сон был прост и заключался в следующем: Пушкин не умер, он приехал с ней (или встретил её в Михайловском?) и сейчас сидел на диване под своими полками с книгами, а она на полу на медвежьей шкуре, как у них случалось в той, настоящей жизни, и голова её лежала у него на коленях.
Он успокаивал её, гладил волосы и перебирал, освобождая от шпилек, от буклей, от тяжёлой, не домашней причёски, и всё приговаривал: «Ну, вот хорошо, ну — отлично. Теперь легче станет».
На этих словах она проснулась, как ей показалось, 0 громким криком. На самом деле — только застонав. А подушка была мокра. С удивлением провела ладонью — мокра, и вспомнила: всё время, пока Пушкин гладил её по голове, успокаивая, она плакала.
Она плакала не от нынешней пустоты, не от нынешнего страха, но от прошлых обид. Стала вспоминать, какие могли быть обиды в тот раз, не во сне, в живой жизни, когда они сидели так и обоим не хотелось, чтоб кто-нибудь из домашних вошёл или звякнул дверной колокольчик.
...Ночь была тиха и в то же время наполнена незнакомыми звуками; робкие, они словно сами к себе прислушивались. И её заставляли насторожиться, отводя от сна. А она лежала в неудобной кровати, в доме, который вряд ли полюбит, руки были закинуты за голову, подушка высоко взбита — так легче дышалось, сердце же всё ещё колотилось испуганно. Испуг был оттого, что уже в самом начале сна знала: всего лишь сон. И ничего не вернуть, как ни старайся поглубже зарыться в спасительную его теплоту...
Далеко за усадьбой, в деревне, должно быть, кричали петухи, потолок был уже светлым, она смотрела в него и думала о прошлом.
В это утро Наталья Николаевна, проснувшись раньше всех в доме, рассматривала Ташу Гончарову так же издалека, как вчера вечером молодого, в красной ярмарочной рубахе и поярковой шляпе Пушкина.
Барышня Гончарова очень скоро и как-то незаметно для себя превратилась в петербургскую Психею, к которой благосклонна царская семья. Как государь император, очень даже отмечавший красивые лица, так и государыня, обладающая почти страстью коллекционировать, собирать возле себя прекрасное...
Но как оказалось, что жизнь ко всем расположенной и в общем осторожной, не бойкой молодой женщины сразу была окружена пересудами, завистью, обидами? Разобрана по косточкам, рассмотрена на свет и с пристрастием?
Надо сказать прямо, ей ничего не прощали.
Наталья Николаевна прикрыла плечи, вздрогнув словно в ужасе перед расстоянием, какое отделяло нынче её от той молодой, скорее юной женщины, которая случайно встретила на прогулке в Царском Селе императора и императрицу. Те прогуливались так же уединённо, как она с Пушкиным. И так же бережно вёл свою жену под руку Николай Павлович, и такой же любовью было освещено его лицо; а липы лили на аллею благословенный медовый свет, и совсем слегка смутилась этой встрече недавняя Таша Гончарова.
Картинка, прекрасная живая картина встречи, — о которой потом столько толковали — не сулила решительно ничего грозного. Может, только намекала на то, что жить отныне ей предстоит не совсем так, как Бог на душу положит...
А потом начались зависть, обиды, и сейчас она перебирала именно их. В первый месяц замужества она узнала, нашёлся человек, раззвонил от Москвы до Одессы: у неё хозяйство никакое, на скатертях пятна, и салфетки несвежи. А сама не более как беленькая девочка с глазами гризетки. И наряд — ужасен!
Потом, наоборот, пеняли, зачем у неё наряды, вкусом и совершенством затмевающие всех? Зачем у неё ложа, зачем она в театре, когда болеет Надежда Осиповна? Зачем Надежда Осиповна в кацавейке, а она в тысячном платье и жемчугах? Зачем, вернувшись из деревни, старики Пушкины остановились не у сына, а у друзей, пока подыщется квартира?
...В октябре 1835 года Пушкин писал Прасковье Александровне Осиповой, по-соседски дружившей со всеми Пушкиными: «Бедную мать мою я застал почти при смерти <...>. В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что бедная моя Натали стала мишенью для ненависти света. Повсюду говорят: это ужасно, что она так наряжается, в то время как её свёкру и свекрови есть нечего и её свекровь умирает у чужих людей. Вы знаете, как обстоит дело. Нельзя, конечно, сказать, чтобы человек, имеющий 1200 крестьян, был нищим. Стало быть, у отца моего кое-что есть, а у меня нет ничего. Во всяком случае, Натали тут ни при чём, и отвечать за неё должен я. Если бы мать моя решала поселиться у нас, Натали, разумеется, её бы приняла. Но холодный дом, полный детворы и набитый гостями, едва ли годится для больной. Матери моей лучше у себя. Я застал её уже перебравшейся. Отец мой в положении, всячески достойном жалости. Что до меня, я исхожу желчью и совершенно ошеломлён».
Почему писалось это письмо? Уж не потому ли, что колкостями в адрес Натальи Николаевны обменивались именно Осиповы, Вульфы, Вревские и петербургские доброжелатели? И в приведённых строках, ради которых письмо и писалось, Пушкин высказывал свою однозначную точку зрения на ход вещей.
Конечно, на каждый роток не накинешь платок, но надобно, чтоб друзья и знакомые знали: сплетни, сожалеющие о нём и его стариках, и до него доходят. Он за эти сожаления никакой признательности не испытывает. Наоборот.
Не об этих ли сплетнях и говорили они, когда Наталья Николаевна сидела на медвежьей шкуре, точно в той же позе и с тем же сердцем, как приснилось ей под утро первой ночи, проведённой в Михайловском?
Кто его знает, сны неуловимы, и подробности их, говорят, исчезают с первым взглядом в окно...
А солнце всходило всё выше, стены стали розовыми от его света, и где-то под самым окном синица отчаянно-весело ударила в свою наковаленку. Сама радовалась и всем велела радоваться просто жизни, её неизбывному течению.
Это была пушкинская синица — пробившаяся против метелей и расстояний; теперь живая, своя, нашедшая их, та самая, над которой Маша роняла непонятные слёзы. Увещевание синицы, голоса сыновей, долетавшие из комнаты, где спали дети, светлое небо над деревьями что-то сдвинули в душе. И горничная, помогавшая при умывании, видела, с каким особым удовольствием Наталья Николаевна плескала холодную воду себе на плечи и на грудь, как нетерпелива была при одевании, а волосы велела заплести в одну косу, наскоро уложенную на затылке.
Сёстры встретились на террасе, туда же прибежали дети. Все теперь стояли близко друг к другу, тесной кучкой, почти прижавшись, и вчерашняя тревога отпустила взрослых, а вчерашняя усталость — детей. Наталья Николаевна, мельком улыбнувшись, вспомнила слова тригорских мужиков: «Утро вечера мудренее». Воистину это так и было. Утро обнимало их, включало в плавную, текучую жизнь свою не только пением птиц, но и блеском речной излучины, важным ходом облаков, пестротой холмов, дорожкой, неизвестно куда бегущей.
Даже леса, вчера устрашающие, дремучие, Наталью Николаевну больше не пугали. Их отдалённая темнота теперь казалась необходимой.
— Места прекрасные, как на твой взгляд, Саша? — спросила наконец Наталья Николаевна. — И что ни говори, наш единственный дом.
— Я бы предпочла хоть в Коломне, хоть на Гороховой. Дворцовая набережная тоже мне подошла бы. — Но, глянув на сестру, Александра Николаевна оставила свой тон, согласилась: — Хорошие места. К ним бы ещё коляску для твоих птенцов да пару лошадок для нас.
— Я напишу Дмитрию, авось поймёт, как нам без прогулок, взаперти.
