Томно-порочных
Нельзя, как невест, любить…
Олега выпустили из больницы только в начале марта. Воспаление легких прошло скоро, но плеврит затянулся, что оказалось отчасти к лучшему: за время болезни, впервые после лагеря, Олег получил возможность отдохнуть и отоспаться. Кроме того, в больнице обратили внимание на общее состояние организма – истощение и малокровие – и подлечили впрыскиванием мышьяка с железом и глюкозой, а также регулярным питанием. Заключение врачей о плеврите было неутешительно: Олегу объяснили, что застрявший в плевре осколок, неудаленный при прежних операциях, дает и будет давать постоянное воспаление плевры. Вячеслав ошибался, когда с таким азартом доказывал, что заболевший советский служащий обеспечивается зарплатой: выяснилось, что правило это относится лишь к тем, кто проработал более или менее значительный срок в одном учреждении, а Олег, проработавший всего месяц и притом внештатным работником, не имел права на получение зарплаты, и бюллетень имел значение только как оправдание за пропущенные дни.
За все время болезни его только раз навестили Нина и Мика; в последующие впускные дни вследствие очередного гриппа, блуждавшего по городу, доступ посетителям в больницу был воспрещен. О Марине он не знал ничего, так как при Мике не решился расспрашивать о ней. Нина упомянула мимоходом, что Марина Сергеевна здорова и передает привет, и это было все! Думая о ней, он испытывал недовольство за то, что было между ними в последний день. Он понимал, что не влюблен, и не пытался себя обманывать. Вместе с тем он говорил себе, что она – порядочная женщина, с которой нельзя было после такой сцены обратить отношения в ничто. Вопрос, как сложатся теперь их взаимоотношения, и как ему следует себя с ней держать, стоял перед ним, требуя разрешения. Если связь между ними упрочится – он должен будет уйти из порта: он чувствовал себя не в состоянии, обманывая ее мужа, встречаться с ним на службе. Старый еврей, являясь его прямым начальством, явно благоволил к нему: всегда был с ним исключительно вежлив, а при партийцах постоянно подчеркивал знания Олега, его работоспособность и уменье себя держать, по-видимому, желая создать ему репутацию ценного работника. Олег не мог не быть благодарен ему за это. И вот между ними встала Марина!
«Я не должен был идти на близость с ней ради этого старика и ради самого себя – мне дорого это обойдется, если придется бросить работу», – думал он и вместе с тем чувствовал, что у него нет никакой уверенности, что он устоит перед ее чарами при следующей встрече. Вспоминая во всех подробностях все, что было между ними, он не мог не видеть, что инициатива принадлежит ей… Зачем это ей было нужно? Со скуки? Такое легкомыслие не вяжется с достоинством порядочной женщины, смолянки, подруги Нины. А может быть, она действительно его полюбила и будет настаивать на браке? Но Марина не подходила под тот идеал женщины, которой он в мечтах отдавал свою любовь и которую счел бы достойной себя тогда… в юности; а он сообразовался с этой меркой. Он был из тех мужчин, которые выше всего ставят в женщине чистоту, а Марина уже не была девушкой; мало того: она оказалась способной вызвать на близость, намеренно воспламенить, раздразнить страсть в мужчине – пусть этот мужчина он сам – все равно; если так, он не хочет видеть ее своей женой!
Постоянно возникал в его мыслях другой образ, в котором так хороша была белизна лба, гущина и длина ресниц и невозмутимая чистота взгляда. Тонкая и юная, с особым неповторимым очарованием в словах и в движениях она властно вторглась в его мысли, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты». Он гнал от себя этот образ: «Я не рожден для счастья! Такая девушка теперь не для меня. Я не должен думать о ней». Марина не затронула тех потайных струн его души, которые сами собой пробудились и зазвучали при первом взгляде на Асю. Когда он сопоставлял Марину и Асю, он думал – сколько бы потребовалось усилий: ухаживания, задушевных разговоров, объяснений с бабушкой флердоранжа, коленопреклонений, клятв, влюбленного шепота, чтобы склонить Асю к тому, что так легко позволила Марина, и это уменьшало цену Марине и окружало ореолом Асю!
