ушкин писал Александру Христофоровичу Бенкендорфу 18 января 1930 года: «...вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая — накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем, чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 года — великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, — заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа».
Прочитав письмо, шеф жандармов с явным неудовольствием передал его через стол Максиму Яковлевичу фон Фоку. Затем он откинулся в кресле, рукой опираясь о стол, как бы безуспешно пытаясь отодвинуть его от себя вместе с бумагами, папками, тяжёлым чернильным прибором. Выражение лица у него при этом стало недоумённое.
Фон Фок читал письмо внимательно, и брови его ползли вверх. Барон явно подыгрывал начальству, хотя, убей Бог, не понимал, что ж такого особенного заключалось в просьбе. Хотя...
Тут опять завязывался клубок раздражающий. Недаром сам проситель говорил: «Весьма не вовремя приходится мне прибегнуть к благосклонности вашего превосходительства». Пушкину только что вымыли голову за поездку на Кавказ, в Арзрум, самовольную и до известной степени дерзкую. Государь был раздосадован горячащими воображение встречами Пушкина с теми, кто был сослан по делу 14 декабря под пули горцев. Государь был уязвлён и прежде всего припомнил обоих братьев Раевских. Старший давно уже выходками своими, лишёнными малейшего приличия, взбесил в Одессе Воронцова. А младший не нашёл ничего лучшего, как собрать к себе в генеральскую палатку всех разжалованных и презренных...
Можно представить, какая буря чувств поднимется в груди государя, когда будет вручено это прошение, столь неудачно сочетающее раздражительные имена.
Шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф и управляющий III отделением Собственной Его Императорского Величества канцелярии Максим Яковлевич фон Фок молчали довольно долго. Наконец Бенкендорф изменил позу, нагнулся над столом и сказал, обидчиво вытягивая верхнюю длинную губу:
— В первые часы, можно сказать, царствования своего государь сказал: «Утри им слёзы...» Я готов, являюсь к государю: господа каторжники — просят; господин Пушкин — просит; госпожа Раевская — просит! Тут, положим, можно отмести всё: оставить только двенадцатый год, вдовство и двух младших дочерей — убиты горем. Но почему через Пушкина? Других ходов не нашла? Друзья отшатнулись? Нет! Тут соображение высшее — гласность!
— Отказать воистину нельзя, — усмехнулся фон Фок. — Пушкин чихнёт, на другом конце города знают. На что хорошее его перо — недвижно, а яду напустить — с превеликой охотой!
— Яду, яду, яду, яду. — Бенкендорф проборматывал первое попавшееся слово без особого смысла. Он думал о чём-то своём, тихонечко барабаня пальцами по столу и склонив голову набок, верхняя, обиженная губа с глубокой бороздкой вытягивалась всё больше. — Я должен просить, может быть, умолять государя. Просьба меж тем, особенно выполненная, — тот же капитал. И случаи его употребления любят счёт. Сколько раз в месяц я могу обратиться с подобными просьбами к его величеству? Два? Три? Государь сказал мне: «Входите во вкус делать добро», но ведь обиженных в мире не только что Раевская-вдова вкупе с детишками своими несговорчивыми.
Фон Фок кивал головой, пальцы его, держащие наготове тоненькую папочку, выражали нетерпение.
— Ну, что там у вас, Максим Яковлевич!
Бенкендорф перебил вопросом собственные рассуждения, и не без досады. Он был человек деловой, быстрый, знающий цену времени. Но часто накатывало желание: из глубины души, из глубины кресел вздохнуть — трудно. Все просят. Кто подаёт? Все хотят урвать, кто копейку, кто земли, кто звезду, кто улыбку с него и с государя, почти поровну. Обращаются к нему как к посреднику, льстят: доброго и отзывчивого человека... Интересно, как поносит его Пушкин между своими? Что припоминает ему, кроме усердия и бесстрашия, в деле противу мятежников? Небось перебирает с такими же, удержу в словах не знающими, всё страстишки и страсти, коими он, шеф жандармов, не то чтобы захвачен, нет... Он пускается в них, он отдаётся им, но — как? Зачем? Почему разрешая себе? Потому: не разрешишь — не выживешь. Под этой грудой просьб, доносов, рапортов, тяжб, заговоров, интриг, счетов, бумаг кто бы не сломился, не устал? Его, Александра Христофоровича Бенкендорфа, единственно поддерживает дружба и доверие государя. Так-то, господин поэт, праздный баловень муз.
Максим Яковлевич фон Фок всё ещё держал папку, заложив пальцем нужное место, но не решаясь открыть. Он ценил такие минуты. Понятие о страстях, необходимых государственному человеку, как благодатный дождь земле, было ему не чуждо. Хотя сам он страстей избегал. Но если речь шла о шефе или, страшно сказать, о государе, он — понимал. Он прикрыл глаз и слегка втянул голову в плечи, чтоб подчеркнуть степень понимания всего: и закулисных (в буквальном смысле слова) походов, и маскарадных интрижек, от которых холодный пот на лбу выступал, так безоглядны они были, и тех домашних загулов, после которых особо угрожающе тёмной водой набрякали мешки под глазами Александра Христофоровича.
— Так что же всё-таки там у вас, Максим Яковлевич?
— Кавказские бумаги генерала Николая Николаевича Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете?
— Докладывайте, барон. Хотя какая, право, досада. Одно к одному на сегодняшний день. А?
Но никакой туманящей взгляд досады в глазах Александра Христофоровича не замечалось. А замечалось, напротив, нечто острое, готовое схватить.
Фон Фок приступил к докладу, протягивая соответствующие листки по тому или иному вопросу. Бенкендорф в руки листков не брал. Они ложились на стол ровненькой и тощенькой стопочкой.
— Тут список всех, входивших в сношения с генералом по Крымско-Кавказской береговой оборонительной линии. Дальше расширять круг наблюдаемых не представляется целесообразным. — Фон Фок подержал в воздухе первую страничку. — Здесь список — изволите видеть, — занесены ежедневные друзья генерала Раевского. Те, которые, помните, как наш умник выразился: вошёл, и пробка в потолок! Вина кометы — вот именно — брызнул ток. А тут в списке — родственники. Письма сиих последних более чем скромны. Тут — приезжие из России, все, кто в частном порядке посетил Раевского за время, как командовал он Кавказской линией. Пушкин — отдельно. Все разговоры, поимённо: с кем встречался, за кого пили, кому — журналы, кому — списки стихов передавали. Тут — по Крыму знакомцы Раевского и — родня крымская же, Бороздин с зятьями своими, ну и прочие. Зятья: Поджио Иосиф — в крепости; Лихарёв — там же, на Кавказе, служит исправно, неутешен.
— Неутешен? — почему-то именно в этом месте перебил доклад Бенкендорф. — В чём же неутешен? А? В падении своём? Нет? Или в разрыве, и вечном, с женой?
Фон Фок к ответу не был готов. Но Бенкендорф и не потребовал его. Махнул рукой: дальше, мол.
— Тут — совсем дальние, кому услуги Раевский оказывал от щедрот своих.
— Этих много? — Вопрос ставился конкретный, ответить на пего было просто.
— Генерал молод, горяч, великодушен. Изволите видеть: «За мужа, убитого под Карсом». «За ногу». «Детей вдовы Пешеходовой — в ученье». — Острый ноготь фон Фока подчёркивал строчки.
— Плохой сын. А?
— Кто, Александр Христофорович? — Фон Фок вскинул голову, стараясь понять, куда клонится игра.
— Генерал Николай Николаевич Раевский-младший. Сорит. А? Он сорит, а мать между тем через чужих людей милостыню просит. Раевский только что волею государя отстранён от службы. За что? За то, что в одной палатке — с кем? С государственными преступниками, как с друзьями, за одним столом пировал. И поэта нашего за тот же стол усадил. Зачем?
Здесь шла сбивчивость фраз, некоторая, едва приметная учащённость дыхания: генерал любил испытывать волнение человека честной и тонкой души. Положим, он напускал на себя это волнение, но оно затем проявляло самовластие и охватывало его не в шутку. Влекло к негодованию на тех, кто не похож, необъясним, непредсказуем, наконец, в своих поступках.
В случае с Раевским воспалиться, однако, не удалось. Да и то, царь ведь сказал: «Утри им слёзы». Раевский занимался как раз тем же: утирал. Лишённым логики, стало быть, оказывалось воспаление по этому поводу. Но другой предлог существовал всегда: государственные преступники, как ни прискорбно, далеко не у всех вызывают отвращение. И Пушкин. Вечный Пушкин!
Глухо, дурно издалека бахнуло, как пушка. Да не с той ли же площади? Бенкендорф вздрогнул, глянул на адъютанта, нечувствительно присутствовавшего при разговоре.
Адъютант вскинул маленькую породистую головку, объясняя почти радостно:
— Кусок кровли, оторвавшись, бьёт и бьёт о соседние листы. Погода очень дурна. Кровельщика послать — сорвётся.
Бенкендорф поморщился: эка нежность.
— Послать — и немедля! — И тут только понял, чему радуется адъютант. Тому, что точно, обстоятельно может доложить, в чём дело. А вовсе не странному свойству памяти своего генерала: всякий громкий звук, напоминающий артиллерийский выстрел, относить к Сенатской.
Когда адъютант вышел, генерал, кивнув на окна, сказал:
— Не юг. Не таврические прелести, не Полтава даже, Раевских вотчина, где характеры созревали поистине удивительные. Одна старуха да две младшие не замешаны в делах, Богу противных.
— Генерал покойный был правил твёрдых и вполне благонамеренных, — напомнил фон Фок.
— Я Раевскому не верил, нет. — Бенкендорф подчеркнул: именно он не верил. Следовало, однако, хоть как-то объяснить своё заявление. Но кому? Максим Яковлевич фон Фок и сам понимал: всем этим генералам, слишком независимым и слишком снисходительным к своим подчинённым, верить и не следовало. Заранее. Если сами не оказались замешанными, то дух армии, приведший к государственному преступлению, от них зависел...
Скосив ещё раз недовольные глаза на листки, которые фон Фок убирал в папочку, Бенкендорф поманил его пальцем. И когда тот, обойдя стол, встал у самого плеча, опять сделал знак. Фон Фок нагнулся, зная заранее вопрос, какой ему зададут, и хорошо слышным, но входящим в правила игры шёпотом назвал фамилию.
Это была фамилия человека, следившего за Раевским-младшим.
— Старателен и простодушен, — счёл нужным добавить к безвестной фамилии Максим Яковлевич.
На что Александр Христофорович, всё так же негромко и задумчиво постукивая пальцами по зелёному сукну, забормотал своё:
— Простодушие, благодушие, малодушие, — и вдруг вскинулся: — Беден? А? Оскорблён чужой гордыней? Испуган? Вверх хочет? Из чего пошёл служить? И почему великодушные не хотят служить отечеству по святым правилам преданности? Почему столько злобы? Покойный государь был ангел. Я предупреждал насчёт тайных обществ. Не внял. Хорошо. Пушкина — мальчишкой — вместо Сибири — в Юрзуф. Прекрасно. Что же в благодарность поэтом сказано? Как там? «Он человек, им властвует... им властвует...» Что им может властвовать, а?
Фон Фок произнёс выветрившееся из генеральской головы внятно и готовно:
Он человек! им властвует мгновенье,
Он раб молвы, сомнений и страстей;
Простим ему неправое гоненье:
Он взял Париж, он основал лицей...
И больше никаких слов не было в комнате, где сидели эти двое умников и куда вернулся адъютант с маленькой не то породистой, не то ублюдочной головкой...
А потом Александр Христофорович и вовсе остался один. Ему надо было сосредоточиться перед тем, как идти к царю с докладом. Но мешала пустячная, надоедливая, как осенняя муха, мысль.
Смешно сказать, он думал о глупости того самого Лихарёва, зятя сенатора Бороздина (бывшего зятя!), который сейчас имел случай кусать себе локти где-то там, на Кавказе, под пулями горцев. О глупости Лихарёва думать надо было бы, слегка досадуя, и только. Однако глупость молодого человека оборачивалась надеждой, что многие разделят его убеждения. Убеждения злонамеренного тайного общества. Поистине, несмотря на принятые меры, сидишь, как на пороховой бочке.
Почему же великодушные или, Бог с ними, простодушные не хотят служить на поприще охранительном? — вот была мысль неотступная и будившая обиду: все желают жить спокойно и под сенью... Бенкендорф пошевелил пальцами, подыскивая определение к этому слову, но ничего не нашёл. Все обращаются к его доброте и отзывчивости, все знают в нём друга царя. Многие трепещут. А где любовь и помощь?
Шёл март. Снег уже начал таять, но по ночам выпадал новый, однако не слёживался, а вездесущей кашицей путал шаг и пеших и конных. Неровный бег кибитки как-то особенно он приметил, когда подъезжал к Москве. Заносило, как его самого мотало по жизни, только что о тумбы не било. Ехали посреди широкой улицы, почти никем не обгоняемые — вольно. И вольным показалось ему тоже особое предвечернее зеленеющее московское небо. Оно было таким высоким, как будто вздохнуло и замерло в слегка темнеющей прозрачности. По небу плыли облака; им было по пути. Вообще ощущение попутности охватило Пушкина, как только миновали Торжок. Так ни с того ни с сего стало легко, и уверенность пришла: образуется. Где гроза — там и милость. Нельзя тому быть, чтоб он не настоял на своём, если от этого зависит его жизнь.
Как зависит, Пушкин чувствовал ежечасно, если не ежеминутно. Ничто не имело смысла, если Натали Гончарова не станет Натальей Николаевной Пушкиной. Никакое начинание, никакой другой поворот жизни не имел смысла, так, по крайней мере, ему казалось...
Было время кличек, полунамёков, прозвищ, шарад. Оленину звали Драгунчиком и Бренским. Смешно сказать, но тогда, в пору увлечения бойкой петербургской барышней, он волновался, не встретив её в Летнем саду: «Где Бренский? Бренского не вижу?» Натали Гончарову, тихую, хорошо потупляющую свои глазки для того, чтобы потом поднять их и озарить, его друзья прозвали Карсом. Карсом неприступным. Карс была крепость на Кавказе, и стоило, право, усмехнуться, вглядываясь в дома Большой Никитской и вспоминая это прозвище. Смысла в нём не было.
Гончаровы жили на Большой Никитской, проехать мимо их дома, вот так, в первый раз, только что вернувшись из Петербурга, стоило многого.
Сердце начало сжиматься привычно. Привычный это был для последнего года знак, которого он за собой не замечал с тех самых, одесских времён. Странная вещь, непонятная вещь, но, когда его доставили из ссылки пред ясны очи царя, в кабинет входил без подобного замирания. Там был момент, вспомнил повешенных и Пущина с Кюхельбекером отдельно — всё в нём остановилось. Но то было другое: злое, готовое к отчаянному прыжку вперёд, на погибель. И гордость до ломоты в висках тогда чувствовал — тоже злую. Сейчас гордости не было. Было одно благоговение, смешное, быть может.
...Ещё не доезжая до гостиницы, Пушкин узнал: вечером концерт в Благородном собрании, будет сам государь. Мгновенно решено было отправиться туда. Вся Москва соберётся толочься в нарядной зале хотя бы в отдалённой близости к императору. Вся Москва, значит, и Гончаровы...
Вообще было предчувствие: должно что-то случиться. Должно случиться что-то хорошее. Недаром весь день, с его едва заметными весенними запахами, с его высоким небом, обещал обновление. В его правилах было спешить навстречу тому, что должно случиться. К плохому он, пожалуй, спешил навстречу даже более того. Чтоб скорее обменяться выстрелом, взглядом, эпиграммой, чёрт ли ему в них сегодня...
Ни о каких эпиграммах думать не хотелось. Попросту не думалось ни о чём едком, разрушительном, печальном!
Последний раз со всей тщательностью осмотрев себя в зеркале, Пушкин выбежал на крыльцо. Сани уже ждали, но он задержался, подняв лицо к небу, полному неясно ещё угадываемых звёзд. Звёзды были другие. Не те беспечные, приморские, переспело падающие в сухую траву. И женщина была другая. Но самое главное — он был другим. Он чувствовал свою силу, свою скорую победу, тот восторг, какой с утра и по сей час как бы шевелил волосы на голове, покалывал кончики пальцев.
...Благородное собрание, как он и предчувствовал, оказалось битком набитым, толпа двигалась медленно, стиснутая сама собой. Но — чудо! Первыми бросились в глаза Натали Гончарова рядом с княгиней Верой Фёдоровной Вяземской. И в том заключался какой-то особый смысл, примета счастливая. Во всяком случае, он так подумал. И кинулся к ним.
Возможно, именно близорукость придавала Наталье Николаевна Гончаровой, девушке ещё очень молодой и достаточно пока простенькой, вид несколько загадочный. Взгляд её скользил мимо, чему помогала и лёгкая раскосость. Взгляд этот, не беглый, но скорее трогательный, словно искал опоры — это сообщало особое очарование всему облику. При столь высоком росте, ещё подчёркнутом венцом косы, уложенной в два ряда, она не могла не быть приметной. Даже несколько величественной. Впрочем, лучше сказать: не величественно, но гордо в сознании молодости и красоты выглядела Наташа Гончарова в свои восемнадцать неполных лет. Гордость при том, однако, оказывалась смягчена — и сильно — нежной, податливой прелестью.
Покорительный блеск — это было у других, столь же молоденьких московских красавиц, уже примеченных на балах даже и самим царём. У Алябьевой, например. Когда же говорили о Гончаровой, на лицах проступало вместе с восхищением выражение задумчивое. Слов, что ли, не хватало? Или какая-то тайна заключалась в красоте столь неординарной? Печалью, далёкой, ещё не испытанной, веяло от спокойного полудетского лица, даже когда это лицо смеялось. Бровь надломлена была так странно, будто впереди уже виделись потери...
