(Беседа с поэтом Андреем Вознесенским)
Эта моя беседа с поэтом Андреем Вознесенским неожиданно получилась довольно-таки объемной. Готовил я ее для «Экслибриса», предполагая, что из пятидесяти минут этой передачи примерно половину времени займет чтение стихов. Так что на наш разговор я отводил приблизительно полчаса. Однако ответы Вознесенского были так интересны, что мне не хотелось прерывать его. Я решил, что все сокращения Сергей Юрьенен сделает сам уже при монтаже передачи. Но сокращений почти не было, а наша беседа уместилась в целых три программы[2].
— Андрей Андреевич, конечно, надо бы начать с главного для вас события года — с выхода новой книги «Аксиома самоиска». Правда, я опасаюсь, что в этом случае наш разговор примет некий ретроспективный характер. Хотя взглядов в прошлое все равно не избежать. Но пусть представление этой книги состоится, когда мы с вами наберем темп. А пока, для начала, вот о чем.
Вы — свидетель и активный участник хрущевской оттепели, а также сегодняшнего, скажем так, ледохода, хотя один шутник, недавно не без иронии заметил: «И хочет ледостав казаться ледоходом…» Но уже всем ясно, что ледостав уступает место ледоходу. В связи с этим как вы объясняете различие в восприятии слова тогда, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов, и сегодня?
— Да, вы правы. Конечно, глядя на фотографии в этой книге, вспоминается, что действительно мне пришлось быть и активным участником «оттепели», и одновременно активным свидетелем того, как эта «оттепель» захлебнулась и замерзла. Вот здесь на фотографии Никита Сергеевич — видите? — поднял кулак и в присутствии Брежнева, Суслова, всего Политбюро кричит мне: «Господин Вознесенский, вон из нашей страны, катитесь к такой-то матери, вы клевещете на наш советский строй!» — ну и всякий бред еще: «Шелепин вам выпишет паспорт (Шелепин был тогда министром государственной безопасности)». И вот я в свитерке стою — действительно, участник «оттепели», и довольно активный, потому что именно на меня тогда кричали. Увы, этот момент в 63-м году в Кремле был поворотным моментом, когда «оттепель» захлебнулась. Почему? Потому что премьер страны, сам будучи наполовину сталинистом, боялся интеллигенции. Он пошел на разгром интеллигенции, он боялся гласности, и вот без этой гласности «оттепель» захлебнулась. Сейчас началось с гласности. А тогда поэзия, во время цензуры страшной, когда все цензуровалось, выполняла роль и политическую. Сейчас мы видим тысячные демонстрации — анархисты, Демократический союз, люди заполняют площади… А тогда этого не было. Тогда самое большое собрание народа было в Лужниках — четырнадцать тысяч более-менее свободного народа, — и они приходили и на поэзию, и на политику, и на то, что потом стало рок-н-роллом, и на какое-то ритуальное действо, потому что был вакуум религии. Вот я сейчас вспомнил: удивительно точное прозрение у Гоголя было. Он сказал, что поэзия — это незримая ступень к христианству. И поэзия в то время выполняла все эти функции. Тогда единственным публичным более или менее свободным сборищем — на четырнадцать тысяч или на три тысячи зрителей — были поэтические вечера. Остальное цензуровалось: статьи в газетах и журналах… Мы, поэты, отказались цензуровать те стихи, которые мы будем читать. Потому что импровизация, записки из зала — все это было неподконтрольно. И конечно, эти вечера запрещались, потому что слишком смелые вещи говорились; вечера прекращались, потом через какое-то время снова где-то возобновлялись. Это был инстинкт самосохранения нации, самосохранения политической свободы.
Сейчас, я думаю, информативную и политическую роль стали выполнять политики: есть Верховный Совет, есть митинги, есть журналы, такие, как «Огонек», информативные газеты, которые сообщают правду фактов, и, к счастью, поэзия уже не должна выполнять не свойственные ей функции. Она должна заниматься своими духовными сверхзадачами, для чего, собственно, она и рождена. И слава Богу, наконец-то поэзия может заняться самой собой.