В день, когда его выпустили из больницы, была оттепель; он вышел все в той же шинели, калош у него не было и он тотчас промочил себе ноги. Идти пришлось пешком, так как не было даже тридцати копеек на трамвай. Нина, разумеется, охотно одолжила бы ему, но он не попросил, а ей некогда было вспомнить. Отвыкнув ходить, он очень устал и еле добрался до дому. Подымаясь по лестнице, он мечтал, чтобы ему отворила Аннушка. Он знал, что она его жалеет, и надеялся, что она его тотчас покормит и просушит. Но дворничихи не оказалось дома – отворила ему Катюша. Ей, по-видимому, уже было известно, что выбора его удостоилась Марина. Сердито фыркнув, она повернулась спиной и вышла. Нина была в Капелле, Мика – в школе. На столе в комнате Мики, которая была не закрыта, лежала записка: «Олег, согрейте себе суп, вы найдете его в кухне за окном, в маленькой кастрюле, хлеб на столе. Я приду только вечером. Рада буду вас видеть, Нина». Он нашел суп, но устал настолько, что не стал разогревать, а поставил холодным на стол. Вся его тоска и одиночество как будто подстерегали его в этой комнате и с прежней силой тотчас обрушились на него. «Лучше было мне умереть в этой больнице. Кому я нужен? Кто мне рад?» – подумал он. Правда, было одно существо, которое радостно вертелось около его ног, – это был лохматый щенок, дворняжка, с висячими ушами и безобразным хвостом, он жил у Аннушки. Олег любил собак, привыкнув к ним с детства, и собаки его чувствовали. Он ни разу ничем не подкупил этого щенка, и тем не менее тот со свойственной собакам бескорыстностью, бросился к Олегу, как будто его возвращение сулило неистощимые собачьи радости. Олег погладил щенка и слегка отстранил, но тот снова стал приставать к нему. Олег сел, и щенок тотчас положил ему на колени передние лапы. Встретив собачий взгляд, исполненный немого обожания, Олег снова потрепал его по голове, тронутый выражением любви.
– Ах ты, глупый пес, хорошее животное! Ну чему ты так радуешься? Скажу я тебе, поправился и совсем некстати. Ну, да нечего делать! Давай вместе обедать, вот бери кусочек хлеба. Не хочешь? Э, да ты сытее меня! Впрочем, ты на харчах у Анны Тимофеевны, а уж она-то не даст голодать. Ну, тогда не мешай мне самому есть, слышишь?
Щенок смотрел на него все с тем же обожанием.
– Чего ж ты, дурачок? – и вдруг мысль, что одна только со«бака рада ему и встретила его, с такой остротой стеснила ему грудь, что он уронил на стол голову и несколько минут не подымал ее. Щенок, встревоженный этой позой отчаяния, напрасно теребил его лапами.
Чьи-то поспешные шаги раздались около двери. Олег быстро выпрямился. В комнату стремительно вбежала Марина и бросилась ему на шею.
– Вернулся? Здоров? Ну, слава Богу! Я так расстроилась, когда узнала! Я так скучала! Я не могла дождаться!
Что-то теплое, искреннее, идущее от души, услышалось ему в ее ласке. «Есть все-таки человек, которому я дорог», – думал он, целуя ее руки, а потом губы, благодарный за ее теплый порыв и вновь захваченный страстью, забыв все свои колебания и соображения. В этот раз он не мог бы сказать, что инициатива принадлежала ей! Когда, поправив себе волосы, вся розовая и счастливая, она села и, прижавшись к нему, сказала: «Ну, теперь поговорим», он был уверен, что она заговорит о том, какую форму примут их отношения. К удивлению его, она сказала:
– Я все думаю: где будут происходить наши встречи, когда ты опять начнешь работать? Ведь по вечерам Мика дома и наедине нам негде будет видеться.