— Господин старший брат. — Александра Николаевна тянула насмешливо, всматриваясь в даль, где клубилось почти невидимое, не то удалявшееся, не то приближающееся, облачко пыли. — Господин старший брат всегда был скор и понятлив к нашим просьбам. Не успеет первый снег лечь — лошади будут здесь. А сёдла — к следующей масленой, Таша.
— Что ж делать, Саша, у него своих забот выше головы. Попросим.
— Что я в тебе люблю, так это терпение твоё.
Сказано, однако, было так, что и глупый бы понял: именно терпение сестры больше всего раздражает Александру. Неизвестно, откуда взявшееся, вдовье, испуганное — оно стало источником многих лишений, если не бед последнего времени, так, по крайней мере, считала Александра Николаевна. Даже доведённая до крайности, до копеечных расчётов, до займов жалких в сто, в пятьдесят рублей, даже не спавшая ночей от страха перед завтрашним совершенно безнадёжным днём, Наталья Николаевна не то что требовать, просить положенное решалась как у Дмитрия Николаевича, так и у маменьки — робко.
Письма её были ужасны, изъязвляли душу. Александра Николаевна чувствовала отвращение ко всему окружающему жестокому и самодовольному миру, когда вспоминала их строчки, взывавшие из последних, кажется, сил. «Я только что получила письмо от матери, приводящее меня в отчаяние, — писала Наталья Николаевна 2 января 1841 года. — Она отказывает мне в содержании, которое назначила мне. Не зная, что делать, я обращаюсь к тебе, как к главе семейства, помоги ради Бога... Ты знаешь, дорогой Дмитрий, что в течение шести лет, когда я была замужем, ни я, ни мой муж никогда ничего не просили у вас. Увы, времена изменились, и то, что тогда не было даже жертвой, теперь нас повергло бы в жестокое стеснение... Наконец, я не прошу невозможного, я требую по справедливости то, что получаете все вы».
...Но если уж мы ради этого письма (то есть документа) оставили на некоторое время общество, почти безмятежно любующееся лукавым течением Сороти и дальними полями, то продолжим чтение достоверное. К вымыслу же вернёмся после того, как у самого дома послышится внезапный шум экипажа и из него, тяжело переваливаясь, выйдет тригорская соседка Прасковья Александровна Осипова.
Это письмо ещё не написано. Но оно будет написано ровно через два года всё к тому же брату Дмитрию. Давно, почти десять лет, он владелец майората, то есть человек, который отвечает за материальное обеспечение (сказали бы мы сегодня) всех остальных членов семьи.
Вот как Александра Николаевна описывает положение сестры: «Ты не поверишь, в каком она состоянии находится, на неё больно смотреть. Пойми, что такое для неё потерять 3000 рублей (те деньги, которые определила ей на содержание мать и затем отказала в них. — Е. К.). С этими деньгами она ещё как-то может просуществовать с семьёй. Невозможно быть более разумной и экономной, чем она, и всё же она вынуждена делать долги... Поверь, дорогой Дмитрий, Бог тебя вознаградит за добро, которое ты ей сделал бы. Я боюсь за неё. Со всеми её горестями и неприятностями она ещё должна бороться с нищетой. Силы ей изменяют, она теряет остатки мужества, бывают дни, когда она совершенно падает духом... Я не знаю, что отдала бы, чтобы видеть её спокойной и счастливой, это настоящее страдание».
Но хватит грустных строк. Оставим их будущему в это солнечное синичье утро. Как оставим и само грустное положение двух тридцатилетних женщин, вдовы и старой девушки, изверившейся в надежде устроить когда-нибудь свою жизнь.
...Синица бьёт радостно, показывая попеременно то одну, то другую жёлтую щёчку. Лошади фыркают и переступают у крыльца ещё готовыми к движению ногами. Прасковья Александровна, поднявшись в дом, тяжело переводит дыхание и долго всматривается в лицо вдовы Пушкина.
С остальными она уже поздоровалась. Мельком сказала что-то о детях, таких неожиданно больших. О серьёзности Маши, а также, как непременно все говорили, о красоте самой маленькой, забыв, однако, в небрежности её имя.
Остальные и были — остальные, понятные ей. Но на вдову Прасковья Александровна смотрела, против своей воли, вопросительно. И уж совсем она того не желала, но в вопросе её проглядывала скорбь по содеянному поэтом. Прасковья Александровна и всегда недоумевала: зачем надо было Пушкину жениться? Да ещё на этой красавице, в которой никак не могло заключаться главных сердечных качеств — преданности и понимания. Просто потому, что женщинам, обольстительным в такой степени, природа, не винясь, в них отказывает. Но более того Прасковья Александровна недоумевала: как могла эта красавица поменять хотя бы в помыслах любовь Пушкина на чьи бы то ни было ухаживания или даже — страсть?
Весь утренний росный и прохладный путь от Тригорского до Михайловского она руками всплёскивала, горестно вздыхая от этого недоумения. Она даже из экипажа бы вышла, чтоб унять жар в щеках и колочение в левом боку, случись это лет пятнадцать назад. В те горько блаженные дни, когда втайне от самой себя приходилось ей ревновать Пушкина к собственным дочерям. Но время прошло. Страсти поутихли, теперь она была окончательная старуха. И именно окончательной старухой, войдя в комнату, опустилась в широкое кресло. Предварительно взглядом отыскав широкое, другие её не вмещали...
...Наталья Николаевна всё ещё стояла перед гостьей и недоумевала не в меньшей степени. Зачем в самом деле нужна была Пушкину разбитая на ноги, уродливо толстая и маленькая старуха? Неужели именно ей, с этим пучком чёрных волос на подбородке, Пушкин написал столько писем, посвятил такое количество стихов?
Стихи были не слишком понятные (Наталье Николаевне случалось перечитывать в последнее время «Подражание Корану». Ранее всё откладывала, задумавшись, а скорее — заскучав над второй же строфой). Стихи были для мужского ума, и почему, кажется, не посвятить бы их Вяземскому? Но — толстой и тогда ещё, в двадцать четвёртом, не старой старухе?
Уж не потому ли Пушкин это сделал, что рядом ровно никого не случилось? Такая мысль несколько утешала.
...Александра Николаевна заговорила первая о дороге, о прекрасных утренних облаках, о том, как великолепно, очевидно, Тригорское, о котором они столько слышали от Тургенева, от покойной Надежды Осиповны и особенно от мадам Керн, слава Богу, здравствующей и веселящейся поныне.
Александра складывала, как на молитве, кисти прекрасных рук, голос её журчал почти умильно, но в глазах гляделась искра, в словах — колючки.
Александра Николаевна спросила ещё, что было совсем неприлично:
— Какие первенцы цветут нынче в здешних лугах? Нам с сестрой, поверьте, было бы так любопытно увидеть. Тем более что и последних цветов мы надеемся дождаться, хотя бы сравнения ради...
Наталья Николаевна вздрогнула от вопроса неуёмной Азиньки, разговор мог заостриться до той степени, какую никогда не терпела её душа. Она глянула на Азиньку, ждущую ответа, на чужую старуху — опасливо на обеих.
Но Осипова сидела недвижно, выложив пухлые руки на колени, чепец, прикрывавший отвислые щёки, сиял безмятежной белизной, в глазах было снисхождение. Как ни старались бы перед ней эти две молодые женщины, сколь ни казалось бы им странным, что случается: цветы осенние милей роскошных первенцев полей, — она знала свою победу, и никому ни на земле, ни на небе не удалось бы эту победу у неё отнять.
Но для того, чтоб и дальше удержаться от гнева, сохранить на лице ласковую усмешку, ей пришлось про себя повторить строки, прелестнее которых для неё не было даже в Библии.
Вспомним их и мы:
Цветы последние милей
Роскошных первенцев полей.
Они унылые мечтанья
Живее пробуждают в нас.
Так иногда разлуки час
Живее сладкого свиданья.