Многие политические темы, некогда запретные, сегодня уже стали общим местом. Надо было писать, когда невозможно: надо было писать против Хрущева — при Хрущеве, против Сталина — когда это было запрещено… Вы помните, когда Высоцкого кляли все и о нем невозможно было слова сказать — тогда нужны были добрые слова. У меня в новой книге есть одна строфа:
Все пишут — я перестаю.
О Сталине, Высоцком, о Байкале,
Гребенщикове и Шагале,
о Гавеле и о Вишневской Гале
писал, когда не разрешали.
Я не хочу «попасть в струю».
Сейчас мне кажется, что эта книга — моя первая, которую я хотел бы издать. И наконец она появилась. В ней как раз идет разговор чисто поэтический о вещах, о задачах поэзии.
— Андрей Андреевич, я знаю, что 1 марта в концертном зале «Октябрьский» прошел ваш творческий вечер. А если его сравнить с теми вечерами, что происходили лет тридцать тому назад в Политехническом?..
— Ну, этот вечер отличается от упомянутых вами уже тем, что концертный зал «Октябрьский» раза в три больше, чем тогдашний «Политехнический». Но если сравнить этот последний не с теми, далекими, а с вечерами, скажем двух-, трехгодичной давности, то я уже чувствую, что меньше записок чисто политических, резко политических, а очень много уже серьезных, глубоких записок, например о Хайдеггере, о Сартре, о Бердяеве. Это уже публика серьезная, она хочет глубокого. Уже есть какие-то чисто профессиональные вопросы, напрймер о концептуализме. Это уже чисто поэтическая аудитория, и я рад, что поэзия наконец может общаться именно со своей аудиторией.
Если вернуться к этому последнему вечеру, то вы, наверное, знаете, что весь сбор от него был отдан на нужды беженцев, которые сейчас наводнили Москву. Это армянские, русские, азербайджанские беженцы… Поэзия, конечно, стремится к высоким вещам. Но самая высшая ее цель — спасение не только культуры и цивилизации, но и спасение отдельного человека.
Вы помните, у Льва Шестова — это сейчас моя любимая настольная книга — есть такая притча. Фалес куда-то шел, смотрел на звезды и провалился в колодец. Над ним хохочет фракиянка — разве можно так увлекаться небом, чтобы напрочь забыть про грешную землю… Безусловно, поэзия должна думать о вечности, конструировать кристалл гармонии. Но в то же время, если ты идешь по мосту и в это время кто-то тонет, ты должен забыть свои высокие мысли и бросится спасать утопающего. Потому что, если ты этого не сделаешь, значит, твоя поэзия ни к чему.
И вот думая об этих несчастных людях, которые наводнили Москву, я за ночь перед вечером написал стихи о беженцах — «Цыгане социализма»:
Пожертвуйте что-нибудь бедствующим,
обрежешься об их лица…
Есть новая нация — беженцы —
цыгане социализма.
Нет песен у этой нации,
и Надсона для них нет.
Погром, не посаженный на цепь,
в их душах оставил след.
Россия бежит с побережья,
бежит из Баку Армения,
азербайджанки с Амассии,
культура бежит в зарубежье,
Бог покидает храмы…
Пожертвуйте нации беженцев!
А ты идешь по столице
с плакатом «Мерси, Баку!»,
цыганочка социализма
с детишками на боку.
Швейцар тебя учит совести,
и некуда тебе пожаловаться.
Бездомны «Московские новости»,
затопленные пожарными.
Да бомбардировщик бреющий,
своею ценою бешеной
накормит всех наших беженцев.
Пожертвуйте в пользу беженцев.
Пока мы в домах с этажерками
и не стряслось неизбежное,
беженцам хоть рубль пожертвуйте,
пока мы сами не беженцы.