Красота считалась в те времена не только капиталом. Красота становилась событием. Тонко, бессильно беседовали о нынешней юной красоте старцы, пришедшие из восемнадцатого века. Их лорнеты опускались в слабых руках, губы шептали слова одобрения. Составлялись партии: партия Гончаровой, партия Алябьевой. Лицо и стан, красивые до такой степени, рассматривались с откровенным любопытством, читались как книга. Вернее, как вступление в книгу, что разнообразило жизнь. Передавались также слова императора, ценителя и даже коллекционера красоты...
Но оставим это; вернёмся в Благородное собрание.
Княгиня Вера увидела Пушкина издали, сказала негромко:
— Пушкин.
Наталья Николаевна повела взглядом в ту сторону, куда теперь смотрела Вяземская. Пушкина она из-за своей близорукости ещё не различала по чертам, но поняла, который он, по быстрому движению. По тому, что не только он раздвигал толпу, приближаясь к ней, но и толпа колебалась, выстраивалась так, чтоб всё приметить.
Она была довольна, и это удовольствие прежде всего прочёл на её лице Пушкин. Его лицо в ответ просияло во сто крат сильней. «Решительно, он становится мальчиком, глядя на неё», — подумала княгиня Вера не без сожаления. Она была второй раз свидетельницей его любви. И второй раз ей приходилось жалеть Пушкина. Возможно, потому, что она вообще была жалостлива. Пушкин же в иные минуты занимал в сердце княгини место где-то рядом с её собственными детьми, столь недолговечными в этом мире...
Итак, она подумала: «Он становится мальчиком». Ещё она вспомнила (во всяком случае, мы навяжем ей это воспоминание) одно из последних стихотворений поэта:
Я вас любил: любовь ещё, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем.
Я вас любил безмолвно, безнадёжно.
То робостью, то ревностью томим;
Я вас любил так искренно, так нежно,
Как дай вам Бог любимой быть другим.
Оговоримся, однако, что даже если Вера Фёдоровна Вяземская и вспомнила эти стихи, то уж наверняка но все подряд. Отдельные строчки их набегали друг на друга, несколько путаясь в голове, пока она, догадываясь о детском тщеславии Натали, смотрела на оживлённые лица её и Пушкина. Тщеславие было вполне извинительно.
«То ревностью, то робостью томим, уж воистину так, — подумала княгиня, постукивай слегка себя веером по ладони. — Самому Воронцову «саранчу» подпустить не оробел, а тут — мальчик!»
— Я счастлив, — говорил Пушкин, пожимая им руки и краснея от волнения, от нетерпения сказать, как счастлив. — Я счастлив: только что вошёл и — ваши лица. Я не мог желать ничего лучшего. Поистине: Москва встретила меня ясным небом. Но я всегда надеялся: как бы иначе мы тянули своё существование, если бы не надежда? И Вера...
Он засмеялся и чуть поклонился, показывая тем, что последнее адресует вполне конкретной женщине.
— Вы забыли третью сестру: Любовь.
— Княгиня, возможно ли такое для меня? — Тут он сделал паузу, почти рискованную. — После знакомства с мадемуазель Гончаровой? Я всего-навсего рассорился с прародительницей... Софией.
Слова насчёт ссоры с Софией, то есть мудростью, могли означать лестное для барышни Гончаровой: увидел её и потерял, мол, голову. Но так он их произнёс и так значительно выговорил: прародительница... Вера Фёдоровна подумала, что это колючка мамаше Гончаровой. Она, конечно, тётка московская, вздорная, поступающая иногда и вовсе без ума, но зачем при Натали?
Однако Натали намёка не уловила. Да и был ли он?
Нельзя сказать, что Наталья Николаевна Гончарова в этот момент обводила глазами залу, приглашая присутствующих полюбоваться вниманием, какое ей оказывает Пушкин. Этого нельзя было сказать, ни в коем случае. Но в то же время она смотрела как бы и не на Пушкина, а сразу на весь мир, сосредоточившийся для неё в нарядной зале. А себя чувствовала лучшим украшением залы, а может, и всего мира. Не столь уж большого мира, травяного и паркетного, освещённого калужским простодушным солнцем и московскими люстрами. Мир этот был полон наивного лёгкого движения бальных пар, а также плотного, почти неприличного стремления нарядной толпы оказаться поближе к государю и вот теперь — к Пушкину. В этом мире скакали лошади и лёгкие туфельки скользили по лаковым доскам, часто он оборачивался к ней не самой доброй своей стороной, но сегодня она ощущала всей плотью своей — от высоких кос до последней оборки светлого платья, — что украшает его.
И что все рады её радости, не завидуя.
Она стояла посреди этого мира, похожая на большой цветок в первых каплях росы, каким, в сущности, и была. Столь же гармоничная в своём совершенстве, столь же естественная в молчаливости. Не способная к действиям, ждущая руки.
Через полгода ей должно было исполниться восемнадцать. И если уж не цветком она была, не бутоном великолепного цветка, тогда — никем.
«А станет ли? — думала княгиня Вера. — Поймёт ли?»
Пол-Москвы видело встречу Пушкина с барышней на выданье, с красавицей, которую сам государь отметил как существо прелестнейшее, многообещающее в будущем, когда бутон сей развернётся, ослепляя.
Первейшим событием недели было присутствие государя на концерте в Благородном собрании, не говоря уж о самом его приезде в Москву. Нумером вторым шёл Пушкин, тоже приехавший; ну и, разумеется, эта встреча, всем бросившаяся в глаза. Занимательный роман продолжался. У публики блестели глаза. Будто один большой, наблюдающий глаз блестел, далеко не всегда дружелюбно.
Азартные спорщики, ставившие на что угодно: на исход осады Карса, на выздоровление или смерть Юсупова[125], на возможность интрижки неутомимого государя с фрейлиной такой-то или с ученицей балетной школы такой-то, азартные спорщики и тут спешили заключить пари. Да что там — спорщики! Всю Москву волновало: состоится ли в конце концов брак этот, не совсем понятный, по расчётам Гончаровых? Или, как не единожды уже бывало, Пушкин останется с носом...
Многим хотелось, чтоб остался.
...Всласть судачили в фешенебельных салонах Петербурга. И во многих домах Москвы барышни, умостившись в розовой гостиной, всплёскивали розовыми же ладошками, как бы в ужасе: маменька Гончарова, старуха характера вовсе не ангельского, дозналась — существует список. Пушкиным самим же написанный[126], и в нём — и вообразить страшно! — поимённо сто женщин, которых он любил!
«Нет, я бы ни за какие блага, хоть он на коленях стой, не согласилась бы, — торопились друг перед другом барышни. — Как надеяться на господина, столь низко павшего? Как?»
«А как — сто? — пытались ещё уточнить барышни, те, что побойчее. — Что ж, он их просто обожал? Или...»
Тут они хихикали и отворачивались друг от друга. Потому что «или» представить было просто невозможно. Они ни о чём таком не имели и не могли иметь понятия. Ни те, у которых братья в отсутствие родителей мяли девок по закоулкам петербургских дорогих квартир; ни те, которые прошлым летом где-нибудь в подмосковной могли наблюдать у дальнего забора странные движения кузена, шевелящуюся траву и раскинутые юбки собственной горничной.
Но всё равно они ничего не знали и не могли знать об этом отвратительном «или». А потому, округлив ротики, делились друг с другом негодованием:
«Он арап и сладострастник. Я, душа моя, право, точно тебе говорю. Вчера Николай Михайлович маменьке газетку приносил, «Северную пчелу». Там напечатано, что сердце у него холодное, точно устрица». — «А как Не пой, красавица, хорошо, однако, сочинил. Может, и неправда, что холодное?» — «Как же неправда, если напечатано: бесчувственный и безнравственный сладострастник. Нет, я бы никогда на месте Гончаровой!»
Один Бог знает, как им хотелось оказаться на месте Гончаровой, на совершенно недоступной высоте. Хотя бы для того, чтоб иметь счастье отказать поэту, которого так ловко поддела «Северная пчела»... И тем самым появиться у всех на виду, всех за пояс заткнуть — самых гордых и прельстительных.
Так болтали те, кто попроще. К кому новости приходили из десятых рук. В это же время в Петербурге, в другой гостиной, гораздо более высокого пошиба, шёл свой разговор на эту же тему.
— Но это чудесные, чудесные слова! — почти кричала молодая хозяйка дома, зажимая себе уши и отталкивая собеседника взглядом.
— Слова чудесные, кто ж оспаривает? Но возможно ли двум особам сразу, теми же словами, хоть и чудесными, делать признания в любви? — Молодой человек, возражавший хозяйке дома, впрочем, вполне покорно наклонял голову.
— Ах, он поэт, оставьте! — говорила дама, уже несколько успокаиваясь. — Нам дело до строк, а там хоть трава не расти...
— При том, прошу заметить, — опять шёл в наступление молодой человек, — он сам утверждает: Гончарова — его сто тринадцатая любовь.
— Но, Боже мой, вы не о том ли списке говорите, что в альбоме Ушаковых? Там ведь и те, на кого он вовсе издали глядел: Наталья Кочубей, Бакунина Екатерина[127]. Он и Мари Раевскую, уж вовсе как облако промелькнувшую, там вспомнил, — нашлась что ответить хозяйка.
— Он — поэт. Поэту увлечения нужны как воздух, — решилась развести спор гостья, до сих пор молча сидевшая у окна. И кажется, вся ушедшая в наблюдение мартовских голубых луж.
— И как воздух же чисто и невещественно было его увлечение Раевской. — Это прозвучало уже не веселобойко, как всё, что до сих пор говорилось в гостиной.
И разом несколько дам помоложе закричали, переполненные энтузиазмом:
— Но прочтите, прочтите, Михаил Николаевич! Прочтите, что он писал к Мари. Или о Мари. Прочтите, чтобы мы стали судьи.
И Михаил Николаевич прочёл. Послушаем же и мы то, что звучало в гостиной.
Всё тихо — на Кавказ идёт ночная мгла,
Восходят звёзды надо мною.
Мне грустно и легко — печаль моя светла,
Печаль моя полна тобою —
Тобой, одной тобой — унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит оттого,
Что не любить оно не может.
Прошли за днями дни. Сокрылось много лет,
Где вы, бесценные созданья?
Иные далеко, иных уж в мире нет,
Со мной одни воспоминанья.
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.
(Однако чтоб иметь более объективное мнение в этом споре, надо помнить и второй, окончательный вариант стихотворения, действительно относящийся уже не к Марии Раевской, а к Наталье Николаевне Гончаровой:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит — оттого,
Что не любить оно не может).
В большой гостиной стало тихо и словно прохладно. Во всяком случае, многим показалось: этакий сквознячок пробежался, холодя, по спинам.
— Любая за подобные строки отдала бы полжизни, — сказала наконец хозяйка и вздохнула.
— Зачем? Чтоб стать сказкой города?
— Империи, душа моя. Империи. Да, кстати, откуда у вас список, Михаил Николаевич?
— Пушкин, я полагаю, не делает тайн из своих сердечных влечений. Что не распечатывает, то по рукам пускает. — Любезному, но неугомонному Михаилу Николаевичу никак нельзя было обойтись, чтоб не бросить ещё один, хоть маленький камешек в сторону поэта.
— Ах, не скажите — делает. Имя Мари Раевской нигде не упомянуто. Имя Гончаровой — тоже. Это наша воля косточки перемывать. — Хозяйка окинула всех взглядом холодноватых глаз, желая укротить лёгкий полёт реплик.
Однако всё ещё порхали слова удивления, неодобрения, восторга в гостиной, начисто придуманной мною ради разговора о двух вариантах и двух адресатах стихотворения. Или, вернее, ради того, чтоб показать, хоть в малой степени, каковы были пересуды...
И тут, в эту не существовавшую в натуре, но в общих чертах и не отличавшуюся от существовавших гостиную я введу лицо вполне историческое.
С видом завсегдатая, поклонившись хозяйке почти по-семейному небрежно, появился в ней высокий широкогрудый человек в очках. Он окунулся в спор сразу, тем более что тормошили чуть не за рукава.
— Имеет ли смысл искать идеал, воспламенивший поэта? — спросил он слегка хмуро. — Барышни одинаковы — какая разница? Важно, кого они вдохновляют.
— Женщины одинаковы? Какой, однако, яд, князь, — удивилась хозяйка и отодвинула край юбки жестом почти невежливым.
— Я сказал: барышни. Женщины имеют свою судьбу.
— Но, Вяземский, вы не сказали: кто? Действительно сперва Раевская, потом Гончарова?
— Милостивые государыни. — Князь выставил обе ладони, защищаясь. — Скромность — превыше всего.
Плоды её водянисты, но помогают при горячке любопытства.
— Однако рассудите: посвятить двум сразу? Правда, гений многое может себе позволить.
— Нынче патент на гениальность даёт и отбирает «Северная пчела». Читали?
Они читали, конечно. И даже спорили, как повернутся дела со сватовством после пасквиля? Не возьмёт ли своенравная и расчётливая мамаша Гончарова своего слова назад? Не означает ли пасквиль, напечатанный в почти официальной «Северной пчеле», что сам государь окончательно отвернулся от поэта? Но разве есть какие-нибудь новые признаки недовольства? Кроме головомойки за поездку в Арзрум? А как же! Поэт весь прошлый год рвался в Полтаву, к Раевским, — отказ...
— Само имя Раевских государь слышать не любит...
— Уметь жертвовать собой — высшая добродетель женщины, говорит государь, но тут упрямство одно он видел. Оставить ребёнка, старика отца в слезах, бросить тень на братьев, на сестёр. И ради чего, князь? Я так полагаю: не любовь гнала Мари, а одно желание показать натуру. — И такой злой голосок отыскался в гостиной.
— Не будем судить осуждённых. — Вяземский опять выставил ладони, рисуясь и как бы шутя. Но глаза его смотрели холодно. — Не будем жалить тех, кто самой судьбой ужален. Это для других — пчёл, более на ос походящих.
А ещё он любил бывать на гребне, взмывать на чистейшем чувстве восторга — ах, матка боска! — упиваться, сладко захлёбываясь словами, булькая голосом, может, на какой взгляд и грубо, но зато — от всей широкой души... Собственно говоря, если рассудить, не так уж важно, по какому поводу слова булькали, чем упивался... Были времена, была дружба, Рылеев, Грибоедов, тот же Виля, опасные разговоры — без оглядки. На самой высокой ноте голос срывался от предчувствия скорых, совершенно фантастических перемен. Потом всё поломалось, само себя перечеркнуло неудачей четырнадцатого декабря. А потом «Пчела» набрала сил, жужжала сыто и порой устрашая. Но подступали года, всё больше хотелось удивить мир не мелочью какой-нибудь, чем-то единственным, чтоб все, глядючи на него, вынуждены были задирать голову.
С Пушкиным, однако, не удалось.
С Пушкиным он перестрадал.
Правда, тут нашлось утешение, главное утешение в последние годы: всему он стал предпочитать деньги. В молодости, когда денег иной раз не было до медного вкуса во рту, до взгляда завистливого в чужую тарелку с игрой жирных блесток — он тоже, разумеется, любил деньги. Он их желал больше, чем женщину, какую бы то ни было, возможно, больше, чем славу (ту самую волну с весело поднимающим тебя гребнем). Но то были другие деньги...
Молодые: золото в кругляшах, к которым, как к женскому телу, пальцы прикасались со сладкой истомой; хруст сотенной, ещё не обмятой; или наоборот — сафьяновая, тёплая податливость тёртых, из рук в руки переходивших ассигнаций. Это были молодые деньги: пустить пыль в глаза, купить новый сюртук, дорогое сукно с искрой; наконец, развешать бобры чуть не на всю грудь, цилиндр из парижской лавки. И сразу изменяется выражение лица — глаза слегка подернуты плёнкой невнимания.
То были молодые деньги, а теперь он имел капитал, нечто вовсе отличное от денег, протекающих сквозь пальцы. Он имел земли, мызы, доходные дома, постоянную, верную дань от виноторговцев, кабатчиков, предпринимателей разного толка — за рекламу. Имел благословенное Карлово и газету...
Пушкин не имел ничего — что утешало.
Но у Пушкина был читатель, который Булгарина не читал. И его брезгливую улыбку Фаддей Венедиктович видел в своём воображении чуть не ежедневно.
Слегка, мизинцем правой ручки прикасаясь к переплету, как бы нехотя разворачивая книгу, дама, воображаемая Булгариным, даже не отодвигала её от себя — сама отодвигалась:
— Что это вы вздумали, Михаил Николаевич? Я, разумеется, жадна к новинкам, но эта...
— Единственно ради шутки, единственно. Но хоть несколько страниц прочесть извольте, чтоб иметь представление, как Фаддей над публикой куражится.
— Я гнилого товара в руки не беру и вам не советую.
Слова о гнилом товаре и о том, что он, Фаддей, куражится над публикой, какая брезгливостью не отличается, были доподлинны. Он их сам слышал, вернее, подслушал, абсолютно, впрочем, безвинно. Стал, как говорится, невольным свидетелем разговора в многолюдной гостиной с мраморными подслеповатыми антиками. За спины, вернее, за головы древних мудрецов он и спрятался, ни слова не пропуская. Наливаясь ненавистью к говорящим, а заодно и к хозяевам, которые нечаянно пригласили его на вечер.
У него в Карлове да и в Петербурге выставлялись антики позавиднее, но вот беда: всё, что ни приобретал он с лёгкой сердечной радостью, всё выглядело обновой с чужого плеча. Фаддей Венедиктович сам понять не мог почему? И задумывался, скребя ногтем дорогую бронзу или стоя перед шкафчиком, перехваченным — из каких рук! В стёклах на фоне собственных книг отражалось лицо, не склонное к долгим, невесёлым раздумьям. Он улыбался себе и шёл работать.