Он с удивлением взглянул на нее: эта фраза ясно показывала, что она смотрела на их отношения, только как на связь, и не думала о браке! Она продолжала:
– В ближайшие дни мы не сможем видеться, и за это время надо будет что-то придумать – относительно места наших встреч…
– Почему не придется видеться? Разве вы… разве ты не придешь в один из вечеров к Нине? – спросил он. – Если не наедине, то при Нине, во всяком случае, увидимся.
– Нет, видишь ли… В ближайшие дни – нет. Меня не будет
дома.
– Ты уезжаешь куда-нибудь?
– Нет, – и она как-будто слегка смутилась
– Я не понимаю в чем дело?
– Мне придется лечь в больницу на несколько дней.
– Ты больна? – испуганно спросил он.
– Ах, глупый! Да нет же – не больна! Неужели ты не понимаешь? Ты был слишком неосторожен прошлый раз, и вот теперь… Ну, пойми же!…
Только теперь он понял и схватил ее за руку:
– Ребенок?
– Да! – и она припала головой к его плечу.
– И ты уверена, что мой?
– Конечно, уверена. Я мужу не позволяю… так. Я его держу в ежовых рукавицах. Это тебе только… Одним словом – я знаю! Да пусти же мои руки, ты мне пальцы сломаешь!
– Ты не пойдешь в больницу, я не позволяю! Нет, нет – не позволяю.
– Как не позволяешь? Ты в уме? Чего же ты хочешь?
– Марина, как можешь ты даже думать об аборте?! У меня нет никого на свете. Мне не для кого жить. Теперь же поговори с мужем, завтра же! А я подам заявление, что ухожу из порта. Большевики во всем невыносимо осложнили жизнь, но уж по части расторжения брака у них дело налажено блестяще – ведь довольно желания одной стороны, и в несколько дней все будет кончено… Получишь развод, и мы зарегистрируемся. Не пущу в больницу.
Теперь она с удивлением посмотрела на него.
– Знаешь, ты безумный какой-то! Тебе в твоем положении только жены и ребенка не хватало!
– Марина, ты меня любишь?
– Обожаю! – она потрепала его волосы, которые нравились ей своей гущиной и волнистостью.
– Почему же ты так отвечаешь?
– Милый, ну взгляни же трезво на вещи. Если я разойдусь с мужем, а ты уйдешь из порта, у нас не будет ни службы, ни зарплаты, ни жилплощади, ни вещей… ничего. Как же мы будем жить?
– Зато будет семья! Не бойся, Марина, не бойся! – и он бросился к ее ногам. – Дорогая, согласись! Увидишь, я найду себе работу. Понемногу все наладится. У меня будет теперь втрое больше энергии. Ты увидишь!
Но она покачала головой:
– Это все не так легко! Верить, что с милым рай в шалаше, может только тот, кто не испытал нужды, а я уже достаточно намучилась, когда осталась вдвоем с мамой после революции. Знаешь, я служила регистраторшей в какой-то гнусной поликлинике; на меня кричал каждый, кому было не лень. Получала я только пятьдесят рублей, домой возвращалась только в шесть часов, ела воблу и картошку, стирала сама большую стирку, сама мыла пол, ходила вся драная… Только два года, как я сыта и одета – с тех пор, как Моисей Гершелевич женился на мне. И опять возвращаться к тому же!
– Ах, вот как ты говоришь! Ты, значит, так боишься лишений и трудностей?
– Я не боюсь, это не то слово. Какое же это счастье, если всегда нужда, всегда грязная работа, всегда опасения?
– Ну а моя любовь? Ты в ней никакого счастья не видишь?
Она повертела золотой браслет на своей руке – он до сих пор еще не видел на ней этого браслета…
– Ты сам сколько раз говорил, что твое положение ненадежно! – сказала она.
– Марина! Я могу обещать тебе, что отдам все свои силы, всю жизнь тебе и ребенку, но поручиться, что я не буду сослан или снова заточен – я не могу. Это может случиться в любой день! Если ты этого боишься, тогда делай аборт и оставайся с Моисеем Гершелевичем.