Это, конечно, конкретное обращение к конкретным людям. Но если от этого нескольким голодным детям будет помощь, то, может быть, у поэзии выше нет задачи, чем накормить кого-то, одеть, обуть. Когда было землетрясение в Армении, то весь сбор от вечера, который был у меня в Колонном зале, я отдал в пользу армянских детей. Но я не стал отдавать эти деньги в один из общих фондов, которых сейчас очень много —, фонд детский, фонд помощи и т. п., куда-то абстрактно ты пересылаешь деньги. Я поехал в Тропарево, в больницу, где находятся армянские дети, пострадавшие при землетрясении. Они там с матерями, но все равно это страшное зрелище — безногие дети… Я просто сложил все деньги в сумку и отдал, чтобы на них купили детишкам на рынке фруктов, овощей, чтобы накормили этих детей.
Нужна конкретная помощь. Помните, у нас были фонд Вьетнама, фонд мира, еще какие-то фонды… Куда идут их деньги? Наверное, куда-нибудь на хорошие цели. Но мне хочется, чтобы средства пошли именно конкретному, вот этому мальчику, у которого нет ног, у которого глаза полны слез. И вот, хотя бы одному ты поможешь, хотя бы одну слезу утрешь, как говорил Достоевский — одна слеза ребенка, он не говорил — море слез, так вот одной слезой будет меньше…
— Да, сейчас, действительно, время конкретных дел, но и конкретных вопросов. Поэтому разрешите спросить вас вот о чем. Разрешите непростой вопрос, вопрос о Ленине. Мы давно уже слышим такие слова, как «сталинщина», «брежневщина», но пока все еще говорим «ленинизм», хотя изменение суффикса вот-вот должно произойти. Изменилась ли ваша оценка личности Ленина, ведь у вас есть поэма «Лонжюмо»?
— Да, «Лонжюмо»… Вы помните это время — четверть века тому назад? Это в первую очередь антисталинская поэма, а тогда антисталинские вещи трудно было и напечатать, и произнести. Вот вы знаете, наверное, поэта Олега Хлебникова, он из Ижевска: он рассказывал мне, что когда в десятом классе их собрал учитель в школе, то сказал, что «Лонжюмо» — это антисоветская поэма. То есть тогда Ленин, нормц ленинские — такое было кодовое клишевое название, это означало антисталин, антисталинизм. И борьба шла не на жизнь, а на смерть. Кроме того, тогда я был, конечно, весь под философским влиянием Пастернака. Вы помните его восхищенные строки о Ленине в «Высокой болезни», и даже, как вы знаете, Пастернак встретился с Мандельштамом в очереди у гроба Ленина… Это Пастернак и Мандельштам — ведущие умы и сердца нашей эпохи. А конкретно, я еще сейчас думаю, что меня подтолкнуло… Хрущев орал на меня в Кремле и по подсказке, и — за стихотворение о Ленине. Это для него было выступлением против партийности, он набросился на это стихотворение. Так что где-то у молодого тогда поэта это было еще какое-то упрямство — назло Хрущеву врезать ему ленинской темой. И вы помните, тогда поэма так и воспринималась, и тот кусок, где Ленин играет в городки, сразу был поставлен на Таганке. И с какой страстью Владимир Высоцкий кричал, когда бил битой по теперешним бериям… Тогда же Золотухин читал стихи «Уберите Ленина с денег»… Кстати, вот странно, эти стихи — одна из главок, которая тогда не вошла в поэму, — ни в один из моих сборников я не мог вставить…
Да, сейчас уже другое время, мы уже повзрослели, и я уже сам не включу это стихотворение в последний сборник. Да и надоело уже — ведь четверть века прошло!