Трудиться надо, господа, трудиться. Исключительно трудам своим он обязан... Тут вспоминалось: во всех случайно услышанных или перенесённых разговорах его называли Фаддей, а Пушкин был Пушкин, что составляло разницу... Теперь будут кликать Видок, это он знал: аристократы презрительные! А он — народен. Его в народе читают, и, если четырнадцатый том идёт нарасхват — это что-нибудь да значит.
Утешение утешало.
По всей стране его читали. Полуграмотные помещики, не привыкшие к усилиям ума, если дело не шло о четвертях ржи, недоимках, закладных и прочем; разбогатевшие, любопытные к чужим удачам подрядчики; офицеры, никак не метившие в умники, хорошо усвоившие в двадцать пятом, куда ум ведёт; чиновники, у которых оставалось время от карт, вина, погони за «хорошенькими»; полицейские чины, чутьём понимавшие, что нравственность, проповедуемая в этих бойких книжицах, теснейшим образом переплетается именно с той, которую они стерегут от обидчиков, посягателей и подстрекателей.
Читатель оказывался разных возрастов, состояний, сословий, но один — не любящий, чтобы его оскорбляли превосходством ума и затрудняли неизвестно зачем, например, романом в стихах. Почему бы не написать просто? Про Таню и её приключения, которые, кстати говоря, очень и очень можно было бы разнообразить и протянуть подольше. В самом деле, уже в люди, можно сказать, вывел свою барышню Пушкин, уже героиня в высшем свете, куда не дотянуться, в скважинку не подглядеть, муж — генерал: тут бы и начать нанизывать. Ан нет, как раз в самом интересном месте, обидно для самолюбия, не считаясь со вкусами и требованиями, — прерывает...
Так думал читатель и «Онегина» откладывал с сожалением; мудрствует Пушкин, а к чему? Уж не к тому ли, чтоб ему, читателю, насолить?
Это был читатель, преданный Фаддею Венедиктовичу.
...Пушкин кичился, выставляя себя аристократом, ах, скажите — наваринский Ганнибал! А тот, который служил у Петра денщиком? И по ведомостям платёжным проходил рядом с шутом? Булгарин тем же осторожным движением, что царапал бронзу, почесал в начинавших редеть волосах. Денщик денщиком, но смущало: когда крестили чёрного, по случаю приобретённого мальчишку, восприемниками были сам царь да польская королева. Что так? К чему бы?
А кроме Ганнибалов, Пушкиных древней фамилией на каждом углу хвастался поэт: шесть родственников подписали грамоту, избравшую на царствование Романовых...
Кстати, что он этим хотел сказать?
По привычке своей Фаддей Венедиктович заёрзал, завозился в кресле, продавливая ямку, рука потянулась к перу.
Перо стукнуло о самое дно чернильницы — руку не удержал. Он знал за собой слабость: распаляясь, хватать через край, поэтому стоило отдышаться, посидеть некоторое время в раздумье. Но и отдышавшись, писал пасквиль, не что иное. Фамилий не упоминалось, так было построено, что всё сходилось на Пушкине, выведенном в фельетоне под видом «природного француза, служащего усерднее Бахусу и Плутусу, нежели музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины; у которого сердце холодное и немое существо, как устрица, а голова — род побрякушки, набитой гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея; который, подобно исступлённым в басне Пильпая, бросающим камнями во всё священное, чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных, чтоб позволили ему нарядиться в шитый кафтан; который марает белые листы на продажу, чтоб спустить деньги на краплёных листах, и у которых одно господствующее чувство — суетность».
Всё это, положим, могло бы быть и смешно, когда бы не было так грустно.
Начнём с ошибки Фаддея Венедиктовича. До ярости, столь необузданной, довёл его анонимный отзыв о «Дмитрии Самозванце», напечатанный в «Литературной газете» от седьмого марта 1830 года. Между тем автором отзыва был не Пушкин — Дельвиг...
Но сделанное сделано. И вот, прочитав фельетон, около 18 марта того же 30-го года из Москвы в Петербург Пушкин пишет Вяземскому: «Булгарин изумил меня своею выходкою, сердиться нельзя, но побить его можно и, думаю, должно — но распутица, лень и Гончарова не выпускают меня из Москвы, а дубины в 800 вёрст длины в России нет...»
Длиннее любой дубины, однако, слово. Пушкин в 20-м номере «Литературной газеты» напечатал статью, названную: «О записках Видока».
Эта статья — один из тех литературных материалов, коими рассчитался он с Булгариным. Оставил от него мокрое место и не более того.
Видок был лицо действительное — французский полицейский сыщик[128]. Но счастливое совпадение для русского уха: Видок — подглядывающий. Речь (так же как в пасквиле Булгарина) идёт о французе, о далёком, чужом человеке, но в каждой строчке узнается иной адресат.
«Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного, и потом вообразите себе, если можете, что должны быть нравственные сочинения такого человека.
Видок в своих записках именует себя патриотом, коренным французом <...>, как будто Видок может иметь какое-нибудь отечество! <...>. Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей, находившихся в сношении с ним (кто молод не бывал? а Видок человек услужливый, деловой). Он с удивительной важностью толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может ему быть дозволен, и строго рассуждает об известных писателях...»
Дальше шли действительно французские фамилии, но как легко было заменить их русскими, а всё сказанное о Видоке сопоставить с плутнями Булгарина...
Продолжаем чтение:
«...Кто бы мог поверить? Видок честолюбив! Он приходит в бешенство, читая неблагосклонный отзыв журналистов о его слове (слог г-на Видока!). Он при сем случае пишет на своих врагов доносы, обвиняет их в безнравственности и вольнодумстве и толкует (не в шутку) о благородстве чувств и независимости мнений...»
В этой статье Пушкин первейшей целью, конечно, имеет: прихлопнуть Булгарина, хорошо бы вместе с его сукой «Северной пчелой». Но кроме того, статья всерьёз ставит вопрос, нравственен ли интерес публики к запискам сыщика, палача (Самсона) и вообще к литературе подобного рода? «Нельзя их не признать крайним оскорблением общественного приличия...»
Статьи, пожалуй что, и недостаточно. По рукам пущена эпиграмма:
Не то беда, что ты поляк;
Костюшко лях, Мицкевич лях!
Пожалуй, будь себе татарин, —
И тут не вижу я стыда;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Чего ж, кажется, лучше — прямо в лоб, без обиняков? Давно понятно литературной и окололитературной публике прозвище Булгарина — Фиглярин, в котором слышится и второе — Флюгарин. Флюгарин — значит, куда ветер дует, туда и он клонит, меняет взгляды, мельтешит. Но согласитесь, это далеко не одно и то же, что прямой шпион. Теперь же после сопоставления е парижским сыщиком понятно — ещё и сотрудник III отделения, доносчик, клеветник.
Дело сделано, однако эпиграмму постигает неожиданная и много раз уже в литературе описанная судьба, lie печатает сам Булгарин, изменяя всего лишь два последних слова. Заключительная строка теперь читается: «Беда, что ты Фаддей Булгарин. Вся острота, вся законченность характеристики снимается.
Их просто нет, как не бывало...
Можно себе представить, что испытал Пушкин, раскрыв семнадцатый номер «Сына Отечества» и увидев свой и в то же время абсолютно не свой текст. Двумя ладонями ударив о стол, он стал медленно подниматься. Лицо наливалось тёмной, нехорошей краской, и не было никакого желания посмеяться выходке. Хотя выходка, что тут спорить, была не без находчивости. Ах ты, Тадеушек, бессмысленный и залихватский — здорово вывернулся!
Пушкин постоял так некоторое время, нагнувшись над столом, каменея плечами, руками, лицом. Гнев застилал глаза, ничего перед собой он не видел, кроме мягкого красного тумана. Туман этот была рожа Булгарина. Уже как бы почти совсем побитая, но ускользнувшая. Булгарин ухмылялся.
Пушкин рухнул в кресло; смех, который наконец прорвался, был необычен, так зол, что похож на лай. Не часто он так смеялся. И всё-таки надо было посмеяться ловкой строчке, зачеркнувшей эпиграмму, и тому, что небось там, в Петербурге, Фаддей торжествует.
А как же! И бокалы пенятся: За находчивость ума! О, у Фаддея ум есть, кто, господа, откажет? Вся Россия знает этот ум! Выйти сухим из воды, а? Кто ещё так сумеет одним взмахом пера перечеркнуть самого Пушкина?
Отсюда, из Москвы, было видно, как Булгарин потирает свои руки, вечно зябнущие, с красноватой, непрочной кожей. Отсюда было слышно, как смеётся Булгарин.
Ха-ха-ха-ха! — долетало из Петербурга влажное, самодовольное прихлюпывание, какое вырывается из широких глоток, много пьющих и много едящих, со вкусом проживающих единственную и потому столь драгоценную жизнь.
Смех Пушкина и смех Булгарина, сшибаясь, летели над Россией.
Уже весна вовсю вступала в свои права, то есть множила лужи и запаздывала зажигать звёзды, как неисправный ламповщик. К тому же бодрила каким-то своим дуновением, намекая на новые возможности. Новые возможности могли открыться на полях битв, при свидании с любым государем Европы. Они, эти возможности, таились в нём самом: неизвестно, какая сулящая немедленные плоды идея могла родиться под весенним небом в уме его, как, впрочем, и в любое другое время года. Смотры, учения, парады были полны возможностью проверить, сколь точно усердие подчинённых совпадает с его собственным рвением по отношению к России. Женская красота сулила возможность привести в движение все жизненные силы, ощутить призывный запах убегающей добычи. И он его ощущал в буквальном смысле слова, раздувая ноздри и где-то в затылке ловя щекочущее нетерпение.
Он всё ещё оставался молодым царём, склонным к действиям самодержцем, любящим свой народ и любимым народом за готовность к движению, так он понимал. За энергию любил его народ, за то, что ему были предначертаны победы. (Но между прочим, именно к тому времени в определённых кругах за ним прочно укрепилось прозвище: Вешатель. Оставалась, однако, возможность делать вид, что прозвища не существует. Кто, представьте себе, решился бы донести, доложить — глаза в глаза — о таком прозвище? А второе — Палкин, тоже уже существовало, подспудно шевелилось в народе, доведённом до крайности. А что оно означало, я не буду здесь расписывать, отослав читателя к известному рассказу Л. Н. Толстого «После бала»).
...Итак, ему, как привычно было думать, были предначертаны великие победы. Пока особых побед не наблюдалось. Однако оставалось много времени впереди, а пока что он снизу вверх, в зеркале, оглядел свои ноги. Высокие лаковые ботфорты делали их особенно стройными, а всю фигуру особенно молодцеватой, победительной... Дрыгнув коленкой, выправляя лосину, он с удовольствием подумал, что и в этой позе красив как молодой бог.
Сравнение не ему принадлежало — подслушал когда-то и остался доволен. Брата сравнивали всего лишь с ангелом, за характер, за обещания и любезность, а также за ямочки на щеках, да цвет глаз, да невыразительный нос. Его нос был выточен по греческому образцу.
Едва родившись — бабка рассказывала в письме к кому-то из европейских особ, — он закричал басом взрослого человека. И кулак его, младенческий, красный, распаренный, той же бабке показался как у взрослого. Сразу всем во дворце, не без помощи всё той же великой бабки, стало ясно: Россия обрела несравненного воина, защитника, полководца. Царём не суждено было ему стать — третий сын. А вот стал же! Но славу полководца перехватил старший брат Александр. Его он помнил немолодым и с толстой спиной. В этом заключалась главная обида. Не просто перехватил, а вот такой — с толстой спиной, немолодой, мелко жующий губами в гневе.
Николай Павлович, отступив от зеркала, как бы мимоходом взглядывая на отражение, сделал свой особый, выкидывающий коленку шаг и сейчас же почувствовал, как досада вступает в него, затопляя почти стихийно. В самом деле, почему в своём дворце, в своём доме он должен — мимоходом? Это брат оглядывался, не видит ли кто, как он с сожалением рассматривает свою оседающую фигуру. И брату не следовало оглядываться, ибо не на кого оглядываться самодержцу. Кроме как на Бога...
Николай Павлович рассмеялся, представив, как Бог глядит на него сквозь эти утренние ясные, часто и правильно расставленные по небу облака. В мысли самой, в том, как привиделся ему старик, заключалось, конечно, нечто кощунственное. Но он был любим Богом, это он точно о себе знал. Так что — простится...
К тому же Отец Небесный не мог не любоваться им, так же, немного со стороны, как любовался собой он сам. Что ни говори, а счастлива страна, в которой царь молод и склонен действовать. (Любя движение чисто физическое, Николай Павлович путал это пристрастие с жаждой деятельности.) Да, страна была, должна была быть счастливой, а он — мимоходом... Хорошо, что досада и приступ гнева оборвались смехом.
Продолжая смеяться, Николай Павлович почувствовал некое превосходство и перед самим Богом. Бог, тот Саваоф, какого он представил в раннем, набирающем синеву небе, был стар.
Тряхнув головой, чтоб переменить ход мыслей, всё ещё молодой царь опять почти вплотную подошёл к зеркалу и оттянул нижнее веко, там оказалось всё в порядке; ячмень, обещанный лейб-медиком, не состоялся. Затвердение прошло, красная сеточка жилок была чиста. Здоровая кровь победила...
Но мысль о Боге, облаках, зимнем холоде, особом там, в запредельности, всё ещё не уходила. И вдруг перекинулась: он подумал о своих друзьях по четырнадцатому декабря, как он называл этих молодых и не очень молодых мерзавцев. Возмутителей, мятежников, вздумавших пролить кровь. Царскую кровь... Рассчитываясь с ними, он сумел обойтись без крови, чем гордился наедине с самим собой. Был особый смысл в том, что действовали удавки, верёвки, шнурки, спущенные с наскоро построенной виселицы на кронверке Петропавловской крепости. Верёвки оборвались, трое приговорённых сидели, ждали, пока принесут новые. Как ему передавали, посмеивались: во всём государстве на нашлось крепких — повесить свободу без хлопот. А почему не нашлось? Вор на воре сидит, вором погоняет — это тоже они говорили, если верить доброхотам-переносчикам.
Теперь он вспоминал повешенных всё реже, но в это ясное, совсем для другого предназначенное утро он снова увидел их лица, заплесневевшие, подернутые зелёным не то от сырости каземата, не то от страха. Их глаза неприятно ярко горели на обмерших лицах, упирались в него, силясь что-то понять. Что им надо было понять? Своё будущее? Будущее России? Его самого, игравшего с ними, с арестованными, в искренность?
Самому себе не стоило признаваться, что то была игра, притворство обдуманное, умелое, неизвестно как на него сошедшее...
Отойдя от зеркала в противоположный угол большой комнаты, император вдруг понял, что утро в один миг оказалось безнадёжно испорченным. От печей пахло кисло — угаром — так ему хотелось думать.
Он переступил с ноги на ногу, проверяя, действительно ли удобно будет в новых и по новой моде несколько суженных сапогах с очень высокими голенищами. Было удобно.
Но больше удобства не ощущалось ни в чём.
Через несколько минут с докладом должен был явиться Бенкендорф Александр Христофорович, человек успокаивающий. В Александре Христофоровиче заключалась особенная, проверенная четырнадцатым декабря надёжность.
Четырнадцатого декабря многие старались: момент такой. Подвернись на глаза, распорядись правильно, и — навек отмечен. С Бенкендорфом было другое.
В присутствии Бенкендорфа царь был, как никогда, самим собой. На недолгое время расслаблялся. Даже в семье, в частной своей жизни мужа, отца, любовника он соблюдал осанку. А главное, то выражение лица, какое может разрешить себе герой, сходя к милым сердцу, но малым мира сего. Ко всем остальным, на кого не возложено это огромное и единственное бремя — империя.
...Бенкендорф вошёл в кабинет лёгким, молодцеватым шагом, однако было видно, чего это ему стоило. Подглазья, как часто бывало в последнее время, налились тёмным, нависли, оттягивая нижние веки. Увы, силы Александра Христофоровича были давно истощены и отнюдь не только на служебном поприще. Он был обычного здоровья, но вот оно подорвалось. Жалея Александра Христофоровича, император всё же не без удовольствия отметил собственную, в каждой жилке играющую свежесть.
Дождавшись кивка и присаживаясь на стул, тот самый, раз и навсегда только им занимаемый, слегка наискосок, как бы под рукой, но не напротив, шеф жандармов, личный друг и усердный работник, раскрыл папку.
Сама эта решительность — с моста в воду, как он любил говорить, — подчёркивала, что неприятное на сегодняшний день тоже имеется. Впрочем, как и приятное...
Было письмо оттуда. Были прошения родственников, все эти: припадаю к стопам, гибельные увлечения молодости, полагаясь единственно на великодушное сердце его императорского величества, ежечасно обращая молитвы к Богу. Привычный набор, слушать который не следовало. Сам с собой император когда-то постановил: никого и ни под каким видом! И уж во всяком случае, из тех, кто обсуждал, что делать дальше с ним, как расправиться — судом ли, единым ли выстрелом. Постановил и небольшие исключения делал неохотно, для «замешанных», но не заваривших преступную кашу. А когда всё-таки облегчал чью-то участь, например, ссылкой на Кавказ, сам собой был недоволен.
Николай сидел, заложив ногу за ногу, нетерпеливо помахивая носком; пропустил первые минуты доклада и теперь, вернувшись мыслью, посмотрел на Александра Христофоровича вопросительно и с улыбкой. Вслед за прошением и, как оказалось, перехваченным, не ему адресованным письмом оттуда шли всякие мелочи. Шеф жандармов щадил своего государя.
Среди мелочей было и письмо Пушкина.
Бенкендорф, читая, держал голубоватый твёрдый листок на отлёте. Царь слушал внимательно, словно Бог знает о каком важном деле шла речь.
Письмо, обращённое к шефу жандармов, писано было по-французски. «...Я женюсь на мадемуазель Гончаровой, которую вы, вероятно, видели в Москве, — читал Бенкендорф. — Я получил её согласие и согласие её матери; два возражения были мне высказаны при этом: моё имущественное состояние и моё положение относительно правительства...»