Но все строчки, всё недоумение и даже враждебность, зависшие в воздухе, густо клубившиеся с обеих сторон, прервались просьбой детей отпустить их в сад; а тут няньки, спрашивающие распоряжений; а тут и староста возник в дверях, поглядывая на сестёр, туманно, как положено рабу, а на тригорскую барыню — от себя — вопросительно и остро.
Прасковья Александровна, кивнув старосте, мол, потом позовут, спросила самое главное:
— Я думаю, милая моя Наталья Николаевна, первейшее ваше желание увидеть могилу мужа и детей свезти на неё? Так экипаж мой в вашем распоряжении, а за мной коляска приедет. Я бы вас и сопроводила, да кучер и без меня довезёт, свидетели же тут, хоть и самые близкие, — всё лишние...
Упёршись тройным подбородком в грудь, смотрела выжидающе. Лицо Натальи Николаевны на её доброту так нежно, так благодарно вспыхнуло, что Осипова даже руками на неё замахала:
— Ну что вы, право, стоит ли того! Не жертву приношу, услугу по-соседски оказываю. Вот позавтракаете — и в добрый путь. А я коляску свою подожду да с вашими холопами побеседую. Вы небось потатчица?
— Кому потатчица? — Наталья Николаевна смотрела теперь на соседку, улыбаясь и слегка наклонив голову к плечу. От души у неё отлегло окончательно.
— Кому? А хамовому отродью здешнему. Им же палец в рот положи, по локоть руку откусят. Не тех слышат, кто просит, но тех, кто просить не умеет. Кто приказывает. Так-то, матушка.
— Приказывать и я умею. Но по дому, не по имению. А вам буду благодарна за любой совет.
И она действительно потянулась вся навстречу соседке. Однако Прасковью Александровну в этот самый миг что-то словно кольнуло. Прасковья Александровна — случись нужда — и сама себе не объяснила бы, как сделалось, что снова явилось, заиграло в душе недоброжелательство. Впрочем, в этой энергичной и жадной душе оно пробуждалось почти постоянно, когда дело касалось тех, кто стремился или мог перехватить хоть копейку, хоть строчку письма, хоть расположение, какие по праву принадлежали ей или её домашним.
...Когда-то в Павловском она не могла себя унять от того, что Пушкин танцевал с довольно миленькой поповной, явно предпочитая её всем вместе взятым барышням. Именно не дразнил — предпочитал — за крайнюю простоту, что ли? Или стан у поповны был больно хорош? Да рост — высок?
Девки лили на неё тогда воду из двух кувшинов, а она всё кипела, стояла на мокром полу низенькая, губастенькая, большая грудь вываливалась из мокрого лифа. Было ясно, что для неё женская жизнь прожита, но Анета, Зина — почему им сидеть у стенки? Скучать, пока этот безумный отплясывает перед обедом для аппетита с поповной?
...Нынче всё упиралось в известие, которое только она собралась сообщить, как почувствовала жжение досады, а почувствовав, словно произнесла не совсем те, какие первоначально хотела, и голос у неё стал едкий:
— Завтра, милая моя, к вам, очевидно, сам губернатор будет. Очень любопытствовал с вами познакомиться. И покойного вашего мужа ради, и слухами о вашей красоте пленённый. Он и стишки вам приготовил — своя рука владыка, — в типографии отпечатал вместе с рисунком землемера здешнего... Не Александра Сергеевича гений — но всё же...
— Стишки?
— А как же — стишки. Не о чувствах, не смущайтесь. О памятнике, который вознесётся над могилой, словно величавый мавзолей. — Прасковья Александровна тут поморщилась как бы жалостливо. — Скажу я вам, наш Фёдор Фёдорович перехватил, положим, памятник будет прост...
— Отчего же? — Александра Николаевна обратила к старухе светлую улыбку. — Проект вместе с художником Пермагоровым Жуковский составлял. И художник достойный, из тех, кто в Зимнем отличился после пожара...
— Пушкину, незабвенному, такой ли памятник приличествовал?
Прасковья Александровна незабвенному произнесла с такой горечью, будто намекала: да, для неё и её близких — незабвенный, а для вас — как?
Однако Наталья Николаевна не вскинула на эти слова голову, но, напротив, — слегка наклонила: кротко. Ничто, никакая суетная малость не могла её затронуть в сей миг, перед тем, как она подведёт детей своих к священной могиле. Чтоб подчеркнуть именно это состояние и решение, Наталья Николаевна несколько секунд просидела на старом канапе и вовсе потупившись, опустив роскошные плечи, надёжно скрытые простеньким домашним платьицем. Только рука её сжала руку Александры до боли, прося угомониться.
После этого Наталья Николаевна подняла наконец глаза.
Особая сила заключалась во взгляде из-под бархатных («Совершенно бархатных!» — подумала Прасковья Александровна) ресниц. И ещё подумала: это и есть гений чистой красоты. А он дурёху Керн вздумал величать, которая подолом перед кем только не мела.
...Позавтракав, сели в экипаж, поехали в Святые Горы.
Ехали к могиле Пушкина. То есть к самому концу той удивительной жизни, какую они четыре года назад склонны были считать обычной, отпущенной им не великой снисходительностью случая, не исключительной милостью провидения, но выпавшей просто, как выпадает любой жребий. И то сказать, долго ли будешь удивляться жизни, какой живёшь? Ну, может быть, первый год усердие Петербурга, восторгавшегося её красотой, Наталью Николаевну удивляло. И Александра Николаевна запросто, в качестве родственницы попавшая в дом к своему любимому поэту, весьма возможно, первое время вздрагивала: за что такое? По какой милости? А потом стало обыкновенно. И сегодня, и завтра, и послезавтра — будет.
...Итак, экипаж на мягких рессорах, то припадая, то пружиня, катил по просёлочной дороге; и птица трепетала над ним в вышине; и среди поспевающих трав, у ручья, вдруг мелькнуло голубое озеро незабудок, как бы ручей в него вливался. А лютики цвели своими наивно-ядовитыми жёлтыми цветами, как в калужских низинках. Жизнь продолжалась. Жизнь продолжалась — другая, из которой, как из некоего окошка, было видно — до чего же много они потеряли...
Дети были тихи, только Наташа думала, что они и вправду едут к отцу, и совершенно изводила душу, пытаясь узнать, какой он. Не какой он был — о чём и она и Александра с детьми говорили часто, — а: какой он?
Старшие, одёргивая её, потихоньку приказывали:
— Не спрашивай маменьку, у неё головка болит.
— У Ази — тоже? Тоже головка болит? И у папа?
— Там нет папа, там только могилка, вот как эта травка, и больше — ничего. — Маша лепетала по-взрослому, пыталась объяснить то, чего сама не понимала.
— Мы едем на травку?
...Там действительно была травка, густой заплётшийся дёрн, на аккуратном холмике, таком аккуратном попечением всё тех же тригорских соседок.
Наталья Николаевна сначала стала на колени, потом почти упала лбом в сплетённые пальцы, и всё глубже ей хотелось вдавиться в сырой податливый войлок дёрна. Запах у самых губ стоял острый, различимый, в две струи, в два говорящих голоса. Пахло отжившей прелью, корневой влагой и сильно — новыми ростками. Она говорила с Богом словами обыкновенных, с детства заученных и с детства же милых молитв. Но ещё поверх этих, всякому доступных, шли другие: всё её существо просило защиты. Защиты от всего, что было жестокого, коварного, грубо толкущегося, требующего денег и протекции, просто тяжёлого для её женского естества — вот что ей нужно было. Защита. Защищённость. Или иными, непроизнесёнными словами: посмотри на сирот и осени своей безграничной милостью, потому что не то что на детях, даже на мне нет никакой вины, кроме неразумности. И нет никого, кто помог бы мне поднять их, ты видишь, Господи...