— Андрей Андреевич, литературная полемика в последнее время такова, что даже взятое в кавычки слово «полемика» звучит слишком неточно. А вы, как известно, стали излюбленным героем публикаций таких журналов, как «Молодая гвардия», «Наш современник». Что это — они пытаются с вами полемизировать или это просто выпады как бы за все, что было?…
— Я думаю, что ни к литературе, ни к полемике это никакого отношения не имеет. Я, собственно говоря, и не слежу за этими журналами. Но вот мне один читатель прислал недавно вырезку из журнала «Молодая гвардия» со статьей за подписью Кузьмина. Есть ли в действительности такой литератор или это чей-то псевдоним — не знаю. Там написано, что Андрей Вознесенский, будучи в США, поехал в Вермонт к Солженицыну и тот его прогнал. Дальше приводится тирада, в кавычках, брани Солженицына по отношению ко мне. Ну, это просто… Увы, мы еще не вошли в правовое государство. В любом правовом государстве, будь то Франция, Великобритания или США, за такую фактическую клевету журнал был бы или зцкрыт, или пущен по миру, так как не хватило бы расплатиться за штраф…
С Солженицыным я встречался кратко, увы, я не был с ним близко знаком и встречался всего два раза в жизни. Первый раз я познакомился с ним, когда Александр Исаевич, напечатавший свою первую вещь в «Новом мире», пришел в Театр на Таганке на спектакль «Антимиры». После спектакля он поднялся в кабинет к Юрию Петровичу Любимову, и Юрий Петрович тогда нас познакомил, оставил нас в своем кабинете, и мы там минут пятнадцать поговорили.
Еще раз довелось мне встретиться с Александром Исаевичем, когда он жил у Чуковского, примерно за месяц до высылки (кстати, на этой даче у Чуковского он и был арестован), и как-то раз он попросил довести его до Москвы. Мы за ним заехали. Была осень, была страшная грязь, лил дождь, и, выезжая из ворот дачи Чуковского, машина попала в кювет. Александру Исаевичу и мне пришлось выйти из машины и помочь вытолкать ее. И я на всю жизнь запомнил эту фигуру, всю облепленную мокрой глиной из-под колес. Машину мы вытолкали. Пришел, всплескивая руками, Чуковский, потащил нас к себе отмываться. Александр Исаевич был в такой плащевой куртке, которая была вся в грязи, и брюки, конечно, тоже. Мы наскоро отмылись и поехали. И вот, примерно полчаса, что мы добирались до Москвы, мы с ним говорили. Я тогда в ту же ночь написал стихи, эти стихи ни один журнал, естественно, не взял печатать — вы помните, какая тогда шла кампания против Солженицына. Но мне удалось их включить в книгу, которая у меня тогда выходила в «Худлите» — «Дубовый лист виолончельный». Через два месяца после высыпки Александра Исаевича я эту книгу держал в руках…
В последний мой сборник те стихи тоже вошли, как вошли в него и другие, отлученные на время от читателя, потому что были посвящены Науму Коржавину, Михаилу Шемякину, Эрнсту Неизвестному…
С тех пор я Солженицына больше не видел, встречаться и говорить с ним не удалось, только он дал записочку мне в ЦГАЛИ, чтобы я смог прочитать «Раковый корпус» (тогда эту книгу давали почитать только по записке автора). И, конечно, мне и в голову не могло прийти, приехав в Нью-Йорк, вдруг напроситься в гости к Александру Исаевичу. Вообще я встречаюсь за границей в основном с теми, с кем был дружен и в Москве, например с Эрнстом Неизвестным. И когда было нельзя, я тоже приезжал к нему, бывая в Америке. Или, например, Ростропович. В Париже или в Нью-Йорке, если так совпадает, бывая там, я прихожу к нему на концерты, и он приходил, если мог, на мои вечера поэзии…
— Андрей Андреевич, я очень хорошо помню встречу Нового 1967 года в вашем доме. Я тогда с Володей Высоцким был среди ваших гостей. Помню, вы тогда читали стихи, новые. Они были написаны карандашом на страницах перевернутого вверх ногами журнала «Москва». Мне это показалось очень странным и, улучив момент, я спросил вас об этом. Помню прекрасный ваш ответ: «Я пишу карандашом на перевернутом, чтобы не отвлекал текст, чтобы слова не врезались в бумагу, чтобы их легче было менять». С тех пор прошло 23 года Сохранился ли тот метод или уступил место другому?