Дочитав до этих слов, шеф жандармов оторвался от листка, глянул на царя. Лицо Николая Павловича оставалось недвижным и как бы безо всякого выражения. Царь демонстрировал свою полную непредвзятость, готовность действовать не по движению сердца, а единственно в согласии с требованиями справедливости. Движение сердца в данном случае могло ввести его в гнев и раздражительность ненужную.
«...Что касается состояния, то я мог ответить, что оно достаточно, благодаря его величеству, который дал мне возможность достойно жить своим трудом. Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключён из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось...»
Тут, и не поднимая глаз, Бенкендорф почувствовал, что царь переменил позу, ощутив какое-то неудобство в прежней, любимой.
Следующие строки, судя по этому хорошо понятному сигналу, следовало пропустить или, по крайней мере, пройтись по ним скороговоркой. Строки эти говорили о том, что, вопреки доброму желанию, Пушкин отказывается служить, ибо подчиняться не может...
Бенкендорф набрал воздух в свою хорошим портным выпяченную грудь и затем выпустил его достаточно громко, однако почтительно, государь должен был понять: он разделяет. Да, да, все тревоги, все неудовольствия, вызванные этими порхающими, этими неосновательными, этими дорожащими своей частной жизнью, готовыми — в философию, в поэзию, в чужие страны, только не в службу, он — разделяет.
«...Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя... Счастье моё зависит от одного благосклонного слова того, к кому я и так уже питаю искреннюю и безграничную преданность и благодарность».
Это была формула, и Николай Павлович слегка кашлянул, как бы отстраняя её от себя.
«...Прошу ещё об одной милости: в 1826 году я привёз в Москву написанную в ссылке трагедию о Годунове. Я послал её в том виде, как она была... только для того, чтобы оправдать себя. Государь, соблаговолив прочесть её, сделал мне несколько замечаний о местах слишком вольных...»
Места слишком вольные — была, в общем-то, вся жизнь поэта, если глянуть пристальнее. И дальнейшее рассуждение в письме насчёт достоинств собственной трагедии тоже являлось не чем иным, как слишком вольным местом в письме. О котором надо же было знать: отнимет оно время драгоценнейшее.
«...Я понимаю, что такое сопротивление поэта может показаться смешным; но до сих пор я упорно отказывался от всех предложений издателей; я почитал за счастье приносить эту молчаливую жертву высочайшей воле. Но нынешними обстоятельствами я вынужден умолять его величество развязать мне руки и дозволить мне напечатать трагедию в том виде, как я считаю нужным...»
Как раз в этом месте царь пошевелил пальцами, будто слегка подзывая к себе кого-то неопределённого. Что означало: следует повторить или дать время на обдумывание. Иногда этому жесту сопутствовала недовольная складка между бровями, однако тут лоб Николая Павловича разгладился почти безмятежно, он сказал:
— Мадам Гончарову надо успокоить. Претензии её необоснованны, положим. Но — мать. Сколько их там, детей? Три дочери и три сына, говоришь?
Царь ещё раз пошевелил белыми большими пальцами:
— Но младшая красавица действительная. Только зачем — Пушкин?
— Майорат в Полотняном Заводе доходов не приносит; отец — не в себе; семейство несчастливо и разорено.
— Можно было бы как-нибудь... Семейство почтенное, отмеченное. — Государь замолчал на секунду, что-то вспоминая. — Впрочем, пусть будет Пушкин.
— Женится — переменится, — подтвердил главную мысль разговора Александр Христофорович. Мысль-то главную, но не высказанную до тех пор в открытую. Ибо за ней скрывалось затянувшееся ожидание перемен в поведении поэта.
— Ну что ж, — царь положил руку на стол, — ты напишешь, что надо. И барыню успокой, и поэта. Влюблён?
Вопрос был внезапен, как выстрел.
— В меру сил души, уже ранее развращённой и помыслами, и доступностью интриг. Москва его на руках и по сей день носит.
Говорить так было решительно нельзя. По-настоящему-то Москва имела право носить на руках одного лишь императора, всего-навсего отдавая должное своему герою. Однако, оговорившись, Бенкендорф тут же и объяснил: потому носит, что помнит — кто по слухам помнит, кто сам видел, как царь в Москве, в Чудовом дворце вышел из кабинета, держа руку на плече поэта: «Господа, это теперь другой Пушкин. Это теперь мой Пушкин». В двадцать шестом было, давненько. Как волка ни корми...
Бенкендорф любил к случаю употреблять русские поговорки. Настало время, когда все к случаю вытаскивали из памяти или нарочно затверживали: бережёного Бог бережёт, не всё коту масленица, с волками жить — по-волчьи выть.
— Как волка ни корми... — повторил Александр Христофорович вслух. Это был понятный им, царю и жандарму, намёк на неблагодарность Пушкина. Хотя, если придут заботы семейственные... И не таких жеребчиков меж оглобель ставили.
— А она точно красавица, — не его, свои какие-то мысли подтвердил царь. — Но из небойких. Однако не дай Бог ему — бойкую. Бойких во-о-он до каких пределов жизнь доводит...
Неизвестно, что хотел он сказать последними словами. Или, вернее, известно. Бенкендорф нащупал в папке весьма занимавшую его бумагу. Бумага касалась молодого генерала, пушкинского знакомца Николая Николаевича Раевского.
Чрезвычайно удачно и притом будто бы случайно соединялись имена Пушкина и Раевского, Бенкендорф даже зарделся слегка плоскими скулками. Он легко краснел от гнева ли, от удовольствия ли. Седеющие волосы стояли над обширным лбом мыльной, хорошо взбитой пеной. И никакой злодейской складки у губ не замечалось. Заурядность глядела из этого лица, и не остаться бы ему в памяти потомков, если бы не так умело докладывал царю, не так ловко подкладывалось: Пушкин, не изменившийся до сих пор, согласно пожеланиям государя, а это, видите ли, Раевский, сын героя двенадцатого года, а сам кто? Потворщик и попуститель. А чуть раньше письмецо мы с вами, ваше императорское величество, рассматривали. Откуда оно? Оттуда, из запредельной черты, с просьбой, вернее сказать, с мольбой. Но всякая ли молитва должна доходить до Господа? На всякую ли Он должен откликаться?..
В беззвучных монологах своих Бенкендорф был куда более пространен, чем в обыкновенном разговоре.
— Ваше величество, бумаги генерала Раевского-младшего приведены мною в порядок удобочитаемый. Прикажете оставить вместе с моим заключением?
Царь спросил живо:
— А заключаешь что? Опасен ли?
— Только дурным примером.
— Ну, дурным примером нынче не удивишь. А что, Волконская Мария назад от мужа не просится?
— Не было от неё прошений.
— Горды Раевские. Горды.
Бенкендорф прикрыл глаза, подтверждая: горды.
В имение Полотняный Завод знакомиться с дедушкой и вообще входить в семейство поехали, когда травы уже вовсю цвели.
Дорога была мягкая, ещё влажная, без пыли, берёзовые леса и рощи стояли по краям её, в колеях сохли голубые длинные лужи...
Кучевые облака над головой плыли медленно, как многопарусные суда, достойно, величаво, пожалуй, даже надменно.
И цветение трав, и золотые, вдруг вспыхнувшие навстречу купола Боровска, и лицо невесты напротив него, в непонимаемой ещё близости — всё будто из знакомой, по им же осмеянной идиллии. Из романа, сочинённого не им и не для него. Приходилось соглашаться: невеста его, Наталья Гончарова, была как ландыш потаённый или как мотылёк с радужным крылом, а он — кто? Пушкин вдруг почувствовал усталость. Его собственная маленькая желтоватая рука с длинными, тщательно выращенными ногтями показалась ему удивительно старой. Он рассматривал эту руку как предмет неодушевлённый, долго и вызывая недоумение.
Наталья Ивановна уже два раза спрашивала о какой-то трагедии, состоится она или нет, надо было и в третий обратиться с вопросом, чтоб он сообразил: речь идёт о «Борисе».
— Но почему? Почему? — наседала будущая тёща, — Почему, когда мы призваны жертвовать всем ради ближних своих, почему вы отказываетесь? Вы отказались? Но у вас — гордыня. Я боюсь вашей гордыни, и можно ли, когда государь столь снисходителен?
Он нагнулся в полупоклоне и с улыбкой, словно признавая справедливость её сетований. Больше всего ему хотелось, чтоб она замолчала.
Натали сидела напротив безучастная, существующая совершенно вне этого тесного, движущегося мирка кареты. Маленькая головка на высокой шее покачивалась грациозно и отрешённо от того, что не имело отношения к красоте, от чего отдалённо наносило обыкновенной сварой. Он посмотрел ей в лицо прямо, как бы очнувшись от сна. Несколько минут назад он думал, как странно, что в стихах он называл её гордая мучительная дева. Несколько минут назад она казалась ему просто очень хорошенькой, свежей барышней, в которую его угораздило так некстати влюбиться.
Сейчас перед ним опять было существо таинственное, трогательное, обладающее совершенной властью над ним. Он смотрел ей в лицо пристально, даже не вполне учтиво.
И вдруг в глазах её что-то дрогнуло, они стали ещё прозрачнее, светлее, он увидел — смеются. Лицо оставалось неподвижным, безотчётно и в то же время радостно разрешающим любоваться собой. А в глубине глаз сверкало и искрилось лукавство почти детское. Лукавство, озорство, совершенно неожиданное, и даже понимание того, сколь некстати маменька на него наседает, сколь трудно ему сохранять тон человека, покорного любым прихотям будущей тёщи. Больше того, в сокрытом смехе и лукавстве было признание их общности, знак того, что они как бы уже вместе, а маменька отдельно, и — пусть её, уже недолго ждать...
Даже нетерпение, даже изрядную порцию злости прочёл он в этом взгляде и не удивился бы, притопни Натали своенравной ножкой, потребуй от маменьки прекратить воркотню.
Не в первый раз не так уж фарфорово проста оказывалась его невеста. И он почувствовал, что краснеет от волнения, от благодарности, от того, что его нетерпение было куда больше. Он весь был — нетерпение.
Наталья Ивановна запнулась на полуслове, перехватив взгляд Пушкина. Нижняя губа её податливо отвисла в недоумении, впрочем, сейчас же была водворена на место и поджата весьма достойно. Но было, угляделось страшное мгновенье, когда, передернутые досадой, двинулись все складки рано отёкшего, потерявшего красоту лица.
И Пушкин вспомнил все пересуды, все разговоры о том, что Наталья Ивановна Гончарова держит дочерей в затрапезе, строгости неслыханной и отчасти неприличной. А также бьёт по щекам. Не за провинность, но единственно срывая тоску жизни своей неудачной, сломленной невозвратимо.
...Московские тётки (как любимица его и многих Марья Алексеевна) все знали о чужой жизни. Пушкин хорошо почувствовал это на себе, когда ему (положим, небезосновательно) предъявлялись всё новые и новые претензии ревности за прошлое. О нём переносили: ветреник, в карты садится, себя забывая, в долгах, к родителям холоден, у царя на подозрении. Самой невесте было дело только до Анны Олениной, Анны Керн, Софи Пушкиной, острых на язычок сестёр Ушаковых. За остальное, срываясь на обиженное повизгивание, мыла ему голову будущая тёща. Она отдаёт ему в руки свой перл, свою драгоценность, так, милостивый государь мой, что ж тут зазорного, если наводят справки?
Он справок не наводил, положим. Но Гончаровы у всех были на виду, на слуху. Сначала из-за красоты Натали, его величеством отмеченной, то есть записанной чуть ли не в разряд государственных ценностей, во всяком случае, украшений. Потом из-за его злополучного сватовства, которое кой год уже тянется, доставляя развлечения достопочтенному обществу. Сюжеты черпающему отнюдь не из одной изящной словесности.
...Маменька Гончарова в молодости своей, помнят старики, была красива и нежна. Длинные локоны, нежное лицо, огромные глаза — всё предвещало другую судьбу, не нынешний разор и разброд.
И не только современники, мы с вами, глядя на её портрет, не сумели бы угадать ни будущей властности, ни мелочной гневливости, ни того, как кисло-сладкое выражение лица закоренелой ханжи начисто сотрёт всю былую прелесть. У времени страшная сила, тут, однако, всё произошло слишком быстро. В сорок пять, да и значительно раньше, Наталья Ивановна Гончарова стала не то чтобы почтенной матроной, а как бы женщиной, зачеркнувшей своё прошлое. Только старики пускали умилённую слюнку воспоминаний: «Да, да, та самая, а как же, душечка, та самая, что отбила у...» Глаза и дрожащий палец устремлялись в высоту недосягаемую...
Имя теперь уже покойной императрицы Елизаветы Алексеевны и её фаворита Охотникова произносилось не всегда.
«Огонь была. Огонь и нежность. — И старческие глаза заволакивала волшебная пелена, сквозь какую не виделось жалкое и суетное настоящее, но очень хорошо просматривалось прошлое. — Дочерям до неё далеко...» «А помните, как танцевала? Дочери — что? В страхе воспитаны, да и бедность свою чувствуют. Бесприданницы. В ней же гордость была и порода. Да, порода».
Тут, правда, собеседники взглядывали друг на друга оторопело. Загряжских фамилия хорошая, ничего не скажешь, но — незаконная дочь. Однако сомнения тут же отметали. Уж больно явственно выплывала из серебристой мглы прошлого фигура фрейлины, её продолговатое нежное лицо...
Замужество Натальи Ивановны иным казалось удачным. Правда, муж был на три года моложе, но красив, влюблён, единственный наследник состояния громадного. Фамилия недавняя — Гончаровы, но отмеченная самим Великим Петром. И утверждённая в своих правах матушкой Екатериной. На гончаровских парусах ходил не только русский, но и весь английский флот — так говаривали. И ещё прибавляли, что нынче дела на Полотняном идут под гору. С тех пор как во владение миллионами вступил Афанасий Николаевич и — мотает.
Афанасий Николаевич был не что иное, как осколок того времени, к которому принадлежали сами шептуны. Он был екатерининский, но не орёл, совсем не орёл. Ни военных, ни других подвигов за ним не числилось.
Но зато в оранжерее под Калугой у него вызревали — кто бы мог подумать! — ананасы. Стокомнатный дом, доставшийся в наследство, — сундук сундуком — перестраивался, убирался заново. Рылись гроты, воздвигались диковинные беседки, покупалась бронза, фарфор, павлины ходили по двору и парку запросто, как у иных индюки. На охоту ездили с пышностью царской, веселя тело и дух, а также крепко надеясь возбудить зависть соседей...
Афанасий Николаевич, кажется, всю жизнь свою построил на том, чтоб пускать пыль в глаза. Купеческой смекалки, умения прижимать копейку к копейке, а то и тысячу к тысяче он не унаследовал; зато всё время подогревало его желание доказать, что он — барин. Не праправнук калужского горшечника, а настоящий барин.
Он и был настоящий барин, пропускавший сквозь пальцы родовое; французский считавший чуть ли не природным своим языком; знающий толк в музыке, женской красоте и парижской моде. В конце концов он и убрался в Париж с любовницей-француженкой, разойдясь с женой и бросив заботы по имению на единственного сына Николая Афанасьевича, к тому времени уже два с лишним года как женатого на фрейлине Наталье Ивановне Загряжской.
Николай Афанасьевич оказался фигурой трагической. Такому счастье не улыбается. Такой своего у судьбы не возьмёт, тем более не вырвет. Страдальческий лоб, глаза не радостно, а словно в ожидании новых разочарований глядящие на свет, и никакой твёрдости ни в складе губ, ни в подбородке. Лицо красивое, но отнюдь не лицо человека, который сможет поправить сильно пошатнувшиеся дела Полотняного Завода.
Однако существует распространённое мнение, что — смог. Во всяком случае, дела Завода заметно поправились. Но началась война двенадцатого года, и Афанасий Николаевич поспешил вернуться на родину. А вернувшись, совершенно отстранил сына от дел. И тут началась главная беда семьи: Николай Афанасьевич заболел тяжёлой душевной болезнью.
Не то ли способствовало её развитию, что Николай Афанасьевич, только разлетевшись, был отставлен от дел? Или, возможно, жена к нему, отставленному, изменила отношение? Не того, совсем не того ждала Наталья Ивановна от девятнадцатилетнего влюблённого мальчика, когда убиралась от скандала подальше в Москву, в миллионное имение Гончаровых — майорат.
Николай Афанасьевич всю оставшуюся и ещё очень долгую жизнь жил во флигеле московского дома Гончаровых затворником и в полном небрежении. Дымили печи, проваливались сгнившие от сырости полы, слуга приносил котлетку и кусок пирога с барского стола, благо через двор недалеко сбегать. А когда Натальи Ивановны в Москве не было, варил похлёбку и всё оглаживал по плечу своего выросшего и попавшего в беду барчука, утешая.
Утешить было трудно: Николай Афанасьевич осознавал своё положение. Припадки бешеного гнева сменялись долгими месяцами тихой меланхолии...
Так сложилась, вернее, так не сложилась молодая жизнь. А старик Гончаров между тем благополучно, беззаботно и весело прожил ещё двадцать лет. Он менял любовниц, тратил на свои прихоти невероятные деньги; выдавал замуж, и с большим приданым, своих крепостных наложниц; скупился до изумления, когда дело шло не о нарядах, просто о приличном, не просвечивающем от долгой носки платье для внуков и внучек; млел от ветреного обаяния молодых столичных актрис; водил за нос Пушкина, обещая ему выплатить долги за приданое; обременял его же просьбами похлопотать перед Канкриным (министром финансов)[129] или ещё лучше перед государем об единовременном пособии для поправления дел Завода...
Он был и бывал всяким. Но, возможно, главными чертами его до самой старости остались безудержность и властность. Властность не деловая, а капризная. Безудержность же чисто детская, как будто он не мог, не хотел и не пытался даже представить, куда заведёт семью. Когда в 1832 году старик умер, долгу на майорате было полтора миллиона.