И ещё, особенно горько, она плакала о той юной женщине, сидевшей на вытертой медвежьей шкуре, положив голову в колени мужу. Муж выбирал шпильки из её мягких волос и пальцами вытирал детские глупые её слёзы, а ей казалось: нет на свете ничего необратимого и ничего, что обрывается окончательно, бездной смерти, например. И пожалуй, ничего по-настоящему страшного не существовало для той молодой дурочки, кроме снов о маменькиных тяжёлых пощёчинах, кроме неумолимого приближения родов да нищенски злобного завывания вьюги у ворот. У неё была привычка всем телом жаться к мужу, легко и неразборчиво отдавая ему свои сомнения, обиды, тревоги, даже тайны — пусть разрешит, отгонит, выберет выход.
И не её вина, что муж давал ей волю...
Она перекатывала голову в ладонях с таким чувством, будто самое горькое горе её заключалось именно в том, что он давал ей волю. Её тащил вихрь, и не было вины, думала она, что вихрь этот оказался столь всесильным, вихрь бальных мазурок, преувеличенных комплиментов, ревности, долгов, царского, открытого всем на зависть внимания, любви этого конногвардейца, француза, танцора, ровесника, с которым ей было весело, легко и свободно, как ни с кем на свете... Теперешнего живого и наслаждающегося жизнью мужа старшей сестры, Катеньки. Когда ей остался только этот холмик. Да посмертное собрание сочинений, так и не раскупленное полностью, да Михайловское с его жёлтыми разводами на обветшалых стенах и потолках...
Прасковья Александровна возвращалась домой из Михайловского в самом унылом расположении духа. По дороге сравнивала свои зеленя с чужими; в одном месте, на южном скате пологого холма, свои поднялись особенно дружно, и Осипова улыбнулась, но скорее не обнадёживающим её хозяйственную душу всходам, а той привычной работе, какая, словно от толчка, началась в ней: завертелись колёсики, перемножая пуды на десятины, а полученное и на возможные рубли...
Работу эту она тут же остановила, совсем другое было сейчас на сердце. Она вспоминала Пушкина, что было естественно после утренней встречи. Но Пушкина она вспоминала и вчера, и каждый день недели. Сейчас же со слезами на глазах, правда не пролившимися, в третий раз (или в четвёртый?) прощалась с ним.
В первый — это в 1826 году, когда няня прибежала из Михайловского, запахивая наскоро наброшенный платок, крестясь и причитая: «Приехали казённые и увезли!» Очень скоро узналось: новый царь простил. И она поняла: кончилась та тригорская жизнь, которая, с какой стороны ни рассматривай, вращалась вокруг Пушкина. Отныне она снова просто помещица средней руки, с беспокойным норовом и целым выводком непристроенных дочерей.
Второй раз прощалась — когда стало известно: Пушкин действительно женится. Третий — когда Пушкина привезли в гробу.
А сегодня эти молодые женщины, сами, быть может, того не сознавая, показали ей, как мало, в сущности, места занимала жизнь её и её близких в судьбе поэта.
Сегодня эта судьба, воплотившись, стояла перед ней на высоких ногах, чуждая здешним местам и нравам, достаточно надменная (не со страху ли, впрочем?), старающаяся произвести хорошее впечатление и несчастливая при том...
При жизни поэта одна только Анна, старшая её дочь, была им несчастлива. Остальных он одаривал хоть чудным мгновением, хоть уверением, что сам обманываться рад их лаской, их расположением, — и этого потом хватало надолго...
Прасковья Александровна встала, переваливаясь, подошла к шкафу с книгами. На верхней полке лежал альбом, перевязанный крест-накрест линялой атласной лентой. В нём хранились все письма, все стихи Пушкина. Всё лучшее, что было у неё в жизни: всё, чем наградила судьба. Рука дотронулась до узла, затянутого давно и словно поржавевшего, дотронулась и остановилась. Прасковья Александровна отошла от шкафа, непроизвольно махнув рукой; чего уж там — развязывать! Стихи и письма она и так помнила наизусть.
...Она сидела у себя в опустелом доме, подвинув кресло к окну, за которым мягко шевелил листья первый тёплый ветер, и прислушивалась.
Когда-то было пушкинское лёгкое обещание:
Но и в дали, в краю чужом
Я буду мыслию всегдашней
Бродить Тригорского кругом,
В лугах, у речки, над холмом,
В саду под сенью лип домашней.
Когда померкнет ясный день,
Одна из глубины могильной
Так иногда в родную сень
Летит тоскующая тень
На милых бросить взор умильный.
Это оказалось не только обещанием и утешением, но и пророчеством. Он возвращался в Тригорское, приезжая на несколько недель, а иногда и дней. Он писал письма и хотел, чтоб она (не муж Ольги Сергеевны Павлищев! И не другой чужой человек!) стала хозяйкой Михайловского. Если уж оно будет продаваться. А за ним остался бы только дом да несколько дворовых. И по-прежнему не стареющие барышни танцевали бы нестареющие кадрили, и в красной рубахе, подвязанной шейным платком, по-прежнему было бы прохладно и ловко несостарившемуся телу...
Потом, когда мёрзлыми комьями наскоро забросали могилу, она часто вздрагивала; и за делом каким-нибудь всё слышалось, как земля бьётся о доски гроба, и в то же время в ней жила уверенность: его тоскующая, да, да — тоскующая тень всё равно здесь. Неужели сегодня — отлетела?
Она сидела в своём доме, простом и прочном, где всё, даже дух только что вынутых из печи пирогов, напоминал радость от приезда Пушкина. Слабый, ещё не совсем развернувшийся лист припал к окну, и тут тоже заключалось напоминание: когда-то в это окно выпрыгнул Пушкин, побежал в рощу, надувалась парусом рубаха, он взмахивал руками, будто взлетая. Барышни бросились следом, слава Богу, что ещё в двери, притом Зизи с визгом на всю округу...
Дом стоял вокруг неё, как крепость, продолжаясь садом, косогорами, мельницей, амбарами, ледниками, конюшней. Дом, который любил Пушкин, может быть, за его устойчивость, а может быть, за то, что здесь его любили. Той независтливой, больше, чем родственной, в рот заглядывающей любовью, на которую, как ни странно, ему не слишком везло.
Она понимала его, и он это знал, огорчалась его огорчениями, радовалась его радостям и ещё: она была благодарна ему. Не так уже мало, как может показаться... Не было в её окружении, никогда не встречался ей другой человек, так созданный для жизни, так любивший жизнь, хотя бы и эту, михайловскую, ссыльную. Однажды на заднем дворе она торопила конюха, запрягавшего в быструю коляску любимого коня Орлика. От нетерпения вырвала из рук кучера недоуздок, сама стала вводить лошадь в оглобли. Руки до сих пор помнят сбитую чёлку, сухой лоб, на который давила ладонью и мягко, чисто перебирающие губы, уже добравшиеся до её косынки.
Было досадно: дыхание коня шевелило волосы на шее, щекотало. И тут появился Пушкин. Он пришёл пешком, ему было так же хорошо, как и ей в этот день, весь полный жужжаньем пчёл, запахом уже слегка подсыхающих трав.
Или ей хорошо стало, только когда пришёл Пушкин? Стоял, посмеивался, сказал: «День-то — какой? И каждое дыхание славит Господа». А до этих слов, до того, как увидела его, была потная с почесухой досада на нерасторопного Илью-конюха, рот раззявившего на Орлика, не ко времени затеявшего свои игры. На то, что утро ушло, она же топталась, не выехала ещё в дальние поля; и Бог весть, что там творилось без хозяйского глаза, без окрика.
И вдруг она увидела — день. И услышала сотни и тысячи дыханий, которые составляли его, озвучивали и окрашивали со всей почти летней щедростью. Тяжело, бархатно, нагруженно жужжали пчёлы; птицы вызванивали, вымаливали любовь; тоскливо выкрикивала одинокая горлинка, но и в этом глухом вскрике заключалась надежда. Ворсистые травы влажно дышали, спутываясь стеблями и возносясь венчиками; дуб выпустил розовые листья, цвёл и стоял наивно радостный, каким бывает только в последние недели мая...