Она молчала.
– Так, значит, один пролетариат будет множиться, а мы осуждены на вымирание! – в каком-то отчаянии воскликнул он. – Мы уже боимся иметь потомство! Бедная Россия! Если ее женщины измельчали, тогда, в самом деле, конец нашей Родине! Русские женщины были всегда на высоте!
– Какой ты неблагодарный, что так говоришь! Я так тебя желала. Я тебе отдалась, зная, что ты после лагеря, что так давно не было у тебя ни минуты любви! А ты меня же упрекаешь!
– А я в ответ на все это делаю тебе предложение. Ты этим недовольна? Так чего же ты хотела от меня?
– Я не «недовольна», я очень тронута, но я не могу. Пойми, не могу пойти на такое безумие. Оставлять ребенка, когда нет никакой уверенности в завтрашнем дне, никакой уверенности в безопасности, никаких средств к жизни!
Он встал с колен.
– Как хочешь. Я сказал все, что может желать услышать женщина в такую минуту! Больше мне сказать нечего. Но знай, если ты сделаешь операцию, а разорву с тобой.
– Это почему?
– Не хочу. Ты не хочешь от меня ребенка, ты мне отказываешь в своей руке, ну а я не хочу этих встреч. Мне твой отказ оскорбителен. Вот и все.
– С операцией уже решено: я записана на койку. Завтра в двенадцать часов Моисей Гершелевич повезет меня.
– Моисей Гершелевич? А как же он понял все это?
– Ну… Я сумела представить дело… втерла ему очки… – и она повертела рукой перед его глазами.
Его передернуло от этой фразы, которая показалась ему циничной.
– Я не могу поверить… это не может быть, чтобы ты в самом деле решил разорвать со мной! – сказала она после минуты раздумья.
Из коридора послышался звонкий голос Мики, препиравшегося с дворничихой, которая кричала, что он не снял калош и наследил по всему коридору. Марина вскочила и пошла навстречу мальчику, который весело поздоровался с обоими.
– Поцелуй Нину, Мика, и скажи, что мне очень хотелось с ней поговорить. До свидания, Олег Андреевич.
Олег подал ей шубку и надел ботики. Как будто затем, чтобы закрыть дверь, он пошел следом за ней. В кухне вертелась Катюша, бросая любопытные взгляды. Он вышел за Мариной на лестницу.
– Марина, еще раз прошу тебя – одумайся! Ты потом пожалеешь! Оставь ребенка, разведись с мужем, и я отдам тебе жизнь!
Она стояла, опустив голову и разглядывая хвостики своей муфты. Он взял ее руку:
– Ну? Согласна?
Не поднимая глаз, она отрицательно покачала головой. Он выпустил ее руку и пошел наверх, она – вниз. «Никогда он не разорвет со мной, – думала она, медленно спускаясь, – достаточно мне будет на одну минуту остаться с ним наедине и броситься ему на шею, и он снова мой. Теперь я его уже знаю. Как страшно будет завтра!» И слезы все-таки наворачивались на глаза.
Он не вошел в кухню, а сел на подоконник грязной лестницы, забывая, что окно выбито, а он без шинели. «Так. Отказ! Впредь мне урок – в моем положении в любви не объясняются! Боже мой, какая пустота впереди!»
Вечером Нина сказала Олегу:
– Вы можете поздравить меня – я официальная невеста Сергея Петровича. У меня установились самые лучшие отношения с его матерью, и при первой возможности мы обвенчаемся. Только когда это будет – я не знаю! – и она вздохнула.
Он поцеловал сначала одну ее руку, потом другую:
– Очень, очень рад за вас. Значит, не перевелись еще на Руси женщины типа жен декабристов, которые готовы идти за любимым человеком даже в Сибирь.
– К сожалению, я не могу сделать этого, – сказала она, – у нас в СССР даже добровольная ссылка – непозволительная роскошь. Если я оставлю работу, нам нечем будет жить: и Мике, и мне, и ему – у него пока нет работы.