— Вы знаете, есть какой-то туман сознания. И вот в этом тумане сознания ты находишься, когда пишешь на серой или на напечатанной бумаге, как бы материализующей этот туман сознания, из которого ты выуживаешь нужные тебе слова. Только я сейчас,
Конечно, не пишу на журнале «Москва», потому что там тоже какой-нибудь мат по моему адресу может встретиться. Да, кстати, в этом сборнике последнем есть несколько строчек (я не хотел их печатать Ни в какой периодике), посвященных «любимым» журналам, которые вы упомянули сейчас:
Раньше меня крыли без ответа
почти все журналы и газеты.
Мне верны остались в злобной мгле
два «ж» и одна «г».
Как меня, бедняги, ни поносят,
это им подписки не приносит.
Господи, пол-литра поднеси им,
современной гвардии «Литроссии»…
Ну, это так, отступление. Вы, наконец, более близкий мне Сейчас вопрос задали — 6 творчестве, потому что, я думаю, задача Поэзии сейчас — духовными средствами говорить о духовном. Ведь кроме распада физического, государственного, который идет в нашей стране, идет и распад сознания. У меня есть такая поэма, «Рапсодия распада», и в ней мне хотелось показать не просто какими-то политическими примерами или сентенциями эти процессы, а показать, как само слово распадается. Я применил полуграфику, чтобы показать, что не только жизнь, но и строфа разрывается, полслова и даже полбуквы. И где-то здесь само искусство поэзии распадается, переходя в графику. Мне хочется вот этот современный мотив схватить, и схватить средствами художника, ни в коем случае не журналиста. Этим сейчас я занимаюсь, пытаясь связать графику и слово и живопись, и впервые в этом сборнике посредством набора удалось осуществить такие связи — благодаря, конечно, совместному советско-финскому предприятию, издавшему эту книгу. Она очень быстро вышла, вот полистайте, здесь уже стихи — эпитафия Сахарову, стихи даже месячной давности вошли в эту книгу. И главное, что она — материал художественной материи, это ни в коем случае не журналистика, так мне кажется.
— Андрей Андреевич, вы уже начали отвечать на мой следующий вопрос и представлять свою книгу. Но я еще вас чуть-чуть потерзаю, хочется вас еще кое о чем спросить, а потом уже вы представите «Аксиому самоиска». Я прочел в «Литгазете» от 7 февраля ваше блестящее эссе о Пастернаке «Благовещизм поэта». Запомнилась такая фраза: «Духовной альтернативой тирании стал Пастернак». Но мне думается, поэт стал альтернативой не только тирании. Бердяев во введении к «Смыслу творчества» высказал такую мысль, что творческий акт всегда есть освобождение духа человеческого из плена у необходимости. Так вот, мне думается, что Пастернак стал альтернативой не только тирании, но и творческому пути многих художников двадцатого века. И особенно это важно сейчас, когда мы все в плену у необходимости. Ив то же время, если представить, что сейчас был бы жив Борис Леонидович, разве смог бы он написать «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе»?.. И вот тут я хочу задать вам вопрос, который, по-видимому, мучает многих: что же такое творчество сегодня, если оно не может не быть в плену у необходимости?
— Очень хорошо, что вы оттолкнулись от Бердяева, потому что мне кажется, что ближе всего нам сегодня именно Бердяев. Он и политичен, и социологичен, и в то же время глубок, и пробует найти мост от суетности к духовности. Я вам отвечу строчкой Бердяева, он пишет: «Моя тема была: можно ли перейти от творчества совершенных произведений к творчеству совершенной жизни». Вот я думаю, что сейчас как раз поэзия пробует найти кристалл гармонии в мире распада, пробует найти ту духовность, которая нашим обществом утеряна. Ведь уничтожен не только физический слой интеллигенции, но и возможность рождения этой интеллигенции. Вы посмотрите, что творится на политических митингах у нас: это идет сорвавшаяся с цепи, обнаглевшая безграмотность. Культура в высоком смысле, культура в повседневном смысле ушла из нашей жизни. Когда мы говорим о Байкале (я сам об этом писал), мы спасаем природу. Но мы должны сейчас спасать духовный мир человека. Вот спалили ВТО. Это рана не менее серьезная, чем рана Байкала. Ковда, например, генерал-полковник на Верховном Совете требует со скалозубовской уверенностью, чтобы Президент прежде, чем стать Президентом, прошел трехмесячные курсы офицерской переподготовки, а если он не офицер, то — подготовку солдата, чтобы там он со скаткой ползал по глине, это прежде всего смешно. Но этот военачальник не виноват, его пожалеть надо, потому что не хватает того культурного пласта, который уничтожен в течение десятилетий. И сейчас задача — вернуть, по Вернадскому, вот этот слой культуры. Это и конкретная задача, и высокая задача. И я думаю, что, кроме поэзии и религии, никто не может это выполнить. И вот здесь где-то мы опять смыкаемся с тем, что называется духовной субстанцией нашей жизни. Раньше это называлось идеализмом. Но вот этот витамин сейчас должна дать поэзия в чистом виде.