И её собственное дыхание, и всхрап всё ещё не успокоившегося Орлика, и, может быть, вздохи Ильи славили этот день, такой ясный, высокий — редкий день, посреди которого стоял Пушкин, закинув голову к медленно бегущим облакам.
Она тоже посмотрела на облака, чувствуя, что незримая, тонкая, но достаточная нить понимания соединяет её с поэтом. Что нить эта единственная, и тут уж всему молодому её окружению не перетянуть. Впрочем, о молодом, покорном и в то же время и насмешливом окружении своём подумала тогда, помнится, с тревогой. И оглянулась: чутьё у них у всех на Пушкина было удивительное, как бы не нагрянули, перебивая.
— Нет ничего на свете лучше такого дня, — сказала Прасковья Александровна. А хотелось бы сказать немного иначе: «Я навсегда запомню этот день и эту минуту».
— Нет ничего прекраснее дружбы и свободы, — возразил Пушкин, всё ещё рассматривая тёмные донца облаков. — И поверьте, Прасковья Александровна, в том, что я ценю нынче дружбу особенно, ваша заслуга. Что же касается свободы...
Тут он вздохнул и перевёл глаза на Орлика.
— Свобода бывает истинная, но бывает и призрак её. Можно? Я без седла...
Он умчался сразу же. Красное пятно всё уменьшалось, пока не стало искрой. Ничто в мире, кроме этой всё удалявшейся искры, не имело значения. Потому что она любила его обыкновенной женской любовью. Столь тщательно спрятанной от себя самой, что иногда начинало казаться: просто дружеское участие, почти материнское...
Но ничего материнского не заключалось во взгляде, каким провожала она всадника. Был мир огромный, и птица в небе, и продолжение жизни, и эта красная точка...
У неё дрожали руки, когда через час она наливала Пушкину чай.
...А теперь она сидела у окна, уже точно — старуха, знавшая место, отведённое ей старостью. И, вполне возможно, вспоминала строки одного из стихотворений — того самого «Подражания Корану», которое поэт посвятил ей.
Торгуя совестью пред бледной нищетою,
Не сыпь своих даров расчётливой рукою:
Щедрота полная угодна небесам.
В день грозного суда, подобно ниве тучной,
О сеятель благополучный!
Сторицею воздаст она твоим трудам.
Но если, пожалев трудов земных стяжанья,
Вручая нищему скупое подаянье,
Сжимаешь ты свою завистливую длань, —
Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной,
Что с камня моет дождь обильный,
Исчезнут — Господом отверженная дань.
Эти строчки когда-то писались в её доме, после ссоры Пушкина с родителями, в первую, особенно тяжёлую осень ссылки; и завистливая длань, скорее всего, относилась к покойному царю. Но она с таким же основанием могла быть отнесена и к нынешнему. К тому хотя бы, с каким усердием тот собственноручно вычёркивал из проекта Пермагорова всё, что могло сделать памятник на могиле поэта значительным или больше того — величественным. «И чтоб строчек — никаких!»
Могла она вспомнить и убитое лицо Александра Ивановича Тургенева, его взгляд отяжелело не поднимающийся от белой .скатерти, когда он водил пальцем возле чашки остывшего чая и рассказывал, как мчали мёртвого Пушкина. Да и предписание III отделения псковскому гражданскому губернатору, очевидно, хотя бы по слухам, было ей известно. Прочтём его и мы: «Имею честь сообщить вам волею государя императора, чтобы вы воспретили всякое особое изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина. К сему не излишним считаю присовокупить, что отпевание тела уже здесь совершено».
Осторожная помещица Прасковья Александровна Осипова разве что в самых тайных своих мыслях решалась осуждать императора. Возможно, осуждение это не в словах складывалось, а просто щемило сердце, и горечь накатывала такая, что день мерк, когда вспоминала, что рассказывала ей Евпраксия о последнем месяце жизни поэта. И снова в ушах выла вьюга 1837 года и не утихало недоумение: почему император, всемогущий почти как Господь Бог, не остановил дуэль? Зачем ему нужна была та непристойная спешка, и жандармы в доме поэта, и действо, какое иначе как обыском после смерти назвать нельзя, и повеление: не упоминать, не воздавать, вообще обходить молчанием?
Потом покатилось обыкновенное лето...
И писались обычные письма к брату Дмитрию. Как бы продолжение тех бесконечных писем сестёр Гончаровых, отправляемых когда-то из Петербурга. Удивительно знакомый мотив:
«Мы приехали в Михайловское, дорогой Дмитрий. Увы, нет лошадей. Мы заключены в нашей хижине без возможности её покидать... Ты был бы очень мил, если бы приехал к нам. Если бы ты только знал, как я нуждаюсь в твоих советах... Я не рискую отдать никакого приказа из боязни, что староста будет смеяться мне в глаза.
Мне кажется, что всё идёт Божию милостью. Сергей Львович, между нами говоря, совершенно не занимался этим. Просматривая счёты конторы, я увидела, что земля за четырёхлетний период дала чистого дохода только 2600 рублей. Прошу приехать, чтобы помочь мне. С твоими познаниями, с твоей помощью, может быть, я выпутаюсь из этого лабиринта.
Дом весь обветшал, сад великолепен. Чудесное местечко — вот что приятно. Нам не хватает только лошадей, чтобы здесь нам окончательно понравилось».
Кроме лошадей, не хватало: свежих яиц, парной телятины, цыплят, творога, чистого молока, ясных, не испорченных дождями дней, самых обыкновенных свечей, раньше в доме Пушкина покупаемых пудами, чая, сыра, туфель, в которых не мокли бы ноги, полотенец, кастрюль, белья...
Брат Дмитрий ни советов, ни лошадей, ни тем более денег не слал. И сам, разумеется, не ехал.
Зато Вяземский на посланное ему сразу же по приезде письмо откликнулся советом: «...От дождя и ветра прикрыть себя надобно, и несколько плотников за небольшие деньги всё устроить могут. Если вы и сентябрь проведёте в деревне, то и тут нужно себя оконопатить и заделать щели...»
Беда заключалась в том, что ни толковых работников, ни даже малых денег не было. Советы из Петербурга воспринимались с горечью — подробности эпистолярного жанра, не более того. Насчёт щелей, из которых даже в летние ненастные дни дуло чуть не со свистом, они сами знали: надо законопатить, не то их выдует, хорошо ещё, если в сторону Невского — как язвила Александра. Между тем просить опытных работников у Осиповой было невыносимо неловко.
После того, первого визита они виделись в течение лета ещё несколько раз, но дружеских отношений не складывалось. Не складывались они и с семейством баронессы Вревской, бойко колесившей по округе, придавливая рессоры своим шестипудовым, но всё ещё поворотливым, весёлым телом. Баронесса была та самая Зизи, с которой Пушкин в свои 25 и её 15 лет мерялся поясами, о которой в «Онегине» бросил шутливое: «...кристалл души моей».
Никаких причин для симпатий к Наталье Николаевне у баронессы не было. Зато сколько — для зависти! Почему у той, столько-то рожавшей, до сих пор стан сильфиды? И почему, к примеру, всем вокруг среди прочих прелестей мадонны волшебным кажется её рост? Да рост, господа, просто конногвардейский! А те, кто не хочет этого видеть, — слепы, слепы и ещё раз слепы! Тем более что всем известно: Пушкин-то всегда предпочитал миниатюрных! Что же касается Александрины, барышня Гончарова представлялась баронессе столь уродливой, смехом зайдёшься, вспомнив метлу.
Пунцово отсвечивали щёки баронессы, перемещались нежно-тугие складки раздавшегося тела. Как на откормленном младенце, было множество этих вполне женственных складок, перехватов, этих ямочек на локтях, у запястья и в иных милых местечках...