– Всего важнее, что вы не побоялись связать с ним свою судьбу. Из этого он может видеть всю глубину вашей привязанности. Какая моральная поддержка! Я уверен, уверен, что у вас еще будут счастливые дни, – и опять он стал целовать ее руки, а сердце у самого болезненно сжалось: «То, чего не получил я! Та – другая – побоялась!»
– Я не ожидала, что вы будете поздравлять так горячо и искренне. Я думала… память брата…
– О нет! Сначала, когда я вернулся у меня было это чувство; но когда я присмотрелся к вашей жизни и увидел какая вы мученица, я всей душой стал желать вам только счастья. И потом, если бы вы выбрали человека из враждебного лагеря – преуспевающего большевика – была бы профанация памяти… но для белогвардейца, сосланного… Я рад!
Зазвонил телефон и по репликам Нины, Олег понял, что с ней говорит Марина.
– Да… а что с тобой? Потом скажешь? Хорошо, приду. Непременно сегодня? Но ведь сейчас уже 9 часов. Да что случилось? Пришлешь за мной машину? Спасибо, – и она повесила трубку.
«Может быть, Марина передумала и хочет передать это мне через Нину?» – подумал он.
Нина не возвращалась долго, но он не ложился, дожидаясь ее. Услышав ее шаги, он вышел в коридор снять с нее пальто и надеялся, что сейчас наедине она передаст что-нибудь ему. Но она сказала только:
– Сейчас такой холодный ветер – я зазябла! – и прошла к себе.
«Ни слова! – думал он, стоя в коридоре, – ей скучно стало со стариком, поиграла со мной и только! Она, конечно, сказала Нине про беременность. Зачем бы иначе она вызывала ее? Теперь Нина вправе считать меня подлецом! Но не оправдываться же мне перед ней! Как бы мужчина себя не держал в этом случае – в виноватых всегда окажется он!»
Нина вышла в коридор с чайником.
– Хочу согреться, выпить горячего, – сказала она.
Он вопросительно взглянул на нее: «Знает ли она, что я честно предлагал брак?» Она встретила его взгляд и, по-видимому, угадав его мысль, пожала его руку:
– Вас ни в чем нельзя упрекнуть. Марина сама не знает, чего она хочет.
На следующий день Олег должен был идти в поликлинику выписываться на работу, но, против ожидания, его задержали еще на три дня, которые он провел то за книгой, то за шахматами, то за 196 колкой дров, и, наконец, вызвался исправить электропроводку в комнате Нины, не зная, чем заглушить тоску. На третий день, находясь на кухне, он подошел открыть дверь на звонок и увидел перед собой Моисея Гершелевича в прекрасной шубе с каракулевым воротником. «Сейчас будет объяснение!» – подумал он, и в уме его уже составилась фраза: «Готов дать вам удовлетворение, в какой бы форме вы бы ни пожелали!» Но еврей протянул ему руку и, улыбаясь золотыми зубами, сказал:
– А, уже дома! Ну, как здоровье? Ждем, очень ждем. Вас заменяет один юноша, с работой плохо справляется. Когда думаете выйти?
– Завтра иду в поликлинику. Буду просить выписать на послезавтра.
– Нет, нет. Торопить врачей никогда не надо – здоровье прежде всего. А к первому мая я постараюсь выписать вам премиальные, чтобы вы могли поправить свои дела.
– Благодарю, не надо. Я еще так недавно работаю… На вас нарекания будут из-за меня.
– Устроим все, устроим. Как-никак, имею некоторые права. А скажите, Нина Александровна дома? Меня командируют в Москву, а у меня жена больна – хочу просить, чтобы Нина Александровна ее навестила.
Олег повел его к Нине.
– Ну, что Марина? – было одним из ее первых восклицаний.