— А теперь, Андрей Андреевич, самое время попросить вас представить вашу новую книгу.
— Ну, название ее крестообразное — «Аксиома самоиска». Вы знаете, у нас к перевертышам, к словам, которые читаются одинаково слева направо и справа налево, отношение, как к курьезу какому-то., Как будто на компьютере можно подсчитать количество букв и все математически рассчитать. Я помню, как я шел по дороге и вдруг мне как будто кто-то стал диктовать какие-то звуки, и вот возник некий магический крест в сознании, а потом визуально это превратилось в словосочетание «Аксиома самоиска». И справа, и слева читается одинаково, сверху вниз и снизу вверх читается одинаково. Это магический крест, может быть, типа кабалистических знаков. Я, например, по опыту своей жизни не знаю другого смысла бытия. Что такое жизнь? Это — аксиома самоиска. Этой поиск себя, и в то же время иск к себе. Сейчас мне кажется, что это самое главное, что мною было найдено в осмыслении жизни. И вся книга построена в виде креста. Прозаические куски — о Хайдеггере, о пестицидах (увы, приходится и этим заниматься, потому что уничтожение духовности — это уничтожение и тела человеческого, ведь тело — это не просто материя, это — форма души) набраны в виде креста. Удивительные энтузиасты, влюбленные в книгу', занимались этим набором в типографии, удивительные издатели, просто новые Сытины у нас нарождаются сейчас.
Есть в этой книге и крестики — новая компьютерная поэзия, частично опубликованная ранее в «Литгазете», есть и крест христианства, а заканчивается книга стихами, которые я не печатал. Какая-то целомудренность не позволяла пропускать сквозь журналы и газеты стихи, написанные мною в Иерусалиме. По примеру мастеров Возрождения, я написал стихотворение в виде масличной ветви. Когда я стоял на Масличной горе, само это стихотворение написалось строчками в виде листов масличной ветви. Это очень для меня внутренние стихи, я их почти никогда не читаю с эстрады. Они и заканчивают эту книгу. Что-то есть в этой Гефсиманской земле, какой-то запас энергии, какое-то биополе. Я помню, что брал машину, приезжал к этой горе и два часа оставался там до сумерек в Гефсиманском саду. Известно, что Гоголь по возвращении из Иерусалима сказал: увы, я побывал там, но не почувствовал себя лучше. Я не знаю, стал ли я лучше, стал ли я хуже, но, безусловно, я стал другим.
…Открывается эта книжка эпитафией Сахарову, заканчивается гефсиманской темой. А внутри — вся жизнь моя. Но главным образом это новые стихи, новая проза и немного ретроспективы в прежние годы. Издательство еще вставило в книгу фотографии. Среди них — очень дорогая, найденная сейчас фотография, на которой мы с Юрием Петровичем Любимовым стоим на сцене Театра на Таганке во время спектакля «Берегите ваши лица». Вы были на этом спектакле, вы помните, что он прошел всего три раза. Вы видите здесь радостные лица, все мы тогда ошалели от радости, и мы не понимали, что завтра этот спектакль запретят, и уже навсегда. Володя Высоцкий напишет стихи об этом, ведь это был спектакль для него, он был главный герой, и там он впервые спел «Охоту на волков». Кстати, эссе о «Таганке» в этой книге набрано в виде буквы «Т», эссе о Владимире Высоцком — силуэтом буквы «В». Это все новый визуальный взгляд, который сейчас, в эпоху телевидения, предполагает и новые формы выражения себя в поэзии, по крайней мере для меня.