Полотняный Завод казался не имением — государством, заросшим мокрой летней травой почти по пояс, дубовыми лесами, берёзовыми рощами. В этом государстве были свои реки и озера, свои дороги и заставы, своя промышленность, свои обычаи и преданья.
Дед жил в красном доме, большом и нарядном, стоявшем в некотором отдалении от громады запущенного «комода». Дед Пушкину был любопытен, но неприятен.
— Ну, сударь мой, ну, государь-разбойник, — сказал он неожиданно по-русски и нараспев. — Последнюю радость отбирать приехали, да ещё о приданом говорить затеяли? Как можно? Не верите? Слову, слышал я, не верите? А многие тысячи через эти руки прошли...
Афанасий Николаевич был ещё не очень стар, но голова его подёргивалась, а руки, когда он раскрыл перед Пушкиным пустые ладони, были будто неживые, в известковых трещинах, отёчные. Горсть не держалась, и получилось смешно, вроде бы нечаянно для себя старик продемонстрировал, как именно прошли многие тысячи и канули в песок. Вернее всего, в этот же, красный, каким были посыпаны дорожки огромного парка.
Что-то шаткое, неверное заключалось в самом старике, в огромном полупустом доме, по стенам которого ползла кислая, яркая от летних дождей плесень. В парке стояли статуи, у одной вода вымыла яму под цоколем, она покосилась, у другой отбили нос и время изъело мраморный лоб наподобие живого, человеческого. Отчего Диана напоминала отнюдь не о красоте — о смерти. Пальцы ног, схваченные ремёнными сандалиями, также были отбиты.
Ни в запустении парка, ни в итальянских статуях, однако, не заключалось обаяния древности. Тут был разор, не более того. Семья и всё семейное разваливалось приметно и почти скандально...
Александра Николаевна вдруг удивила незамеченным раньше сходством с Натали. Возможно, потому, что в сад сестры вышли одетые почти одинаково, в светло-серых платьицах с вышитыми воротничками. Ленты, пропущенные под воротнички, спереди уложены крест-накрест и сколоты драгоценными фамильными брошами.
И броши, и великолепная бронза, и конный завод, и псарня — всё говорило о богатстве, ещё как бы существующем, но уже вместе с тем призрачном. Живой, новой, щегольской копейки давно не бывало в этом несчастливом семействе. Будущая свояченица Азинька[130] косила глазами сильней обычного и неловко поводила шеей. Будто тяжесть всех неполадок лежала на ней больше, чем на других. Только Екатерина Николаевна, старшая из сестёр, да младший из братьев, почти мальчишка, Сергей, весело-миловидные, держались без натяжки...
Маменька дочерей всегда выставляла, не поймёшь как. То ли обуза: бесприданницы, а старшие ещё и перестарки. В кого только пошли — кто угрюмством, кто беспечностью до глупости? То ли хвастала: воспитание, образование получили наилучшее. Дед Афанасий Николаевич постарался, да и она не отставала, денег на учителей не жалели. Наездницы дочери её лихие, в Заводе кони не из самых смирных, а барышни на них машут через овраги да по кустам... Тут в неё пошли, не откажешь.
На мгновение прежняя, горделивая улыбка меняла черты. Шея у маменьки становилась стройной, гибкой, И Пушкин с удивлением видел: проглядывает, проглядывает прошлое — безрассудная смелость соперничества с самой императрицей, способность, как в омут, — в любовь, в авантюру. А теперь, говорят, в пьянство, как только вырвется в свой собственный Ярополец[131]. Сидит, опрокидывает рюмку за рюмкой, говорят. Сплетни. Но очень похоже на правду.
Семейственная обстановка развязала языки. За обедом вспоминались случаи, прозвища, милые безделки. Маменька среди речей своих постукивала сухоньким пальчиком по скатерти, а потом, перехватив взгляд лакея, метнула его к своей рюмке. Рюмка наполнилась тёмным, серьёзным, мужским вином; маменька сделала вид удивлённый, но рюмку подняла...
Рука, державшая рюмку, была суха, жестка, тяжела от перстней. Этой рукой она била дочерей по щекам.
Пушкин глянул на невесту. Лицо её ни к кому не было обращено, и в то же время она словно на всех делила свою радость, свою расположенность к тем, кто оставался здесь, в этой тишине, забросе, в этом странном, расползающемся семействе... Радость её, что сватовство это долгое и мучительное наконец закончилось, была очевидна. Радость избавления — мелькнуло с горечью. Но горечь сейчас же была смыта.
— Наша-то тихоня премилое письмо в вашу защиту мне написала, государь мой милостивый, Александр Сергеевич. И что любит вас, так и заявила. А вам приходилось ли самому слышать от неё подобное? Тихоня моя — тиха, да вдруг и выпалит...
Все засмеялись за столом, как того и хотелось Афанасию Николаевичу. Он сам подхихикивал, расслабленный старичок, добренький. Подхихикивал, а рукой всё шарил-шарил, что-то возле себя на скатерти отыскивая. Жест скорее безотчётный. Глаза же смотрели в упор, и хитрость в них ходила тёмной, скользкой рыбкой...
— ...Я вам говорю, а вы, как можно? Не верите, сударь мой, государь-разбойник. Мне за сию фигуру сорок тысяч серебром сулили — не взял. Чистая бронза, между тем чистая...
С утра продолжался этот разговор, неожиданный и курьёзный, о бронзе. Вернее, о бронзовой статуе Екатерины Второй, ничего, никакого пространства собой не украшающей. Наоборот, спрятанной в подвалах большого дома, подальше от глаз людских за страховидностью.
В голове Гончарова-старшего за долгий век не одна, видно, безумная идея рождалась. Вот и эта вылупилась, глянуть бы спокойно — да мало у кого он в дураках ходил. Пушкин с подчёркнутым вниманием слушал рассказы об императрице, лично посетившей Полотняный Завод, в честь чего и отлита статуя. Впрочем, ему и в самом деле интересно бывало всё, что рассказывали о Екатерине.
После обеда старик ушёл отдыхать, а он с девицами опять спустился в парк. Все три были высоки, сильны, с тонкими до удивления талиями — три амазонки, ничего не скажешь. Девицы повели Пушкина на манеж, и там перед ними водили любимых лошадей, у каждой была своя. Они предложили Пушкину отгадать: где чья... Отгадать было мудрено. Во всяком случае, он не подумал, что на чёрной, самой беспокойной, ездит его невеста. «Тихоня», — вспомнил он аттестацию Натали, не то досадливо, не то с насмешкой. Сейчас глаза «Тихони» горели, она переступала от нетерпения ногами, точно так же, как её лошадь, когда, пофыркивая, подставляла лоб под властно, сильно похлопывающую ладонь Натали.
«А верхом чудо, должно быть, как хороша, — подумал Пушкин, — и характер скажется».
Последнее было несколько неожиданно.
Вообще неожиданным, но ещё более прекрасным показалось ему лицо молодой девушки, с подрагивающими от жадного вздоха ноздрями, с ярким румянцем решительного волнения.
— Ах, жаль, не переоделись, сейчас верхами бы, — сказала Катрин, самая лёгкая в решениях, — на дальний луг, как хорошо!
— Маменька небось устроила бы нам выволочку. — Лицо Александрины приняло выражение ещё более строптивое, чем всегда. Бросился в глаза крупный подбородок, и вопреки давешним впечатлениям можно было сказать, что сейчас на младшую сестру она вовсе не похожа. Наоборот, являет тип как бы несовместимый. И Пушкин посмотрел на Натали с ещё большей нежностью.
— А за что, Азя? — спросила та, как сквозь сон, неохотно отрываясь от лошади. — За что?
— Так, ни за что. За удовольствие наше. Или за своё неудовольствие. Сама верхом уже не скачет, как же не побранить?
— Ну что ж, душки мои, тогда — в парк! в парк! К пруду...
Но от дома уже бежал лакей доложить, что старый барин проснулись и просят господина Пушкина к себе.
Афанасий Николаевич проснулся с намерением во что бы то ни стало показать Пушкину тот свадебный подарок, каким должен был явиться многопудовый бронзовый идол. Положим, старик отлично понимал, что поступает сомнительно, предлагая в приданое за внучкой то заложенное, бездоходное имение, то бронзу, мертво осевшую в подвалах большого дома. Но понимал, что зять сглотнёт: влюблён сверх меры.
У него самого не кружилась ли голова от прекрасных женщин? Сам он не бросал ли на ветер тысячи? Он засмеялся, пошевелясь на диване. Старческий ум его как-то очень удобно скользнул мимо простой истины, что он, владелец майората — неделимого имения, — обязан был обеспечить содержанием всю семью, а в нынешнем случае приданым — внучку... И ещё мимо того скользнул податливый ум, что непорядочно пользоваться порядочностью зятя.
Наоборот, подставляя одевавшему его лакею хлипкое тело марионетки, Афанасий Николаевич с удовольствием думал о том, что будущий зять смирен. И отнюдь не жох.
В подвалы спускались в сопровождении десятка лакеев, из коих одни несли зажжённые в трезубых подсвечниках свечи; другие поддерживали Афанасия Николаевича, бодренько семенившего изогнутыми подагрой ногами; а третьи — так, больше для шуму и представительности суетились впереди, убирая с дороги кое-какой хлам.
Статуя лежала головой в тёмный угол. Плесень, прах многолетнего забвения — всё осело на ней, и старик сам, не дожидаясь, бросился обметать платком, чтоб глянули: бронза, первейших статей бронза! До бронзы, впрочем, было далеко, и он заныл о нуждах Завода, о нерачительности слуг, а также о сорока тысячах, когда-то предлагаемых за истукана. Единственно затем не проданного, что надобно было ещё испросить высочайшего дозволения перелить царскую персону опять в металл. Но милостивый государь Александр Сергеевич легко добьётся при его-то связях и знакомствах...
Пушкин, почти невежливо не слушавший старика, рванулся от подножия к лицу истукана, будто оно должно было обнаружить ему нечто. Вживе лицо самой императрицы, что ли? Медное оказалось одутловато и слепо. Он щёлкнул статую высочайшей особы по носу: не мог отказать себе в мальчишеском удовольствии. Мелькнула мысль, тоже вполне мальчишеская, что в подобных обстоятельствах статуя Александра доставила бы ему куда больше удовольствия. Екатерина как-никак была для него всего лишь бабка. Бабка тех царствующих особ, при которых проходила его жизнь.
А старик кричал уже на слуг, замахивался палкой, приказывал мести, тереть, тыкал скрюченным пальцем в надпись на круглом подножии. Голос его становился визглив. В подвале пахло склепом, прошедшей судьбой... Метались тени, старик был страшен в своей беспомощности и жадности.
Пушкин смотрел на него издали: была непонятна страсть, может быть, сильнейшая — страсть старческого эгоизма. Скрюченные пальцы, нетвёрдо державшие палку, пытались схватить все радости жизни; на их оплату должны были пойти немногие тысячи, полагавшиеся в приданое Натали, любимой внучке. Во всеуслышание за столом сегодня объявленной — любимой.
Пушкин почувствовал, как кровь прилила вдруг к голове до звона в ушах: надоело играть комедию полного смирения. Даже непонимания той роли, какую ему отводило странное семейство. Но сейчас же эта вспышка погасла. Что, какие неприятности могли стать вровень с главным: она была его невестой?
В Болдино[132] он приехал в первых числах сентября. Не успел управиться с делами, войти во владение выделенной отцом частью Кистенёвки, как обложили холерные карантины. Всё остановилось. Жизнь словно потеряла своё течение. Текли, то есть двигались только строчки на чистых листах бумаги. Мысль же, более того, обрела свойство дальнего и лёгкого полёта.
Только что, перед самым отъездом, 31 августа 1830 года он писал Плетнёву из Москвы в Петербург! «...московские сплетни доходят до ушей невесты и её матери — отселе размолвки, колкие обиняки, ненадёжные примирения — словом, если я и не несчастлив, по крайней мере не счастлив...
...Так-то, душа моя. От добра добра не ищут. Чёрт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно было мне довольствоваться независимостию, которой обязан я был Богу и тебе. Грустно, душа моя...»
Положение его опять — в который раз! — делалось неопределённым настолько, что в последних же числах августа он отправил невесте письмо, и в нём главными были строки: «Если ваша матушка решила расторгнуть нашу помолвку, а вы решили повиноваться ей, — я подпишусь под всеми предлогами, какие ей угодно будет выставить, даже если они будут так же основательны, как сцена, устроенная ею мне вчера, и как оскорбления, которыми ей угодно меня осыпать».
Но уже 9 сентября он пишет письмо совершенно другой тональности: «Моя дорогая, моя милая Наталья Николаевна, я у ваших ног, чтобы поблагодарить вас и просить прощения за причинённое вам беспокойство.
Ваше письмо прелестно, оно вполне меня успокоило».
В следующем письме всё из того же Болдина, в котором, вопреки ожиданиям, поэт засел надолго, было и такое: «...Наша свадьба точно бежит от меня; и эта чума с её карантинами — не отвратительнейшая ли это насмешка, какую только могла придумать судьба? Мой ангел, ваша любовь — единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка...»
Последнее могло означать только степень досады, пожалуй, даже бешенства. И то не на отсрочку свадьбы, скорее — на препоны. Но никак не всерьёз характеризовало намерение.
Погода шумела отличная: ветер рвал последние листья с деревьев, в лужах поднимал бурю. Верховые лошади здесь были совершенно посредственные, но он всё равно любил уезжать в степь. Ехал не по самой дороге, она заплыла грязью непроходимо, а обочь по жухлой и плотной траве. Что-то было в этих поездках непредсказуемое: куда повернёт конь, куда он сам вдруг направит его бег, какие мысли придут в голову, от чего сожмётся или сладко вздрогнет сердце.
Ему было хорошо в этих поездках, но ещё лучше после них, в тепле, слегка попахивающем мышьим суетливым житьём.
Мысли теснились, в руках была дрожь нетерпения. Чистые листы манили силой магнетической. Иногда он вскакивал и оглядывался, сам поражённый тем, что пришло в голову. Мороз пробегал по спине: вот сейчас, сейчас он скажет главное, как никто ещё не говорил. И была над всем мысль о том, о чём он нынче писал: возрождение любовью. Не поэзия, не труд его бесконечный и успешный, не дружба, не какой другой восторг — любовь заставляла его взглянуть на мир иным взглядом. Любовь придавала всему вокруг и во Вселенной другую окраску, обновляла...
Любовь семейная и — дом.
Он лежал на лежанке, почти уже остывшей, закинув руки за голову, и смотрел вверх, а потом в синее окно.
За окном выла живым, жалующимся, но и угрожающим голосом русская поздняя осень. То дождь, то крупка бились в окно, напрашивались в гости.
И вдруг он вспомнил — тугие паруса, и ветер совсем другого свойства. Его как бы даже покачнуло давней волной той давней и всё же никогда до конца не забываемой ночи. Ночь была прозрачная, а е неба, усыпанного звёздами, сыпалась блестящая и светящаяся пыль. Этот свет неизъяснимый, запахи и плеск волны волновали сердце особенно.
Весь восторг, вся непонятая радость юности была с ним. Он был напряжён не меньше тех парусов, что ровно гудели над головой...
Непонятая радость...
Ему тогда почти всерьёз казалось, что лучшая часть жизни прожита, осталась позади, наполненная коварством любви, лёгкостью измен.
Так думал он (во всяком случае, мог думать), лёжа в тёмной комнате старого, крепкого ещё, но неуютного болдинского дома. Между тем крупка билась в окно с прежней силой, унылой и безнадёжной в своих одиноких порывах...
Там на корабле была девочка, Мария Раевская, она мирно и сладко спала в каюте, утомлённая впечатлениями дня. Девочка. Или, как считалось по тем временам, девушка, совсем, правда, юная. Но именно в таких юных тогда влюблялись всерьёз. И он, кажется, влюбился. Впрочем, возможно, это была не любовь, но встреча с идеалом? Что понял он гораздо позже. Но всегда было чувство — встретилась душа необыкновенная, сильная даже в детских своих проявлениях. Она была пресерьёзная хохотушка, беззаботная на шестнадцатом году жизни, охранённая славой и любовью отца.
Запах мышьей торопливой, путаной жизни ушёл из комнаты, но и паруса уже не гудели; куст шиповника кругло стоял на остывающем к вечеру припёке, и ясные, как радость, небеса простирались над ним.
На ветке, приклеившись лапками, сидела гигантская муха-цикада — вернее, полупрозрачная оболочка её. Они стояли по сторонам куста, от лёгкого порыва розовая батистовая косынка слетела с плеча Марии, запуталась в колючих ветках и, когда освобождали её, пальцы их встретились.
Надо признаться через столько-то лет: он тогда был счастлив до блаженства, что и прорвалось потом в стихах. Но в своём естественном неведении и гордыне тогда считал безоблачной только её жизнь, себя же понимал под бурями.
Но что мы знаем о своём горе и о часе, когда оно придёт?
Горе, поглотившее в конце концов — и очень скоро! — девочку, стоявшую у куста шиповника, было несравнимо. Шесть лет, проведённых им в ссылке, казались, если представить её нынешнюю жизнь, недельным домашним арестом — не больше. Судьбу же каторжников, их ежедневное житьё в подробностях мелочей представить себе было не то что трудно — просто невозможно.
Кавказские, ходившие в рядовых, рисковавшие жизнью чуть не ежедневно, были, если сравнить, счастливцы. И Николай Раевский был счастливец, когда мог им помочь.
...Счастье, когда он думал о нём, принимало разные формы и наполнялось разным содержанием. Может быть, наиболее ощутимо оно посетило его в тот момент, когда он закончил свою трагедию и вдруг понял, что теперь стал другим.