«Ну, я при таком разговоре могу показаться лишним», – подумал Олег и пошел из комнаты, но у двери намеренно задержался, закуривая. Муж отвечал:
– Не совсем благополучно. Выскабливание делал сам профессор, а между тем она температурит. Хотел просить вас навестить ее завтра. Там впускной день. Передайте ей эти груши и виноград.
Олег вышел.
Он стоял на табурете в коридоре, натягивая провода, когда Нина и Моисей Гершелевич вышли из комнаты и остановились у вешалки. Он говорил:
– Как я умолял ее не делать этого! Согласитесь, что уж мы-то при нашем материальном положении можем позволить себе иметь детей! Я специально поехал к ювелиру, купил ей браслет за пятьсот рублей, обещал после родов серьги – ничего нельзя было с ней поделать. А теперь вот целый день плачет и только температуру себе нагоняет. – При этом он весь как на дрожжах подымался от гордости – одинаково, как за материальное преуспевание, так и за мнимое отцовство. Олегу показалось, что было что-то недостаточно корректное в том, что он говорил все эти интимные вещи, не стесняясь присутствия постороннего человека; было что-то несколько бестактное в том, что он упоминал о материальном положении и привел цифру за браслет; была излишняя самоуверенность в том жесте, каким он перебросил одну из груш Мике; почему при этом он целовал руку Нине?
«Процветающий еврей среди разоренных, обездоленных русских дворян! Знамение времени!» – думал Олег. И все-таки не мог не чувствовать большую человечность и отзывчивость в этом еврее.
Доктор прописал Наталье Павловне укрепляющие сердечную мышцу впрыскивания. Решили обратиться опять к Елочке, так как Наталья Павловна питала ужас перед районной амбулаторией, в которой никогда не была. Елочка охотно согласилась делать инъекции, но заранее предупредила, чтоб об оплате речи не было. Материальное положение Елочки было не слишком затруднительно: кроме обычной зарплаты операционной сестры в больнице постоянно подворачивался частный приработок в виде ночных дежурств у послеоперационных больных, которые хотели обеспечить себе индивидуальный уход. Это не запрещалось, и таким путем Елочка всегда могла подработать, как только ощущала необходимость. Визиты к Бологовским давали ей возможность ближе сойтись с Асей и понаблюдать заинтересовавшую ее семью, но та натянутость, которую она ощущала в этом доме, не ослабевала. Елочке импонировало достоинство, с которым держалась Наталья Павловна, тем не менее, она скоро вывела заключение, что старая дама деспотична в обращении со своими домочадцами. Француженка кружилась вокруг нее, словно фрейлина вокруг императрицы: она, по-видимому, еще глубже Аси усвоила родовую иерархию, и видеть Наталью Павловну горделивой матроной, командующей своим маленьким двором, доставляло ей своеобразное тщеславное удовольствие. «Она готова, кажется, вовсе забыть о собственном отдыхе ради того, чтоб «son excelance [36]» была во всем величии и чтобы все бывающие здесь видели, как соблюдается в этой семье родовой этикет», – думала Елочка. Каждый раз во время ее визита по знаку Натальи Павловны Ася или француженка вкатывали в спальню маленький чайный столик, как если бы дело происходило в великосветском будуаре девятнадцатого века. Этот архаический столик с севрским сервизом на фоне давно не ремонтированной, несколько запущенной комнаты, и усталая француженка, раскладывающая жалкую повидлу на очаровательные блюдца, а рядом – Ася, натирающая паркет или стирающая пыль с бабушкиных бесчисленных овальных миниатюр, казались Елочке очень характерными штрихами и вызывали иногда досадливую жалость и тревогу за будущее Аси.
В одно из таких чаепитий около несчастного столика в комнату вбежала девушка, закутанная в деревенский платок и в валенках, и Елочка с удивлением узнала кузину Аси.
– Что? Что? Рассказывай! – бросилась к ней эта последняя, а Наталья Павловна, ставя чашку на блюдце, осведомилась:
– Eh bien, Helene? [37]
Девушка разразилась жалобными восклицаниями.