Есть в книге стихи, которые по разным причинам даже сейчас не были опубликованы в периодике. Вы, наверное, помните, что через неделю после Тбилисской трагедии, в воскресенье, на Арбате прошел несанкционированный митинг памяти жертв этого кровавого побоища. Это было 15-го апреля, шел мокрый снег. Народу собралось немного — всего несколько сот человек. В подворотнях стояли солдаты, молча глядя на нас. По-моему, к Сахарову подошел полковник в милицейской форме и сказал, что митинг не разрешен, на что, по-моему, Андрей Дмитриевич ответил, что это никак не политический митинг, мы просто хотим почтить память усопших. И вот после этого митинга я написал стихи, которые не мог даже сегодня опубликовать в центральной периодике, их напечатала только газета «Молодежь Грузии». Но страшно не это — страшно, что такие стихи случилось написать…
— Андрей Андреевич, я читал практически все ваши эссе, опубликованные в последнее время. Теперь перечитал их в «Аксиоме самоиска», и такое впечатление, что они очень сильно переработаны, и кажется мне, они стали от этого более яркими и интересными, чем в периодике. Так ли это?
— Ну, во-первых, на газетном листе не все помещается, и по жанру газеты, и по размеру просто. И потом, человек все время думает, мысль продолжается. Так и эссе в тебе растет, продолжается. И свет из Гефсиманского сада мне хотелось распространить и на эти вещи тоже. Или вот моя полемика с министром, чье министерство занимается производством минеральных удобрений. Этот министр на пленуме ЦК КПСС напал на меня за то, что мы с ним разошлись во мнениях об использовании минеральных удобрений в нашей стране. Министр считал, что в Дании дело обстоит гораздо хуже с пестицидами и нитратами, а наша сельскохозяйственная продукция гораздо лучше и чище, чем датская. После этого я поехал в Данию, рассказал тамошним фермерам о точке зрения нашего министра, так дни там просто покатывались со смеху. Я пишу, как датчане повезли Женя на экологически чистую ферму. У меня не было случая рассказать об этом в газете или в журнале, но в книгу это вошло. Это удивительная ферма. Там работают люди со всего мира: из Южной Америки, немцы, англичане, два американца. Это такая коммуна или колония, где они производят чистые, без примесей химических удобрений яблоки, огурцы и т. д. Вот мы говорим, что заботимся о нашем будущем поколении. Но… Шведы покупают на этой ферме чистые яблоки за более дорогую плату, конечно, чтобы раздавать своим школьникам эти яблоки в бесплатных завтраках!.. Западная Германия тоже покупает на этой ферме морковь, чтобы тоже включать в бесплатные завтраки эту чистую морковь. Это в капиталистическом обществе, как мы говорим — в обществе наживы… Однако это общество заботится о своем будущем поколении действительно, а мы только говорим, что заботимся…
И среди тех энтузиастов борьбы с химическими удобрениями нет только одной страны — нет советских крестьян, хотя именно нашим неплохо бы было там поучиться. Кстати, наших крестьян приглашали, но, видимо, руководители советского сельского хозяйства абсолютно уверены, что у нас в этом деле полный ажур и порядок, и посему никого из нашей страны, где самое бедственное положение с сельским хозяйством, на этой ферме нет. Это меня поразило, и это отражено в книге. Ну а главным образом, мне кажется, что в этой книге все лучше, ближе, потому что книга — это твой дневник, ты уже хозяин, ты пишешь, что хочешь. И вот, наконец, такая книга у меня вышла.
— Андрей Андреевич, я знаю, вы много ездите по стране, недавно были в Луганске. Или он все еще по-прежнему Ворошиловград? Интересно, что происходит там, в глубинке? Чем там живут люди?