— Пушкин покойный, правда, за ум отличал свояченицу. Ума не вижу: веселится, как будто не на могилу приехала — на петергофские гулянья... В наших сердцах, к слову сказать, больше скорби. — И упирала победно руку в бок.
Она от матери переняла это движение, а также взгляд в упор, исключающий голос иной, в пользу михайловских затворниц. Но кое-кто из соседей, особенно мужского полу, осторожненько не соглашался:
— Вдова — женщина тихая и очаровательная, и нынешнее её уединение, хлопоты о многом говорят. Легко ли, посудите, во второй раз мужа хоронить? А сестра, что ж — сестра? Особа тоже достойная, но ожесточена. Мужа бы ей, деток...
Красиво, ярко очерченный рот Евпраксии Вревской улыбался победоносно: и дети, и муж, и земли, и сад в Голубове, в котором, она всем напоминала, поэт посадил яблоньки, — всё у неё было.
— Мужа любить надо, — заключала Евпраксия, всё ещё привлекательная в своей бойкой непререкаемости. — Люби, береги, вот и не придётся ни хоронить, ни памятников ставить...
— Истинно не придётся, истинно, — в конце концов соглашался сосед, вздыхая над куском тающего во рту пирога, а также над рюмкой божественной наливки...
А баронесса ждала к себе следующих гостей или ехала сама к соседям, и округа жужжала именем Натали, как в ту последнюю для поэта осень. Маленький, аккуратненький язычок Зизи, кажется, даже раздваивался на конце, когда она, торопливо проведя им по губам, сыпала новые отягчающие подробности.
Собственно, подробность была одна: в Михайловском стало весело. По правде сказать, там не такое уж веселье разгоралось, но, какое бы ни было, оно оскорбляло Евпраксию Николаевну.
У дочерей тригорской барыни были основания считать Пушкина своим, до такой же уверенности, какую самодовольно проявил Алексей Вульф, утверждая, что одна из его сестёр чуть ли не Татьяна... Татьяна, Ольга ли или только кусты сирени да крепостные девушки, поющие в малиннике по наказу сельской остроты, — кто решит?
Евпраксию, эту прежде полувоздушную деву, уездную барышню, румяную читательницу Вяземского, Баратынского и Пушкина, в двадцать семь лет впервые увидевшую балет и возмущённую тем, что на сцене слишком высоко поднимают ноги, — можно понять. Дебелая матрона, многажды брюхатая, какой она стала очень скоро после замужества, считала, очевидно: у них там, в Петербурге, и без того много всего, зачем им ещё Пушкин? Память о поэте — привилегия их семьи. В самом деле, кто так запросто отдаст своё, причём самое драгоценное? Все эти оброненные в письмах приветы: Евпраксии Николаевне в особенности, все эти полушутливые строчки, которые с каждым годом наполнялись всё большим смыслом, все драгоценные и многозначительные надписи на дарёных Пушкиным книгах — она никому не собиралась уступать.
...Веселья в Михайловском не было. Но с приездом дальних родственников Фризенгофов жизнь явно оживилась. Вообще приезд этот оказался самым приятным событием лета. Барон Густав Фризенгоф был женат на Наталии Ивановне Ивановой, приёмной дочери Местров. А жена Ксавье де Местра Софья Ивановна приходилась Наталье Николаевне тёткой, точно так же, как Екатерина Ивановна Загряжская. Вернувшись в Петербург после почти двух лет вдовства, проведённых на Полотняном Заводе, Наталья Николаевна и Александра Николаевна скоро стали жить в одном доме с Местрами, что было удобно, пристойно, хотя и несколько скучновато...
С Фризенгофами не приходилось чиниться, они оказались легки: все дыры вдовьего хозяйства были им заранее известны и вызывали одно решение: весело обходиться тем малым, что предлагало Михайловское.
У Густава Фризенгофа ум соединялся со снисходительностью и терпением. Он учил мальчиков стрелять из лука, но не в птиц, как им хотелось: они были настоящие маленькие разбойники, переступающие ногами в нетерпении. От его белья, от светлого сюртука хорошо, успокаивающе пахло лавандовой водой, он натягивал тетиву, острил стрелы, брал Сашу и Гришу с собой в такие дальние прогулки, из которых дети возвращались вовсе сморёнными. Он же переносил заснувшего Гришу с дивана в кровать и, смеясь, сообщал женщинам о завтрашних планах их мужской компании. А няня в это время, клохча и чуть ли не стеная над царапинами и ссадинами, переодевала мальчика в ночное платье...
...Ни фигурой, ни манерами Фризенгоф не напоминал Пушкина, совсем другой, без ребячливости, без порывов — в общем, любезный, случайный гость. Но однажды в сумерках — расстояние было тому виной? её собственная близорукость? — показалось; под старой липой возится с детьми Пушкин. Или все мысли о сиротах вели к тому, чтоб показалось: сидит спиной, прижимает к себе Гришу, сам натягивает тетиву, но и ему даёт прицелиться, ощутить напряжённую упругость нетерпения...
Вот — знакомо качнул головой, подозвал Сашку, своего любимца. Вот — повёл рукой, широко охватывая. Рука была пушкинская, быстрая, с маленькой кистью. Так показалось Наталье Николаевне.
Собственно говоря, она уже не понимала, что происходит на лугу, что в её расстроенном сознании. Кажется ли ей, что человек в белой рубашке хоть отчасти, со спины похож на покойного мужа? Или просто-напросто воображение рисует того на месте милого, но чужого человека? Готового, в лучшем случае, научить её детей отличать птиц по голосам, стороны света по каким-то одному ему известным приметам да стрелять из лука?
Ах, если бы можно было пройти жизнь назад, выбрав повзрослевшим сердцем от рокового поворота иную дорогу... Если бы возможно было такое, на поляне как раз забавлялся бы с детьми Пушкин. Шёл пятый год её вдовства, но, кажется, ни разу столь пронзительно не уколола реальность: «Пора, мой друг, пора», — он звал её как раз к тому, что она разглядывала сейчас, прислонясь к наклонённому стволу старой могучей берёзы.
И вдруг ей стало дурно. Обвисая, она скользила в траву, боясь привлечь внимание и чувствуя знакомую боль в ослабевших ногах.
По дорожке от дома к ней бежала Александра.
— Что с тобой? Таша, что с тобой? Судороги? Опять? Сколько лет уже не повторялось, почему же сегодня?
Наталья Николаевна легла на берёзу грудью, глотнула воздух.
— Мне уже хорошо, Азинька, друг мой. Просто на минуту показалось...
Что показалось, уточнять было ни к чему. Даже глазами в сторону Фризенгофа и детей она повела как бы против желания. Не удержалась, захотелось проверить: была ли причина хоть в воображении своём так ошибиться?
Александра Николаевна глянула в ту же сторону.
— Он велел тебе вдовствовать всего два года. Он был очень добр к тебе. Детям нужно мужское начало в доме, Таша.
— Но кому нужны мои дети? И кто будет так же добр ко мне?
— Так добр? Никто, не станем обманывать себя. Но и ты ведь не та девочка, которую надо было прощать, снисходительности и доброты своей же ради...
— Неужели я действительно всё время делала не то?
Неизвестно, куда бы свернул разговор, но три охотника поднялись из травы во весь рост и бежали к ним, вполне возможно, чтоб взять в плен прекрасных чужестранок. Рыжий Сашка, как звал его Пушкин, был давно не рыж, строен и лёгок детской и вместе аристократической свободной в движениях лёгкостью. Он не отрывал глаз от матери, и в этих упрямых небольших глазах светилась преданность. А также радость от того, что сейчас он, если и не влетит в объятия, не приличествующие уже его возрасту, то уж, во всяком случае, нырнёт под материнскую руку... А маленькому трава была по пояс, он прорывался сквозь неё, боясь отстать, — румяный и потный. Взмокшие волосики особенно кудряво стояли надо лбом — так же, наверное, как когда-то у Пушкина. Глаза округлились от усилия, и Наталья Николаевна протянула ему руки, подхватывая...