И что ему были запреты земные, вроде капризного поведения капризного царя, который с ним не чинился: упёк в Михайловское и носу оттуда велел не высовывать, даже и в богоспасаемый град Псков. Что ему были земные запреты, если его посетил небесный огонь. То есть такими словами он вовсе и не думал, но чувствовал холодно-опаляющее пламя его на своём лице тогда в Михайловском...
Сейчас вдохновение не то чтобы посещало его каждый день, оно не уходило. Его муза безотлучно жила в том же бревенчатом, настывшем доме и даже, кажется, завела шашни с местным домовым. А семейная жизнь на первых порах (до больших долгов) клонит к благодушию, всем известно. Во всяком случае, это именно здесь Пушкин уговаривал: усядься, муза: ручки в рукава, под лавку ножки! не вертись, резвушка!
Именно здесь они оба грелись возле кафельной печки, стрелявшей угольками и кисло пахнущей берёзовым угарцем...
Всё в Болдине было кстати, и, самое главное, брюхом хотелось, как он говаривал, уединения этого, и степной заброшенности, и снега, и даже грязи, по которой не больно поскачешь, так — в никуда, благо соседей не было.
А на листах любовью возрождалась вера, отчаянно сама себя заговаривая, что всё кончится хорошо: домом, как в тех наивных историях, рассказанных за него наивным же Иваном Петровичем Белкиным. Покойный И. П. Белкин знал, очевидно, много случаев со счастливым концом и длинной жизнью героев.
Но странно было бы предположить, что эту жизнь (однако в иных случаях отмеченную достаточно напряжённым заглавием: «Выстрел», «Метель») Пушкин всерьёз примеривал на себя. Для того не надо было за тремя морями счастья искать: стало бы и тригорских барышень, и тех, что щебетали в тверских Малинниках, Бернове, Павловске.
Другая жизнь не могла стать пушкинской. У него была своя. Вот-вот, только что как бы в наших глазах она обрела наконец широкое, правильное русло.
...Задумаемся, однако, над тем, почему же всё-таки «Бесы» открывают болдинскую осень?
А потом появилась «Элегия». Нет сил ни сокращать её, ни приводить отдельные строки. Пусть будет вся.
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье,
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
И ведаю, мне будут наслажденья:
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснёт любовь улыбкою прощальной.
Кажется, тут программа всей будущей жизни, тут и сиюминутное настроение, тут и вечная пушкинская надежда прорваться сквозь разъедающую душу тоску.
...За пятьсот вёрст ничего не видно, что там делается в Москве или на Полотняном Заводе...
Вспоминался затхлый запах склепа, пляска света и теней на каменных сводах и слабые хватающие руки Афанасия Николаевича. Издалека рассматривая любезного дедушку — колкий, осторожный шаг негнущихся ног, тёмные вены на впалых висках, быстрый, подозрительный взгляд маленьких, словно стянутых временем глаз, — Пушкин думал о том, как долго не покидают человека страсти. Шевелят почти мертвеца. И среди них едва ли не сильнейшая — скупость...
Он лежал, укрывшись заячьим тулупчиком, слушал тишину, шелест ветра, метущего снег по замерзшим колеям, и прикидывал, как будут распределены деньги, какие получит в опекунском совете, когда заложит Кистенёвку. Выходило: распределить вольно, беззаботно — пути нет. Но сносно — можно. Главное, чтоб тёща оставила глупые, жеманные разговоры о приданом, которого всё равно не будет, он чувствовал...
Мыши скреблись, деловито шуршали в дальнем углу. Он привстал с лежанки, поискал под рукой тяжёлое — бросить, напомнить о себе. И вдруг глянул в окно.
Темнота только что была такая кромешная, а теперь багрово всходила луна. Снег лежал, изрытый ветром, бесконечный, отсюда и не то что до Москвы, до самой Сибири...
В последней главе «Онегина», вот тут только что, он опять вспомнил её, Мари Раевскую. Вернее, опять простился с нею. А та, с которой образован Татьяны милый идеал...
Он предчувствовал, да что там! Он знал, посмеиваясь: многие барышни, а также вполне зрелые дамы станут тянуть в свою сторону: это с меня списано! Не один десяток лет будут примеривать Татьяну на себя, потом на своих маменек и бабушек, призывая в свидетели очевидцев и его самого. Как бы не так! Татьяне многие отдали своё: кто малиновый берет, кто поступь и генерала рядом, в гордости поднимающего плечи. Кто рачительную мамашу, почитательницу Ричардсона, кто скамью в парке под липами. В этом ли суть? Он бы и в других местах набрал! Но душа была её — Марии Раевской.
Он взял от неё лучшее для своей Татьяны, большего сделать было невозможно. Что там обещания (пустые — оба знали!) при поездке за Урал оказаться и в Нерчинске... В стихах, написанных к тем, к кому она ехала, были слова: храните гордое терпенье... Сам-то научился ли он — терпеть? И надо ли?
Он нарочно, даже с ожесточением, наступал на квадраты, трепетавшие на полу. Было ли это его формулой: гордое терпенье? Или всего лишь формулой утешения? А для себя он знал другое, и это другое складывало его судьбу, в которой нечего было надеяться на хороший конец. Хороший конец случался в тех повестях, какие писал за него Белкин. В них было разлито простодушное поучение: судьба воздаёт тем, кто умеет... кто умеет...
Он топнул ногой. Неужели же и вправду всё заключалось в терпении, в ожидании, в мудрости: перемелется — мука будет?..
Ах, Боже мой...
Он присел к столу, сам зажёг свечки — от одной другую, третью и написал то, что уже сложилось в голове, пока он лежал под тулупчиком, бегал по тесной комнате, освещённой лишь светом луны.
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъярённом океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении Чумы!
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Занимательная, поучительная, а вообще невероятная история происходила тем временем в Петербурге.
Начнём её с того, что в уже знакомую и придуманную нами гостиную в час, не совсем удобный для визитов, вошёл тоже уже знакомый нам молодой человек Михаил Николаевич. Лицо его выражало изумление такого порядка, что все черты как бы немного сместились, а мелкие капли пота то и дело оседали на разгорячённом лбу. Он вытирал их, спеша привести себя в приличный вид до прихода хозяйки.
Хозяйка всё не выходила, молодой человек отгибал тёмную штору, взглядывал на улицу. Улица, к видимой его досаде, оставалась тоже спокойна и была малолюдна.
Наконец появилась хозяйка в синем платье с рукавами изумительной пышности. Пышность сия призвана была подчёркивать гибкость узенькой, в рюмочку, талии.
— Надежда Алексеевна, Богом молю, простите моё вторжение, но для одной только вас бежал, нёс новость чрезвычайную...
— Холера в Петербурге? — перебили его довольно сухо. — И вы решили передать мне её из первых рук?
— Какая холера, милостивая государыня, какая холера! Лучше: скандал такой, какого свет не видывал. Во всяком случае, наш петербургский.
— Рассказывайте же, я жду. — Хозяйка опустилась на краешек тёмного дивана, не слишком убедительно указав на место подле себя.
Но Михаил Николаевич остался стоять.
— Итак, представьте себе, моя милая, моя добрейшая Надежда Алексеевна. — От важной той новости, какая ещё вся была при нём, его слегка заносило на фамильярность. — Представьте себе, в лавке у Лисенкова в окне выставлен портрет, кого бы вы думали[133]? Почти в полный рост, отменно литографированный. Смотрит, как в натуре, только красоты да значительности прибавлено. А кто — угадайте?
От нетерпения ноги Михаила Николаевича сами по себе разъезжались на лаковом полу. Собеседница его, однако ж, оставалась совершенно спокойной.
— Пушкина портрет вас бы в такое состояние не привёл. Кого же тогда назвать?
— Булгарина, драгоценнейшая Надежда Алексеевна. Фаддея Венедиктовича!
— Булгарина? — Дама поморщилась в досаде и юбки подобрала. — Булгарина?
— Булгарина-с! — Молодой человек поднял поучительно палец. — А подпись какова под портретом? То-то и оно: «Парижский сыщик Видок!» Так прямо и написано. Отмщён Александр Сергеевич, отмщён и с походом...
— Действительно, происшествие удивительное. — Тоненькая морщинка у переносья собрала изящный лоб. — И счастье, что Александр Сергеевич отсутствует. Дуэли бы не миновать...
— Но с кем? Булгарин не вызовет — трус. Не то — вышиби окно тростью и будь таков. Так нет, говорят, прошёл мимо в том самом цилиндре и бобрах, как изображён. И Пётр Великий за ним, за Фаддеем нашим, на портрете. А также вся площадь Сенатская, говорят, проглядывается...
— Так вы сами не видели?
— Только бегу. К вам заскочил на минутку.
И молодой человек умчался — переносить.
...А между тем в доме у самих графов Строгановых, богачей широких и просвещённых[134], шёл разговор о том же. Построенный Растрелли дом стоял на Невском и являл пышность необыкновенную. Слух о портрете Булгарина и подписи под ним долетел и сюда, развеселив хозяев и гостей, немногочисленных в этот раз. Тут заключалась и ещё одна тонкость: Пушкин в скором времени через свою невесту должен был стать родственником Строгановых. Вернее, свойственником по линии Загряжских, очень дальним, но всё же...
Булгарин же был выскочка, с замаранной биографией, и то, что он писал в своих пасквилях о Пушкине, разумеется, нуждалось в отмщении.
Первые фразы, сказанные по поводу удивительной новости, были фразы русские:
— Бог шельму метит, — сказал граф Григорий Александрович. Остроумие, фрондёрство, рисковость прижились в их роду, выветриваясь и мельчая с течением времени, но всё ещё существуя. — Ишь, нашёл себе поручителя Фаддей. Не кому-нибудь, ему Пётр дорогу кажет. Государственный человек Фаддей, а как же! Любому за шиворот чего гаже бросит, а вот и самого догнали. — Граф засмеялся густо и довольно.
— Но государь не так давно подарил ему брильянтовый перстень. — Графиня соединила пальцы и снова слегка развела их. — Я сомневаюсь, чтоб государю понравилась такая шутка над человеком, отмеченным его милостью...
— Не студи, графиня, дай посмеяться, — остановил её муж. — Там гонору, я полагаю, на трёх титулованных, и вдруг — Видок!
— Видок Пушкиным пущено и с него же спросится, не с одного Лисенкова. — Это уже звучал третий голос. Довольно мелодичный, но прохладный голосок Идалии Полетики, дочери Строгановых. Впрочем, дочь сия рождена была так давно и ещё вне нынешнего брака, что существовала как бы сама по себе со своими суждениями и оценками.
— Но Лисенков! Да и Лисенков ли? Не Смирдин? Я с утра слыхал эту историю, там говорили — Смирдин рискнул, — возразил ещё один гость. — Внутри лавки висит Фаддей, гвоздиками пришпиленный и Видоком прозванный...
— Ну нет, Смирдин — человек обстоятельный. Пушкина любит, а Булгарина печатает.
— Под чьим портретом, однако, «Пушкина» можно написать, ума не приложу. Разве что — под обезьяньим. — Идалия[135] наморщилась, будто и в самом деле тревожась этой мыслью.
Такая красивая — граф искоса, но очень внимательно ещё раз глянул на молодую рыжеволосую женщину, свою дочь, — такая красивая, такая свободная в желаниях, такая счастливая в их исполнении, и вдруг эта ярость, как у кошки...
Дойдя в безмолвных рассуждениях до этого определения, граф неожиданно хмыкнул. Однако «кошка» к делу не относилась.
А к делу относилось: какие же последуют расчёты?
Слишком уж очертя голову решился кто-то на подобный шаг. Не мешало вспомнить если не царский перстень, то любовь Николая Павловича к порядку, который довольно точно мог быть выражен поговоркой: «Всяк сверчок знай свой шесток».
Граф позвонил, лакей возник в дверях сразу и, перехватив взгляд хозяина, подошёл к нему почти вплотную.
— Ивана Семёновича позвать.
Иван Семёнович, служащий, славившийся расторопностью и сметливостью, был послан по всем книжным лавкам узнать: а в самом ли деле? Или кто-то выдал желаемое за действительное? Булгарин, всеочевидно, большой подлец, даже в маскарадах от него шарахались, где каждый каждому на ногу наступал не чинясь. Но тем более храбрость нужна была не рядовая — так припечатать. Пушкинская, дерзкая, противу всех правил храбрость тут приходила на ум.
...Иван Семёнович ринулся прежде всего к Лисенкову. В широком окне было темно, уличный фонарь горел тускло, шёл мокрый снег. Одинокая женская фигура стояла у крыльца в нерешительности. Но вот она поднялась на ступени, занесла руку к дверному молотку и была приглашена в дом. Иван Семёнович решил дождаться её; ясное дело — за тем же пожаловала. Сама ли по себе любопытна без удержу? Или очень уж большой друг поэта была, искала случай порадоваться?
Дверь, отворившись, выпустила её почти тотчас же. За гостьей с непокрытой головой вышел хозяин. Он держал в руках свечу, но ветер с налёту прихлопнул её пламя. У женщины ветер рвал шаль, и ленты шляпки кибиткой летали вокруг щёк.
— Рад бы, рад похвастаться, а — не могу, милостивая государыня, — говорил хозяин отчётливо и не без досады. — Кто на такое пойдёт, чтоб с плеча рубить, да заодно — себя по ногам? Так что не взыщите...
Женщина уже сбегала с крыльца, а тут луна выкатила на простор, и строгановский курьер не без удивления увидел: большие ласковые глаза дамы, одетой в холодную бархатную шубку, как бы готовы заплакать, углы красивого рта опущены...
Иван Семёнович снял картуз и спросил не то у неё, не то у всё ещё стоявшего в дверях хозяина:
— Простите великодушно, я человек графа Строганова, а послан узнать: не случилось события, нет?
Женщина повела головой отрицательно, а хозяин поклонился и захлопнул дверь с такой силой, что резкий звук долго ещё гулял по улице, отталкиваясь от соседних домов и умирая вдали...
Надо было понимать, события не случилось. В этой лавке, по крайней мере.
Но прежде чем помчаться дальше, Иван Семёнович через мокрый скользкий снег, тут же расседавшийся лужами, с поклоном проводил молодую даму до саней. И ещё раз удивился её ласковой красоте, одиночеству, а главное, решимости.
До лавки Смирдина было недалеко, но, сев в сани, он велел ехать медленно, совсем медленно.
Иван Семёнович был человек простой, вполне дюжинный, однако стихи любил. И многие пушкинские знал наизусть. Случившаяся встреча настроила его на особый лад. Думая о себе, о судьбе своей довольно благополучной, но уж куда как не праздничной, Иван Семёнович почему-то почувствовал жалость к женщине, так быстро-молодо севшей в сани, без спутника, льдистой ночью, рвавшей концы плохонькой шали.
И вдруг сообразил, кто эта женщина. Это была та, о которой Пушкин написал:
Когда твои младые лета
Позорит шумная молва,
И ты по приговору света
На честь утратила права;
Один среди толпы холодной
Твои страданья я делю...
По-божески, ради таких строк стоило рискнуть приехать в темноте, в ненастье к Лисенкову. Прочитав сии строчки в «Литературной газете» ещё весной, Иван Семёнович всё думал: о ком они? И вдруг встретил самоё...
Убеждённость в правильности отгадки его была так велика, что по слабости, вполне, впрочем, извинительной, уже представлялись изумлённые лица конторских, которых он удостоит рассказом. Возможно, и самому графу интересно было бы...
Подумав о графе Григории Александровиче Строганове, Иван Семёнович, однако, хмыкнул как-то странно и замерзшими непослушными губами почти вслух прочёл из того же стихотворения:
Но свет... Жестоких осуждений
Не изменяет он своих:
Он не карает заблуждений,
Но тайны требует для них.
...Так ехал строгановский гонец, заглядывая чуть ли не во все зеркальные окна лавок, модные тоже, даже кондитерских: чем чёрт не шутит? Поручения хозяйские надо исполнять досконально. Не это ли толковал он молодым своим подчинённым, подкрепляя для иных довольно жёсткими ударами костяшек пальцев по буйным порослям кудрей.
...Между тем дама, севшая в сани возле книжной лавки, возвращалась домой действительно очень одинокая, очень удручённая. Чувство было такое, будто портрет Булгарина с ядовитой надписью под ним мог это состояние нарушить. А как же? Увидев нечто, чего никто не видел или видели люди другого круга, она обретала неоспоримую силу притяжения. Интерес к ней воскрес бы, вот что...
Дама эта, не знатная и уж вовсе не богатая, была избалована интересом. Вслед ей, бывало, поворачивались самые важные головы на самых гордых шеях: «Она?», «Та самая? Неужели?», «И что он нашёл?». Была и сладость и опасность в этом шёпоте, но спасал характер. В неприкаянности, в нужде её всегда спасал характер. Она была беззаботна, и если уж выпадали мгновения радости, умела запастись впрок надеждой на то, что всё приходит к счастливому концу. Она даже придумала нечто вроде своего собственного символа веры: сначала (и при том сквозь самые горькие слёзы) надо улыбнуться судьбе за так, за то, что жива и часто любима. В ответ же и судьба расщедрится. Однако, вопреки ожиданиям, судьба со своими подарками никак не спешила. Жизнь её была тяжела, одно хорошо — независимость. Но бедность давила настоящая, когда нечем становилось заплатить за квартиру, не на что купить новые башмаки.
Но вернёмся к действию. Прежде чем попасть домой, в плохо топленные свои комнаты, дама, о которой идёт речь, заглянула к друзьям.
В передней, тесной и не слишком светлой, её встретили обычным восклицанием:
— Ну как можно заставлять так волноваться? Ан нет — как?
Особого волнения, впрочем, лицо подруги отнюдь не выражало. А всё как бы радостно вздрагивало от любопытства и любования чужой смелостью. Сама она, по своим же уверениям, совершить подобного не смогла бы ни за какие блага мира.
— Ну? Нет? И не было? Как жаль...
Софья Михайловна помогала гостье стряхнуть шубку, отяжелевшую от талого снега. Слуги, как всегда в этом доме, появлялись на зов в сонной одури и недоумении: что ещё надоть?