— Мне хочется сказать о феномене нашей, как вы говорите, глубинки. Это вовсе не вотчина, от имени которой выступает Российский секретариат писателей. Вот Луганск, в котором родился Даль, называвший себя луганским казаком, хотя, как вы знаете, отец его был датчанин, мать его — полунемка-полуфранцуженка, а он сам — величайший апостол русского языка. Он и сегодня мог бы поучить русскому языку многих наших ура-патриотов. Городские власти Луганска и его население за то, чтобы называться Луганском, а областное начальство этому препятствует. Борьба за прежнее название города идет везде, так что это отнюдь не сонная провинция, она многому может поучить и москвичей. Во-первых, это город сытый. Я понимаю, до рая далеко всем, но там по крайней мере есть продукты. Но там еще хотят пищи духовной. Я туда приехал на несколько творческих вечеров, сбор от которых пошел на помощь детской инфекционной больнице, которая находится в плачевном состоянии. Сейчас там новые народные депутаты. В Луганске, как и в России, победили свободомыслящие политики. Это русский главным образом город на Украине. Своим депутатом он выбрал одного из самых ярких и чистейших наших рыцарей гласности Юрия Щекочихина. По аудитории на своих тамошних вечерах я понял, что провинции сегодня в нашей стране нет. Записки те же самые, что и в Москве: и острополитические, и литературные. Такая же острая ненависть к пустопорожним декларациям шовинистического крыла нашей литературы, такая же тяга к новому, аплодируют в тех же местах моих стихотворений, что и, скажем, в Колонном зале. Я там узнал страшные вещи. Репрессии в Луганске по своим масштабам, конечно, уступали московским. Но и там недавно открыли, что на окраине города существует ров, в котором было расстреляно около десяти тысяч жителей Луганска, вероятно, в 37–38 годах. Сейчас ведется следствие. Я поехал на это место. Зрелище страшное. Огромный ров, на дне которого валяются черепа несчастных жертв. Есть там и женские, и детские черепа. Я держал в руках череп с тремя аккуратными отверстиями в затылке. Из-за нехватки огнестрельного оружия расстреливали многих из мелкокалиберных винтовок. Тогда было мало машин и расстрелянных везли ко рву на телегах. Представляете, что такое застрелить десять тысяч человек…
Но с физическим уничтожением людей варварство не кончилось. Жертвы засыпали слегка землей и сверху устроили собачье кладбище. Я разбирал эти кости, белые человеческие кости, черепа, рядом — собачьи челюсти, то есть все это осквернено, и вот сейчас это одно из самых нервных событий в городе. Молодежь, РУХ, «зеленые» требуют поставить памятник там…
Вот такая бурная жизнь в тихом Луганске.
Я интересуюсь историей, и мне хотелось, конечно, посетить музей Климента Ефремовича Ворошилова, одного из самых верных сталинцев, героя гражданской войны, «героя 37-го года» — подпись его стояла под приказом о расстреле ведущих наших военачальников. А рядом, невдалеке, находится музей действительно святого апостола российской словесности Владимира Даля. А еще, тоже невдалеке, находится современная выставка нашего российского теперешнего авангарда, главным образом эмигрантов. Здесь вы можете видеть Шемякина, Зверева или жителей сегодняшней Германии или Нью-Йорка. Есть такое Мюнхенско-российское общество (не уверен в правильности его названия), и вот оно организовало эту выставку, которая, кажется, даже в Москве еще не была. Так, что Луганск живет бурной, полнокровной жизнью, и чему-чему, а интернационализму он может поучить и столичных жителей. Это русский город на Украине, который избрал своим депутатом в союзный Верховный Совет Щекочихина, что абсолютно не противостоит одно другому. Я садился вместе с Юрой в самолет и видел, как расцветали лица луганчан, как на улицах Луганска к нему кидаются люди с приветствиями. Юрий Петрович — их надежда.
Сейчас мы живем все в раздрыге, в пессимизме, в распаде. Но после Луганска у меня одной искоркой надежды стало больше.
«Поверх барьеров» 25.04.90 и 28.04.90 «Экслибрис» 29.04.90