...Есть рисунок: «Дети А. С. Пушкина». Четверо сидят за столом, на котором кринка, ложка, бедная, крестьянская тарелка, скорее всего, с картошкой, и ещё какие-то мелочи. Что за стол под простой скатертью с этими простыми предметами на нём? А это стол в Михайловском. У Маши длинные косы и худенькое, нервное лицо, Саша — в косоворотке, волосы не стрижены, вьются, и получается мальчик совершенно в русском народном духе. Косоворотка красная, маленькая, но совсем как та, в которой Пушкин появлялся на ярмарках...
Руки дети выложили на стол, и видно в их позах нетерпение. Набегавшись, они ждут ужина. Сейчас принесут кружки и масло или сметану с ледника. А потом Александра Николаевна оглянется и пошлёт кого-нибудь из нянек за вилками...
Есть ещё рисунок того же времени: Гриша на дереве. Он стоит многих свидетельств, потому что даёт представление о том, как воспитывались дети Пушкина: ребёнок мал, а ветка, на которой он сидит, высока. Право, было бы жаль, если бы его к таким веткам не подпускали. Но, очевидно, не следует забывать те калужские овраги, через которые сёстры Гончаровы мчались на бешеных лошадях — кто скорее сломит шею...
Рисунки в Михайловском сделаны Натальей Ивановной Фризенгоф. Сёстры были дружны с ней и её мужем, но никто из них, разумеется, не предполагал, что через несколько лет Наталья Ивановна, довольно ещё молодая женщина, умрёт, и Густав Фризенгоф, женившись на Александре Николаевне Гончаровой, проживёт с ней долгую семейную, хотя и не безоблачную жизнь.
Но вернёмся снова в тот летний день, когда на цветущей поляне под берёзой Наталья Николаевна ласкала своих детей. Он тёк обыденно и благополучно: с царапиной на Гришином колене, с прокисшими сливками, за которыми посылали в деревню, с чтением рассказов Ишимовой и обычной нерасторопностью нянек[169]. Но к вечеру она загрустила, объясняя, однако, всё головной болью. Голова и в самом деле была тяжёлой, обременённой безрадостными мыслями.
— Азинька, прочти мне, прошу тебя, то, твоё любимое.
Александра Николаевна глянула на сестру без возражения, но будто спрашивая: стоит ли бередить сердце?
Наталья Николаевна опустила глаза. Её сердце очень часто как бы хотело боли. И строки, какие прозвучали в комнате, несли эту желанную, отнюдь не сладкую боль. А также очищение.
Так, во всяком случае, думала Наталья Николаевна.
Вслушаемся в прочитанное и мы. Без всякой, разумеется, гарантии, что летом 1841 года действительно произносились в Михайловском именно эти строки. Но они действительно в 1834 году звали сюда.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоём
Предполагаем жить, и глядь — как раз умрём.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Дом спал, уныло горели две свечи на круглом, тронутом временем столике, и невозвратимо далеко был тот поворот, который изменил судьбу легко страдающей петербургской Психеи...
Сергей Львович приехал в Михайловское в разгар лета. Жизнь уже вошла в какую-то колею, хотя неудобств в ней оставалось полным-полно, а деньги кончались неотвратимо. В запустелом имении всё надо было покупать на стороне. Как ни странно, но даже молока своего не было. Деньги кончались, кроме того, на душе тяжёлым камнем лежал долг Вяземскому: к срокам возвращения одолженного Наталья Николаевна относилась очень внимательно.
— Мой добрый друг, — говорил между тем Сергей Львович, взглядывая на невестку старческими, в красных прожилках глазами. — Что делать? Ваши заботы сокрушают моё сердце, но я нищ, как Иов, и счастлив тем, что мне ничего не надо: я не живу. С тех самых печальных времён, как я потерял своих близких, — не живу... Лишь скольжение по поверхности сих лугов и вод — моё существование. Скольжение мыслию...
Скольжение именно мыслию — это было заложено в нём с юности, привито с детства. А теперь он был старик и уже, естественно, не хотелось ничем обременять последние годы. Он радовался землянике и сливкам, новой французской книжке, цветам, которые, впрочем, почти забила лебеда. Но не следовало огорчаться, хотя сердце сжималось: его стараниями был когда-то разбит цветник.
— Во имя неба, душа моя, — говорил он невестке. — Во имя неба, не лишайте меня надежды увидеть радость на вашем прекрасном лице. Или хотя бы улыбку беззаботности...
Его собственная беззаботность раздражала. Особенно Александру. Так же как старческая неряшливость и торопливость за столом. Однажды Александра Николаевна отворотилась почти надменно, увидев, как Сергей Львович впивается в прекрасную грушу, а глазом косит на блюдо, где их лежало по счёту. Плод был нежный, покупной, цена кусалась.
— Я полагаю, последнее в моей жизни удовольствие такого рода, мой добрый друг. Я так полагаю... Сколько может продлиться грустное существование никому не нужного старика?
Наталья Николаевна стояла за стулом сестры, стараясь улыбаться свёкру расположенно. Только что шёл разговор о той тысяче, которую негде было взять, но взять всё-таки нужно. И не сможет ли, не будет ли столь снисходителен Сергей Львович, чтоб дать в долг эту тысячу?
...После обеда, уединившись с невесткой в отведённой ему комнате, Сергей Львович так же, как и Вяземский, скорбно покачав её руку в своих ладонях, сказал:
— Жизнь учит нас своими горестями. Я, никому не нужный обломок, стою под бурями и, больше того, в тени моей даю приют...
Тут старик слегка сбился, вспомнив, очевидно, кто в Михайловском гость.
— А где Александр? Где? — Он почти выкрикнул это, без всякого перехода от прежнего горестного шёпота. — Наталья Николаевна, драгоценнейшая, во имя неба, какие могут быть счёты между своими? Вы кликнули: и я иду на помощь. Пусть только Опека поручится, и я к вашим услугам.
Наталья Николаевна не хотела показывать своего изумления. Оно само выбилось, сил не было сдержаться. Голова заболела сразу, она прижала пальцы к вискам.
Сергей Львович пошевелился на диване, ощущая сладкое послеобеденное желание поскорее покончить с делами, привлечь.
— Ну хорошо, мой добрый друг, оставим Опеку. Заёмного письма вашего будет достаточно, я полагаю: в случае чего непредвиденного, Опека вернёт старику, она вернёт, я полагаю.
Голова его клонилась к плечу, глаза заплывали. Но невестка голосом, может быть, излишне чётким попросила его повременить с отдыхом. Через полчаса она принесла письмо. Зачем откладывать в долгий ящик?
Приезд Вяземского был затруднителен для Натальи Николаевны во многих отношениях. Лучше бы, конечно, у князя изменились планы. Но он явился в сентябре громкий, надушенный — истинно камергер. Привыкший к большим комнатам, к большому обществу и в то же время — добрый друг и, уж безусловно, поклонник её красоты, что и подчёркивалось несколько навязчиво. Он ехал к пушкинским святыням, как сам говорил, но во взгляде его виднелась некоторая рассеянность, когда он обходил скудно убранные комнаты, смотрел с террасы на луга, на Сороть.
Погода портилась, верховых лошадей не было, двор развезло так, что детей не выпустишь и на минуту. Сидели, слушали звон капель и разглагольствования князя по поводу того, что возведение памятника и постройка усыпальницы — занятие не для слабой женщины. Но он и всегда верил в силу её духа и энергию...
Наталья Николаевна сквозь его слова вспоминала вчерашний стыд, когда надо было послать к Осиповым за чаем и свечами. Сами обходились молоком и плошками, но как-то нелепо было встретить тем же этого господина, глядевшегося до удивления чужим в михайловской избе.