Хозяин же, тоже знаменитый, кроме всего прочего, снисходительной ленью, слегка прихворнул и отлёживался на широком диване в кабинете. Очки его радостно блеснули навстречу дамам, но обе они повели своими хорошенькими головками справа налево и ещё раз.
— Нет? Не выгорело, Анна Петровна? Только простуду зря могли схватить, как я, грешный. — И он, кряхтя, принялся нашаривать мягкие туфли, приподниматься с дивана...
— Ну нет, — ворчал он далее, — Фаддею сам чёрт детей колышет, а вы, дуры бабы, понадеялись! Забавно. Впрочем, нет: горько! Впрочем, у меня — хандра.
Он посидел несколько минут, опустив руки и голову, словно раздумывая — не улечься ли снова.
— Хандрливость (он засмеялся странному и труднопроизносимому слову) есть точно свойство моей натуры. Как блудливость — Фаддеевой. Сводничает Фоку, выдаёт нас с головой там, где и комар носа не подточит... А бодливость — Александра свойство, никому не спустит при всём добродушии.
Он засмеялся, вспомнив, как именно Александр не спускает Фаддею, и тут же стал мурлыкать себе под нос:
Говоришь, за бочку рома —
Незавидное добро!
Ты дороже, сидя дома,
Продаёшь своё дерьмо!
Анна Петровна Керн слушала, наклонив к плечу голову, будто и не эти слова, а что-то дальнее. Дельвиг же продолжал, всё ещё не вставая с дивана:
— Мы их словом, они нас — делом, а дело Булгарина, как известно, кроме всего прочего — доносы Александру Христофоровичу. Донос — потому что конкуренции боится. Да из злобы и зависти. Затейлив, игрив Булгарин — развлекается. А и наскочил на булавку Пушкина, всё равно неизвестно, уймётся ли. Разве что царь прикрикнет...
...Пока что несколько времени назад на него, Антона Антоновича Дельвига, совершенно неприлично кричал Бенкендорф. Кричал, краснея от искусно подогреваемой злости.
Дельвиг смутился тогда и не нашёлся сразу, от первого непривычного и неприличного «ты». Чего раньше не бывало. Забавно!
Лицом ещё умеренно румяный, с этой будто мыльной, отступившей ото лба шевелюрой, вполне приличный господин, Бенкендорф на этот раз был страшен:
— Где? Где, укажи мне, найдётся предмет, какой ты, Пушкин, Вяземский не подвергли осмеянию? Аристократы, чистюльки — славить отечество у них рука не поднимается — горды. Горды? Глумливы и ленивы послужить, да. Всех в Сибирь, кабы моя воля, всех в кучку сбить, чтоб не скучали, почту не обременяли. А? Тебя — первого, газету твою прихлопнуть, не за азарт, за глупость. Азарта с тебя, положим, как с паршивой овцы!
На этих словах Бенкендорф осмотрел Дельвига с головы до ног, что называется обливая презрением. Но барон уже несколько оправился:
— Я только хочу напомнить, что перед вами не холоп и не осуждённый ещё...
— Помолчи, — прервал Бенкендорф голосом человека, у которого очень болит голова. — Помолчи, не бери греха на душу. Не ножом одним убивают, словом — тоже. В любом другом государстве за ваше мальчишество вы жизнью поплатились бы. Из мальчишек, сударь мой, давно выросли. Но всё мальчишествуете! И мальчишек же развращаете брожением умов, даже и в доме своём.
— Ваше превосходительство, мне тридцать два, друзья мои или ровня мне, или старше... Разговоры частные: литература...
— А Пушкин не литературным ли своим даром сотрясал и разжигал умы? Если же так, то железа одних, а может, и сама смерть иных не на его ли совести? А? — Бенкендорф уже сидел за столом и говорил тиховкрадчиво. Любимый приём его был показать: служит царю до забывчивости, но умеет взять себя в руки.
Дельвиг не сел на стул, который глазами очень выразительно предлагал ему шеф жандармов. И голос у него тогда стал спокойный, чуть хриплый от простуды:
— Я политических разговоров, смею уверить, в своём доме не веду и не слышу. Так кто мог слышать?
— Спроси своих друзей кто.
— Среди моих друзей нет господина Булгарина. — Это уже был выпад, и, особенно дорожа «Литературной газетой», от такового можно было бы, пожалуй, и воздержаться.
— Булгарин знаком со мной. Отчего же вам, барон, гнушаться его знакомством?
— Булгарин в моём доме не бывает, как, полагаю, и в вашем, ваше превосходительство...
— Он полагает! Предполагает... — Шеф жандармов задумался на минуту, как перед важным решением. Решение к нему пришло, он сказал веско: — Мы предполагаем, да Бог — располагает. Цензора — под суд! Газеты больше и памяти не будет!
...Газета, на некоторое время прекращённая, даст Бог, воскреснет и продерётся сквозь рогатки, придирки, подозрительность цензуры. Да вот он сам — плох. И нынешней радости не вышло. Кто-то распустил слух, мол, выставили Фаддея к позорному столбу в книжной лавке не то Лисенкова, не то Сленина и продают по синенькой, пятирублёвой, ассигнации. Ан нет!
Тут Дельвиг почувствовал особую слабость во всех членах, как будто сама жизнь уходила из него оттого, что анекдот этот так и оказался — анекдот.
Жена принесла чаю и, позвякивая ложечкой в стакане, смотрела на него встревоженно.
— Только ли радости в жизни? Только ли? — сказала умные слова, поставив стакан на столик рядом с диваном. — Жизнь так длинна ещё, успеете и на кулачках подраться. Садитесь, Аннет, садитесь, сейчас подадут и печенье, нынче славное вышло, сами пекли...
Она была молода, любима и многого не понимала. Будущее рисовалось ли ей? А если — да, то в каком свете? И уж во всяком случае, не могла она себе представить, что через несколько месяцев, отвернувшись к стене, вот на этом самом диване скончается её муж, поэт Антон Антонович Дельвиг. Человек, о котором говорили: приятнее, мягче в обращении, честнее в делах, вернее в дружбе — не сыскать.
Что прекратило его жизнь? Как будто — гнилая горячка. Многие болезни тогда так определяли. Но при том надо помнить обязательно: за несколько дней до этого Бенкендорф опять вызвал Дельвига и, когда выговаривал, губы его были узки и непримиримы. И хотя слова шефа жандармов на этот раз оказались куда умереннее, в глазах мёртвой злобой прыгала серая балтийская волна. Дельвиг вдруг понял: шеф жандармов выбрал его. Из трёх ненавистных — именно его.
Он прикрыл глаза, почти не слушая, представляя, как под таким-то градом стояли бы Пушкин или Вяземский. В том-то и шутка: града бы не было... Было бы что-то другое — молния?
Так он подумал и через несколько дней умер на своём диване... Оскорблённый в своём достоинстве, честнейший человек, не заговорщик, не тираноборец — друг Пушкина.
Однако всё это случится не сегодня, не завтра — через два месяца, в январе следующего года. Пока же они пьют чай и, перестав ругать Булгарина и вспоминать Бенкендорфа, говорят о Пушкине. О его предстоящей женитьбе, о том, что он, наверное, уже вернулся в Москву.
...От Пушкина за это время было одно письмо от 4 ноября из Болдина: «Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов <...>. Я, душа моя, написал пропасть полемических статей, но, не получая журналов, отстал от века и не знаю, в чём дело — и кого надлежит душить, Полевого или Булгарина...»
Письмо было весёлое, Пушкин балагурил, не зная, что пишет к другу в последний раз.
Начинался декабрь 1830 года. До свадьбы всё ещё было далеко.
Пушкин сидел в штофной угловой гостиной и ждал Наталью Ивановну. Она, приглашая его к себе в московский дом на Никитской для каких-то последних решений, для советов и бесконечных разговоров, имела дурную привычку выходить не сразу. У неё было много дурных привычек. Но в том состоянии, в каком он находился сейчас, приходилось сносить всё. Он сидел, угадывая звуки дальних комнат, не поэт, не своенравный юноша — совсем нет. Скорее удручённый заботами немолодой человек.
Обои расползались длинными продольными ленточками, кое-где уже и от стен отклеиваясь. Рисунок на них был самый непритязательный: меж матовых и атласно блестевших полосок цветы шиповника. Белый столик, стоявший перед ним, был облуплен, и мелкая сетка трещин прошлась по потолку. Стояла тишина, будто -никто к нему и не собирался выходить. В соседней комнате сама по себе горела изразцовая печь, слуг тоже не было ни слышно, ни видно.
Цветы шиповника, мирный треск дров, со двора к окнам лепился пушистый декабрьский снег, а он вдруг понял, что делает непоправимое, от чего надо бежать. Побег возможен был один — к белому утреннему листу. Или ко вчерашнему: в помарках, в набросках, в профилях, кавказских бурках и всё ещё тревожащих лёгких ножках. Побег был возможен, если говорить не иносказаниями, в Остафьево к Вяземским[136], под добрый, понимающий взгляд княгини Веры, под насмешки друга. Или под его защиту? Вяземский считал, что ему, Александру Пушкину, не след жениться. О том же самом писала из Петербурга Элиза Хитрово[137], чёрт бы их обоих побрал и вместе...
Стрельнула, охнула печь, из неплотно прикрытой дверцы на пол выпал уголёк. Пушкин встал, прошёл туда, поискал щипцы. Щипцы и кочерга стояли тут же, он оглянулся, подвинул сбоку приютившуюся скамеечку.
Огонь плясал, заманивая, но уюта не обещая.
Ему показалось: кто-то всё-таки подошёл к портьере, смотрит в спину. Будь то Она, он догадался бы. Его бы как рукой толкнуло. Сердце подсказало бы. Но ничего такого не произошло. Оцепенение продолжалось.
Сестёр видеть не хотелось, хоть Александрина умилила его количеством стихов, какое знала наизусть.
Пушкин нехотя помешивал в печи, разбивая ещё крепкие головешки, смотрел на голубоватые куски огня, придумывая их игре значение...
И наконец твёрдо, жёстко за дверью прозвучали шаги, отбивая коленом шуршащие юбки, во всём параде приближалась хозяйка дома, будущая тёща, Наталья Ивановна Гончарова.
Пушкин её не видел, она подходила со спины, но по шагам, по манере выхода уже знал и во что одета, и как нетерпеливо бьёт лорнеткой по узкой, вперёд протянутой ладони. И какое выражение глаз приняла, и как губы сложила.
— Александр Сергеевич, что же вы? — окликнула, останавливаясь посреди гостиной и досадуя, что втуне пропал великолепный её выход.
Он вскочил быстро, будто застигнутый врасплох, поклонился, целуя тяжёлую, нетерпеливую руку.
— Александр Сергеевич, боюсь вас огорчить, но так медленно, так медленно идут дела. У меня нет помощников, вы знаете...
Кивок в сторону окна, стало быть, в сторону флигеля, где живёт, вернее сказать, содержится несчастный супруг, потерявший разум. Крест семьи.
— Деньги плывут, вы огорчены, а мне каково? Я готова отказать... — Тут она взглянула на Пушкина по-птичьи, боком из-за оборки чепца и быстренько поправилась: — Я готова отказаться от ваших восьми тысяч...
Почему, чёрт её бери, от восьми? Их уже десять, а набежит ещё не одна. Торопя, он о деньгах не думает.
— Я готова ждать, пока подоспеют деньги собственные. Брать в долг — не моя привычка. Но вы настаиваете, а между тем на карету выкроить я и не помышляю, на мебели недостаёт...
— Образуется, — прервал Пушкин голосом почти грубым. — И простые мужички мои, парнасские, выручали, а тут «Годунов». Авось принесёт оброк приличный. Карета разве ваша забота? О карете муж должен думать. Так, кажется? И о мебелях он же...
— Но бельё, шубы, уборы... Я давеча такие шали видела. Цвет самый тонкий, не коралловый, но и не розовый, скорее в закат...
Утратившими грацию пальчиками Наталья Ивановна попыталась изобразить всю тонкость цвета, но так, однако, повернуть разговор, чтоб будущий зять не учуял: совершенно откровенно самой для себя ей хотелось сделать бесподобное приобретение. Хотя вообще-то она предпочитала расцветки глухие, с намёком на тяжесть и несправедливость судьбы.
Будущий зять смотрел хмуро, она вспомнила московские толки о фамильной скупости Пушкиных. Рука её опустилась на колено, и она сказала без перехода:
— Но больше всего — слухи. Нет дня, чтоб Таша не плакала. Она не умеет понять мужскую жизнь; все эти романы, дуэли; все эти истории: актёрки, долги, карты; вся эта резвость, отчасти простительная... Хотя я тоже несколько удивлена...
— Я заслужил... Заслуженное недоверие. — Пушкин кашлянул, чувствуя, как в горле появляется комок, мешающий говорить. — Но я надеюсь всей дальнейшей жизнью заслужить привязанность... И доверие, полное доверие, если не любовь...
Последнее выговорить было особенно трудно. В самом деле, почему — только доверие? И что он будет делать с этой девочкой, если она так и не полюбит?
— Доверие моей дочери? Полноте, Александр Сергеевич, долго ли заморочить голову Та ши? Но я мать, на меня возложена ответственность. Я передам вам дочь, но и ответственность — тоже... Впрочем, нет, что толку — передавать? Случись что, на кого ляжет тяжесть выбора губительного?
Пушкин невольно дёрнулся на этих словах и посмотрел в лицо Натальи Ивановны — на этот раз отнюдь не смущённо.
— Выбираю я! Я одна выбираю, чтоб было ясно, сударь мой! — вдруг почти вскрикнула будущая тёща и прихлопнула рукой по широкому подлокотнику.
Удар оказался столь силён, что львиная головка, видно еле державшаяся до поры, отделилась от подлокотника и с мягким стуком упала на ковёр. Они оба посмотрели на неё, потом друг на друга...
Складки вокруг рта Натальи Ивановны лежали брюзгливо, властно. Кожа была темна, в широких порах. Старость подступала к ней безжалостно, и это смягчало...
Вместо того чтобы возражать на последние слова, Пушкин только вздохнул, наклоняя голову согласно. За два года сватовства он научился наконец не школьничать прекословием. Сидел, даже ноги не выложив колено на колено, а смирно убрал под кресло. Только внутри себя беззвучно посвистывал: интересно, что ещё сегодня вменят ему в вину? Что не так усерден в отношении религии? Что не сумел заручиться расположением государя?
Вышло второе.
Он ответил свободно, может быть, чуть громче, чем следовало, собственное смирение утомляло его быстро:
— ...Вы изволили читать письма его превосходительства Александра Христофоровича Бенкендорфа. Вы знаете, государь сам разрешил «Годунова», за мной нет грехов противу правительства и не было никогда. Что же касается Натальи Николаевны... Возможно, мне следует не только роптать на своё прошлое, но и радоваться её ревности к нему?
Лицо Натальи Ивановны на минутку стало плоским, обиженным.
— Вы изволите шутить, но я не понимаю шуток поэтических. Вольных — тоже.
— Тут шутки нет. Равнодушие и к прошлому равнодушно, тут ревности не будет. Ревность, как вы изволили выразиться, Натальи Николаевны не есть ли признак больше чем снисходительного расположения ко мне?
С ней надо было говорить осторожно и просто, как с больной или ребёнком.
— В такие объяснения я не вхожу. Уж больно мудрены ваши предположения, тогда как о простом мы не можем договориться. Те деньги, какие я у вас взяла взаимообразно и на короткий срок, все разошлись. Между тем мне затруднительно нынче же выкроить из своих что-нибудь на приданое Наташе. А между тем...
— Сколько ещё? — перебил Пушкин почти грубо. — Я на всё согласен.
Он опять посмотрел на львиную головку, беспомощно валявшуюся на полу, на ручку кресла, с этим безобразным подтёком клея и гвоздём наружу... Да, он был согласен на всё. Он уже принял Наташу Гончарову в своё сердце, в свою жизнь, в свои расчёты, в свои тревоги, в свой дом, наконец, которого не было. Ещё недавно, полусмеясь, он рассуждал, что может себе разрешить жениться на бесприданнице (ему даже как-то легче было жениться на бесприданнице), но разрешить себе тратить одиннадцать безвозвратных тысяч на ненужное приданое — этого он не мог. Якобы не мог. Сегодня он пошёл бы на любые, не только денежные жертвы.
Сегодня, сидя напротив этой странной, тяжёлой женщины и пропуская мимо ушей перечень ещё не сделанных покупок и сделанных уже долгов, неизвестно кому необходимых визитов, неизвестно от кого зависящих мелочных неполадок, он прислушивался к дому.
Он уже умел отгадывать шаги своей невесты среди всяких других, наполнявших ветшающие комнаты. Шаги удаляющиеся (сразу же после доклада слуги) — ей, скорее всего, не разрешали встречать его радостно и запросто, как, может быть, хотелось. Шаги приближающиеся — невесту высылали к нему, чтоб улыбнулась, кося детскими, неискушёнными глазами, чтоб ещё раз почувствовал её власть над собой...
И всё-таки почему или зачем её выдавали за него?
...Шагов не было. Зато он мучительно вспомнил, как однажды на балу, полгода тому назад, Наташа Гончарова принялась отыскивать кого-то близорукими глазами, он думал его — выдвинулся вперёд, ловя улыбку. Но оказалось: улыбка не ему, а от радости, что встретила подругу. И мать что-то сказала ей, что-то разрешила, он не мог понять что. Был готов терзаться ревностью, подозрениями заговора, Бог весть чем, пока обе молодые девушки, стараясь не привлекать внимания, уходили из танцевальной залы в одну из малых комнат...
Потом ему сказали то, что не могло долго держаться секретом: мадемуазель Малиновская отдавала Натали свои туфельки, не танцевать же с женихом, в самом деле, в изорванных. Как он покраснел тогда! Как будто на нём уже лежала вина. И как поклялся сделать всё, чтоб она была счастлива. Ногти тогда впились в ладони с такой силой, он едва разомкнул кулаки. И сам себе удивился: право, стоит ли по пустяку!
Но пустяков не могло быть в его любви.
Наталья Ивановна говорила тем временем, что сейчас же надо решить, где поселятся молодые, и загодя снять квартиру, а также не надеяться на то, что девушка, хоть и строго и отлично воспитанная, став женой, сможет в один день изменить привычки детства, протекавшего безмятежно, под сенью и в лоне семьи, потому что нет ничего в целом мире самоотверженнее сердца матери, чего ему, разумеется, в его беззаботности не понять. Но она-то доподлинно знает, жертвуя всем ради...
Ну что ж, у них у обоих, у него и Натали, были, надо признаться, странные, тяжёлые отношения в семье. Только он давно освободился, вылущился, выпал, отрезал всё, кроме соблюдения необходимых приличий. И с ним вполне соблюли приличия и правила: выделили Кистенёвку с двумястами душами мужеского полу. Каковые он и не замедлил заложить, получив сорок тысяч. А откуда бы иначе взять?
...В это же приблизительно время Пушкин писал из Москвы в Петербург Плетнёву: «Душа моя, вот тебе план жизни моей: я женюсь в сем месяце, полгода проживу в Москве, летом приеду к вам. Я не люблю московской жизни. Здесь живи не как хочешь — как тётки хотят. Тёща моя та же тётка...» И ещё: «Деньги, деньги» вот главное, пришли мне денег».
А не самому близкому для него человеку Н. И. Кривцову сообщал столь же откровенно не только ближние свои планы[138]: «Всё, что бы ты мог сказать мне в пользу холостой жизни и противу женитьбы, всё уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было.
Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же я женюсь без упоения, без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня; они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностию».
Уже январская Вьюга подвывала у крыльца тоненько, незлобно. После такой наутро вполне можно было ждать ростепели, сырости, даже светлых луж с проплывающими в них розовыми облаками и новых ожиданий прочного, чистого снега. У князя в такую погоду часто голова и мысли были тяжёлыми, больными.
— Клохчут, клохчут барыни наши, ей-богу, как индейки или куры какие-нибудь, прости Господи. И не тебе бы, милый друг, повторять дурацкие доводы в пользу брака. Пушкин в единственном экземпляре отпечатан — это понять надо, и ты-то уж могла бы хоть и сейчас сказать: глупость делает. Недаром дружна до восторга, на всё закрывая глаза...
Князь ходил по комнате, делая руками жесты если не театральные, то, во всяком случае, какие приличествуют оратору в собрании, а не мужу и отцу семейства в собственном доме.
— Я и на твои выходки во многом глаза закрываю, — спокойно сказала княгиня Вера, морща маленький носик. Она вдевала шёлковую нитку в иголку. — Это я — ангел кротости, хоть старовата для роли такой: крылья повытрепались в заботах... Я ангел, а вас обоих бес под ребро толкает то и дело. Ты слишком рано начал жизнь семейную, он слишком поздно начнёт, и то и то — плохо. Да ведь когда-то надо же, князь.
— Зачем? — Вяземский повернулся резко, показывая и фигурой, и вскинутыми руками, и больше всего лицом — удивление. — Зачем, объясни мне внятно. Дело кончено, так хоть бы знать, какой в нём смысл.
— Каждый раз повторяю тебе: в семье смысла не ищи, кроме самой семьи. Дети, внуки, любовь, своё государство со своей защитой от... — она остановилась, прислушиваясь, отложив вышивание, — от вьюги, к примеру...
— Да ты, мой друг, точно ли вьюгу слушала? — Князь присел перед нею на корточки, так что теперь заглядывал снизу вверх в милое, сильно постаревшее лицо. — Ну, признайся, вьюгу ли?
— Вьюгу.
— А я чаю: как Павел дышит, как Мари во сне заговаривается, и через десять комнат до тебя дойдёт.
— И до тебя. И до него, как свои пойдут.
— Вот этого и не надобно. Это отнимет у России поэта.
— Тебя же не увело от твоих трудов.
— Именно что — трудов. Я ему не ровня, это первое. А второе, худо-бедно кормимся с родовых своих и по красненькой не занимаем. Ещё и детишкам знаем, что оставить, были бы живы и благополучны. А он? Деревенька на Парнасе сегодня кормит, а завтра государь Николай Павлович косо посмотрит, что ж — с молодой женой по куски идти?
— И без жены худо по куски. Авось жена придержит от мальчишества. Тридцать второй мальчику пошёл.
— Мальчишество... — Вяземский вскочил, ходил по комнате, а бубнил себе под нос, рук, сжатых на груди, не разнимая: — Мальчишество! Нашла, чем припечь. Что же надо сотворить, объясни ты мне, чтоб барыни наши и ты с ними заявили: вот речи не мальчика, но мужа? В службу пойти? К министру в зятья? Или ещё какую шутку удрать? Да знаешь ли ты, мать моя, что и в двадцать он зелёным не был? Недаром покойник Александр Павлович его своими милостями чуть в Сибирь не загнал...
— Ну а не мальчик, так тем более хорошо будет женатому на любимой да на красавице... Или завидуешь, а, князь?
Вяземский повернул голову резко, будто услышал слово удивительное.
— Я? Чему бы, кажется?
— Тому, что — красавица...
— Красавица — точно. Но тут как получается? Если уж жениться первому романтическому поэту России, то на ком же? На первой романтической красавице.
И действительно — на зависть! Только удивляюсь: почему отдают? Могли бы и подождать кого побогаче...
— А и не так уж глупо за Пушкина дочь отдать. Он перебесился, а отроду человек надёжный...
— Уж как бесился, кому, если не тебе, знать...
Намёк был на Одессу, на любовь давнюю к Элизе Воронцовой. На те утешения, за какими Пушкин прибегал к Вере Фёдоровне. В буквальном смысле слова прибегал, забыв перчатки и шляпу на даче, где узнал: снова гонят его; высылают в Михайловское... В пыли, чуть не в слезах, сюртук с оторванной пуговицей, и такая боль, что лицо стало совершенно серое. Подобного серого, сведённого горем лица Вера Фёдоровна больше никогда в жизни ни у кого не видела...
Оно то как бы вспухало у неё на глазах, то покрывалось неожиданными морщинами, оно дрожало, билось каждой жилочкой, просило объяснить: как же можно? Как же будет с его любовью теперь, когда его оторвут, отстранят, лишат всего, чем жил эти месяцы?
Вера Фёдоровна отвела взгляд от крупно шагающего по голубому ковру мужа, уткнулась в вышивание. Однако иголка её оставалась неподвижной.
Сколько лет прошло с тех одесских горестных молодой горестью лет! Да нет, не так уж много — шесть... Княгиня вздрогнула, подсчитав: всего шесть! Тихонько кончиком иголки она поправила нитки, чтоб стежок лежал вплотную к стежку. Всего шесть лет! А сколько увлечений за эти годы и сколько новых бед, сколько стихов, и «Онегин» кончен, и «Борис Годунов» выходит в свет, и вот теперь — женитьба. Было какое-то странное ощущение, будто Пушкин обогнал их с Вяземским, прожил больше. Больше нажил, не денег — нет; но... чего же он нажил больше, в конце концов? Вера Фёдоровна посмотрела на князя, не то сравнивая его с Пушкиным, не то ожидая подсказки... Чего? Душевных страданий? Необходимых поэту, как объяснял муж, злясь иногда на её сочувствие Александру? Но ведь и они бедствовали, теряя детей, отдаляясь друг от друга... Больше душевной твёрдости? Той прекрасной непреклонности, которой она в нём боялась? Князь стал сговорчивее, а Пушкин всё ещё готов был на безрассудство... Но теперь оно не столь бросается в глаза, так, может, Пушкин в большей степени, чем её муж, нажил расположение нового царя? Только вряд ли, государь и его и Вяземского звал: мои сумасшедшие. Мечутся, мол, какого рожна им недостаёт? Именно — рожна, это было выражение Николая Павловича, над которым смеялась Россет[139].
Разница в возрасте между Пушкиным и князем будто уменьшалась со временем. И это несколько обидно означало: Пушкин как бы рос быстрее и шире.
Он давно перестал быть мальчиком, бегущим спрятать в материнские колени заплаканное лицо. Впрочем, и бежал-то всего один раз.
Пушкин должен был вот-вот явиться.
Княгиня прислушивалась, не подъедут ли сани, не стукнет ли отворяемая дверь. Прислушивалась и думала: а что же осталось в душе Александра от любви к Элизе Воронцовой, столь бурной в своё время и столь печальной? Неужели ничего? Для неё всегда странно было это — уходящая любовь. Когда-то муж, совсем мальчик, отправляясь на войну, писал, что жизнь без неё теряет для него смысл. Пожалуй, и сейчас смысл потерялся бы, умри она в одночасье или растворись в воздухе каким-либо волшебным манером... Но радость и вдохновение своё князь умел черпать из многих источников. Не дай Бог, то же случится с Пушкиным... То есть — наоборот. Не дай Бог, Наталья Гончарова, девочка, которой всё предрекает великое будущее первой красавицы, будет черпать свои радости из многих источников....
...Сани с визгом полоснули по свежему снегу у ворот, ударились о тумбу, глухо брякнул подвязанный колокольчик, княгиня отгадала шаги Пушкина сразу же. Он вошёл в синюю гостиную быстро, лицо его было мрачнее мрачного.
— Свинство, положим, меня давно уже ни в ком не удивляет. Но глупость... — Это были первые его слова, на которые он сам развёл руками.
Поворачиваясь к нему на каблуках, князь спросил из дальнего угла:
— Опять дурит баба? Да плюй ты и соглашайся на самое немыслимое. Сыграешь свадьбу, пусть догоняет обещанное. У неё самой семь пятниц на неделе, к чему церемониться?
— Уже обещал чуть не в кабалу идти. Покойным царём не дразнить. Соглашаться: умнее не было; добрее не было; красивее не было. Вот разве что нынешний — авантажностью перешибёт. Так всё мало.
— А чего надо?
— А чтоб в чан со смолой с кипящей Александр Сергеевич — бултых. Да с другого конца вывернулся молодец-кудрявич, и, главное, вовсе без прошлого. Голенький, по крайней мере, душой, будто маменька только что родить изволили. Сегодня кого бы вы думали? Раевских сестёр на свет вытащила. Если, говорит, в столь молодые годы... И если, говорит, в нынешнее строгое время я в переписке...
— Раевских? — Вяземский, не сходя с места, протянул руку, остановил мечущегося Пушкина. — Почему вдруг — Раевские? У тебя вправду — переписка? В Сибирь пишешь или куда?
— Нет переписки. А ходят по городу стихи мои, кавказские. И кто-то труд на себя взял, объясняет: Раевской посвящены. О Раевской Марии, нынче в Сибирь упрятанной, я всё вздыхаю. И в какой час? Когда руку и сердце предложил Наташе Гончаровой.
— Сам виноват. Кто за язык тянул читать?
— Один раз и прочёл. Что за грех?
— А списки кто распустил?
— Лев, может быть. Это тоже, брат, не лёгкая работёнка быть братом. Все новостей требуют, анекдотов, строчек.
— Хорошо. Простим Льву. Но ведь не прогнала же тебя тёща? — спросил Вяземский, и какая-то нотка надежды послышалась в его голосе.
— Прогнать не прогнала, да к попам гонит. Кроме царского уверения, ещё чего-то ей надо. Свидетельства от самого Господа Бога нашего, претензий не имеющего к рабу своему? Ума не приложу, как достать?
— А Натали вы видели? — спросила Вера Фёдоровна. — Она что? Выходила к вам?
— В прошлый раз — выбегала. И, представьте, даже сказала, что любит меня и мать торопит. Так зато нынче и в дверную щёлку не дали поглядеть. Мигрень, мол. С вечера печи дурно протопили, весь день лежит...
— Жалко девочку...
— Не верю я ни одному слову маменькиному. От меня ей чего-то надо, и знает, что своё получит, смирный зятёк попался. Да и влюблён по уши.
— А девочку всё равно жалко, — хмыкнул князь. — Вера вон слышала: на коленях перед маменькой стояла, чтоб отдали, сбыли с рук. А то ведь запрет ведьма, как старших сестёр в Заводе. А сквозь такие-то дали кто ж красоту её рассмотрит?
— Матушка, сдаётся мне, злится, что продешевила. Пушкин — сочинитель, всего-то. Сочинитель, брат, вещь удивительная, московским тёткам подозрительная. А ведь есть ещё, хоть и Пушкины, да графы. Как считаешь, князь, продешевила?
Вяземский посмотрел открыто, сказал как бы шутя, не обижая:
— А как же! Продешевила, вестимо...
Он стоял большой и ещё рос, поднимаясь на носки, заложив руки в карманы брюк.
— Продешевила? — Пушкин охнул и рванулся, будто прочь из комнаты. Но любопытно же было услышать: почему продешевила?
— А как же! Она ведь думает, женитьба тебе перед его императорским величеством очень шею согнёт. И в такой-то позиции ты его императорскому величеству куда как мил окажешься. Тут уже греби милости, не зевай!
На этих словах они рассмеялись оба их несообразности. И не то чтобы обнялись, а молодецки ударили друг друга пониже плеч, подтверждая тем и дружбу свою, и расположенность, и общность взглядов на многое. На те же вздоры госпожи Гончаровой, к примеру.
Как будто развеселились, но Пушкин сказал всё-таки довольно невесело:
— Август прошлый на меня иначе как октябрём и не взглядывал. Посмотрим, как нынешний себя окажет. «Бориса» разрешил, на том спасибо. Подарок ценный не по одним деньгам...
Потом все сидели за столом, и Вера Фёдоровна с удовольствием матери или старшей сестры смотрела на Пушкина, как он чистил один за одним апельсины и как росла оранжевая горка корочек, почему-то веселя не только глаз, но и сердце...
Что-то такое заключалось в едком, щиплющем и необыкновенно чистом запахе... Что-то такое вкрадчиво, мягкой лапкой трогающее сердце, что-то...
Они встретились взглядами, и вмиг руки его, не без усилия отламывающие плотную дольку, остановились. А лицо побледнело. Это был одесский запах — вот что. Порознь они не думали об этом; порознь апельсины означали одно: заморское лакомство — не мочёные яблоки, не ягода клюква. А тут пахнуло...
Такой оцепенелый, такой тихий сидел он за столом. Теперь уж морщины были навечно. Их оказалось много на грустном лице.
«Любил ли он кого-нибудь, как её? — подумала Вера Фёдоровна. — Гам, в блистательной Одессе, всё было понятно: молодость искала любви, и сам блеск способствовал этой любви, несравненный блеск и недоступность Элизы Воронцовой. Но там был ум, характер, всё было определённо в той женщине и манило...»
«И она меня любила, — подумал Пушкин. — Пусть миг один, но душа её откликалась — не снисходила».
«Он стареет, а привязанности его становятся моложе, — подумала ещё Вера Фёдоровна. — Грустно, но все они этим пытаются задержать время. Князь — тоже».
«Но я не хочу, чтобы эта девочка, Наташа Гончарова, только снисходила ко мне. Зачем это? Зачем я обещал и ей и матери довольствоваться спокойной привязанностью? Я никогда не сумею быть спокойным, — ещё так подумал Пушкин, точно как и княгиня Вера, глядя на отплывающий берег и возвращаясь к настоящему. — Но страдания неуверенности, беспокойство, даже и постоянное, — лучше жизни без неё. Я решился. Судьба моя решилась».
«Он надеется образовать её по себе...»
Большая лампа над круглым столом освещала задумчивые лица княгини и Пушкина. Руки их над яркими, весёлыми плодами двигались медленно, словно нехотя, а лица не были обращены друг к другу. Княгиня Вера рвала оранжевые корки на мелкие кусочки. Она была маленькая, но порывистая, и оттого казалась выше. Лицо простое, с очень светлыми, готовыми к сочувствию глазами: славная баба, как он когда-то говаривал; славная тётка. Не из тех московских тёток, коих он боялся и ненавидел: всем предлагающих свои рецепты на соленье, варенье, свадьбы, проводы и чины. А просто тётка, почти родня. Посажёной матерью будет на свадьбе. Кому же, как не ей, быть посажёной?
Княгиня наконец оставила свою ненужную работу, платком тщательно стала вытирать руки.
— Бывало, вы отмечали лиц совсем другого толка. И верили в себя, бывало, больше: в иные времена, в иных краях.
— Бывало, княгиня, — согласился Пушкин с глубоким вздохом. — Даже: бывывало, княгиня прекрасная и добрейшая. И ещё вернее: бывывывало.
Он невесело рассмеялся давней шутке Крылова.
— Бывывывало, да быльём поросло, стар становлюсь. Так что, душа великодушнейшая, не судите меня. И без вас охотников хоть пруд пруди и повздыхать, и позлословить, так и слышу их за спиною: странная вещь, непонятная вещь. Зачем женится? Зачем выдают?
— Александр Сергеевич, я ли вам...
Она хотела сказать: «Я ли вам не друг искренний и преданнейший», но в горле что-то пискнуло, лицо её стало жалким, когда она взглянула на Пушкина. К чему бы это? Неужели и она не верила в возможность его счастья?
Они сидели на угловом диване, и Пушкин вдруг, не поднимаясь из-за стола, свалился к её ногам, упал, уткнулся в синий бархат подушек, в синий шёлк её платья, в свою тоску.
— Не хочу, — сказал он глухо. — Никакого снисхождения никогда ни в ком не хотел и не хочу. А ведь клялся, недоумок, недоносок несчастный, будто одного терпеливого равнодушия мне будет достаточно...
Он ударил обоими кулачками в диван, поднимая голову. Лицо его было нехорошо.
— Я перед ней робею, княгиня, как ни перед кем не робел. Уж очень, верно, люблю... Насмерть люблю.