1 октября 1841 года в письме, вызванном и этим приездом, Наталья Николаевна писала брату:
«Я нахожусь здесь в неустроенном доме, далеко от всякой помощи, с многочисленным семейством и буквально без гроша, чтобы существовать. Дошло до того, что сегодня мы не имели чаю, свечей и нам не на что было их купить. Чтобы скрыть мою бедность перед кн. Вяземским, который приехал провести несколько дней у нас, я была вынуждена идти просить у дверей моей соседки г-жи Осиповой. Ей спасибо, она по крайней мере не отказала чайку и несколько свечей».
Вся обида на брата, всё раздражение от известной ложности положения, вся ирония по отношению к щедрости Прасковьи Александровны звенят в этом письме. Но брат Дмитрий, я думаю, отнёсся к нему более чем спокойно.
Кроме всякого рода хозяйственных затруднений, приезд князя имел ещё одну тягостную особенность. На правах давнишнего друга он вёл себя с сёстрами как старый дядюшка, которому многое позволено. Закинув руки, как бы полуобнимая сестёр, садился между ними на диван, опрокидывал голову с родственной бесцеремонностью чуть ли не на плечо то одной, то другой. Показывал, что сражён, и вскидывал глаза:
— Ангел мой, Наталья Николаевна, что Всевышний смотрит и разрешает? Вы красивы не просто удивительно, но — опустошительно. Разрушительно тож.
От него слышать подобное, произнесённое с ужимками, было неприятно.
Перед самым отъездом князь стал по-настоящему грустен. По мокрой траве он обошёл усадьбу и садился в коляску насупленный, старый, понявший наконец, что Пушкина в Михайловском и в самом деле нет...
После отъезда князя дни начались отчаянные. Надо было двигаться в обратный путь — не было денег. К тому же Наталья Николаевна простудилась, что в этом ветхом доме было немудрено. Она пила малину и думала: как получилось, что все спешат уверить её в несравненности её красоты, точно снимая с себя тем все дружеские обязанности? Точно платя лёгкую дань. И никто не протянет руку помощи.
Помощь пришла от графа Строганова: он одолжил денег.
Наталья Николаевна писала брату:
«Последние дни, что мы провели в деревне, были что-то ужасное, мы буквально замерзали. Граф Строганов, узнав о нашем печальном положении, великодушно пришёл ко мне на помощь и прислал необходимые деньги на дорогу».
Но Дмитрия Николаевича никакими описаниями никаких бедствий сдвинуть с мёртвой точки, как мы убедились, было нельзя.
В письме к Нащокину, в общем-то очень не часто жалующаяся Наталья Николаевна совершенно по-другому расставила акценты:
«Моё пребывание в Михайловском, которое вам уже известно, доставило мне утешение исполнить сердечный обет, давно мною предпринятый. Могила мужа моего находится на тихом, уединённом месте, место расположения однако ж не так величаво, как рисовалось в моём воображении; сюда прилагаю рисунок, подаренный мне в тех краях, — вам одним решаюсь им жертвовать. Я намерена возвратиться туда в мае месяце...»
...В следующем году она действительно ещё раз приехала в Михайловское. Но лето сорок третьего было отдано городским заботам: сыновья готовились к поступлению в гимназию. А там прошло совсем немного времени, и жизнь Натальи Николаевны Пушкиной кончилась. Началась двадцатилетняя спокойная и, по-видимому, счастливая жизнь Натальи Николаевны Ланской.
Во втором замужестве Наталью Николаевну решительно не в чем было упрекнуть. Но всё-таки упрекали и упрекают: а зачем вообще оно состоялось? Зачем — так романтично, красиво — не осталась она вечной вдовой? Зачем не билась сама с четырьмя детьми, с вовсе не достаточной пенсией во наёмным квартирам или на сквозняке михайловской избы? Мы бы простили её тогда сразу, а не через сто пятьдесят лет; пожалуй, и полюбили бы...
Но даже и тем, кто никогда не перекладывал вины на прекрасные плечи Психеи, тяжело читать умные, душевные, исполненные благодарности письма — не к Пушкину. Тяжело открывать для себя эту вторую женщину: деятельную, а не просто обожающую птенцов своих мать; разумно сдержанную хозяйку дома; заступницу и устроительницу чужих судеб; наконец, неожиданную корреспондентку, слогу и мыслям которой может позавидовать и самая образованная наша с вами современница...
Вся жизнь с Ланским не то что беззаботна, но — безоблачна. В награду за прежние бури, так много унёсшие? Вся жизнь с Ланским — понятна, никто не задаёт вопросов: за что он полюбил? Почему она стала его женой? Но для меня в этой жизни заключена неразрешимая загадка.
Взгляните на последние фотографические портреты Натальи Николаевны. Перед вами старая (а ей всего пятьдесят) женщина, вконец измученная (если не опустошённая) жизнью... Почему? Что съело её завидное здоровье? Что почти стёрло даже намёки на былую светящуюся красоту? Но впечатление будет ещё разительнее, если рядом вы положите фотографии баронессы Фризенгоф, бывшей Александрины Гончаровой, старой девушки, по мнению многих, никакого сравнения с младшей сестрой не выдерживавшей (вспомним письмо Пушкина по поводу проекта Натальи Николаевны выдать сестёр, одну за Хлюстина, другую за Урби: «...ничему не бывать; оба влюбятся в тебя; ты мешаешь сёстрам, потому надобно быть твоим мужем, чтоб ухаживать за другими в твоём присутствии; моя красавица»).
Так считалось и продолжалось долго, но время сделало своё странное дело: Александра Николаевна как бы обретала значительность и ту красоту, какую незаурядным натурам сообщают годы. Наталью Николаевну время низводило.
Загадка в том — почему? Чем?
Просто ли болезнями? Тревогой ли за судьбу дочерей, отношения с которыми, очевидно, не всегда складывались? (Так, Наталья Александровна однажды бросила матери: «Одну замариновала и меня хочешь?» Это по поводу того, что Наталья Николаевна протестовала против её брака с сыном Леонтия Дубельта, того жандармского генерала, который запечатывал кабинет Пушкина после его гибели и шастал по дому вместе со своими подчинёнными).
А может, всё-таки было сознание своей вины? Или жизнь с Ланским, при всём её спокойствии, часто заставляла жалеть о той, промелькнувшей, как сон? Или колкости, иногда даже оскорбления, каким она подвергалась, и не раз, как «женщина, осиротившая Россию», не давали радоваться?..
Во всяком случае, на фотографиях лицо у неё скорее не умиротворённое, а скорбное и отрешённое. И трудно (по мне, так невозможно) узнать в сухонькой, как бы небольшой ростом пожилой женщине прежнюю ласково величавую красавицу с акварельного портрета Гау, запечатлевшего Наталью Николаевну Пушкину в её тридцать лет.
Вот и кончена моя работа о Пушкине. Но, может быть, я только остановилась в определённой точке? Сказала то, на что хватило сил сказать сегодня? У меня ведь ни о дуэли, ни о смерти ничего нет. Почти ничего нет о Жуковском. Где-то, неслышимый при его громогласности, проходит Вяземский. Нащокин только упомянут, так о нём и без меня сказано. А Плетнёв, которому ни много ни мало посвящён «Онегин», — всё остаётся в тени и безвестности. А Малиновский и Энгельгард? Мне хотелось куда подробнее написать об этих противоречащих друг другу натурах...
Однако сегодня я ставлю точку. Вот тут, сейчас. Последняя страница будет не моя. Она принадлежит перу классика: Анне Ахматовой.
«...Через два дня его дом стал святыней для его Родины, и более полной, более лучезарной победы свет не видел.
Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий.
Он победил и время и пространство.
Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Всё остальное никому не интересно. Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово «Пушкин».