– Я больше не буду переодеваться! Ни валенки, ни платок нисколько не помогают. Он меня уже запомнил, а прежде чем давать направление, все равно смотрит в анкету! Он такой противный, этот Васильев, такой противный! Если б вы его только видели!
Трудно было понять что-нибудь из этих детских причитаний, Елочка стала расспрашивать, и ее тут же ввели в курс дела.
– Чтобы такое придумать? – проговорила она, разбирая свой шприц. – Являться с дальнейшими просьбами бессмысленно. Вам надо бы прибрести каким-либо путем очень дефицитную специальность – вот тогда можно было бы действовать иначе… Мне пришла сейчас в голову одна мысль… – и она изложила план, который состоял в следующем: в больнице, где она работала, было три рентгеновских отделения с очень квалифицированным персоналом. Рентгенотехники были перегружены работой и год назад с разрешения заведующего взяли к себе в ученицы стажеркой молодую девушку, она проработала у них бесплатно год, а затем при первом расширении штатов устроилась у них же на службу, так как работой ее все были довольны, а с биржи на их обязательный в то время запрос никого не прислали за неимением специалистов. Хорошо, если бы удалось проделать тоже с Лелей! Дядя Елочки – старший хирург, весьма уважаемый в больнице, – наверно, не откажется попросить своего приятеля-рентгенолога взять Лелю к себе в ученицы, а как только она овладеет специальностью, можно будет устроить ее работать, минуя биржу с тов. Васильевым, поскольку специальность дефицитная и рентгенкабинеты переманивают друг у друга рентгенотехников. Все пришли в восхищение от этой выдумки. Леля и Ася стали вырывать у Елочки шляпу и муфту, упрашивая еще посидеть и поболтать с ними, но Елочка все-таки убежала, преследуемая своей преувеличенной деликатностью и самолюбивым опасением показаться навязчивой.
«Эта семья, конечно, не из передовых, – думала она, выходя из подъезда, – не из тех либеральных помещичьих семей, где дочери-девушки шли на Бестужевские и медицинские курсы и работали после в земских больницах и школах, как покойная мама, например. Военная аристократия! Совсем иная социальная прослойка, чем наша семья. При прежних условиях Ася и Леля блистали бы в светских салонах, а в настоящее время дезориентированы настолько, что не могут уяснить себе обстановку и найти место в жизни. Да это и в самом деле нелегко при классовой борьбе, поставленной у нас во главу угла». Раздумывая над своими странностями, Елочка видела в себе готовность на любую жертву не только ради Аси, но и ради окружающих Асю, и в частности ради Лели, – неудачи на бирже и изящество этой головки с челкой на лбу и с капризной линией губ упирались в знаменитое «похоже», и Елочка начинала испытывать и к Леле чувство, родственное чувству к Асе. «Как это вяжется с моею замкнутостью и откуда берется? – спрашивала она себя. – Добиваться и просить мне с моею гордостью противно настолько, что я неспособна отстаивать собственные интересы, а вот ради чужой мне девушки – могу. Как только затрагиваются тайники моей души, где покоятся обожание героизма и «похоже», начинают звучать струны совсем иные, чем на поверхности, где я колючая и злая. Для тех, кого я люблю, я, по-видимому, могу быть самоотверженна, но таких избранных немного! Доброты лучистой, изливающейся безразлично-одинаково во мне нет». Ей вспомнилась женщина, которую она видела накануне, пробегая через приемный покой больницы. Это была крестьянка, в домотканой холстине, цветном платке и зипуне, с котомкой за плечами. С ней был мальчик – загорелый, русоволосый с темными, печальными глазами. Ему было лет двенадцать. Мать привезла его на операцию и теперь прощалась с ним около санпропускника. Глаза ее были такие же темные и печальные, как у сына. Вековая скорбь и страшная тревога смотрели из них, когда она обнимала мальчика, который в свою очередь обхватил руками мать, как будто ища у нее защиты. Когда Елочка пробегала обратно, мальчика уже увели, а мать сидела на скамейке, и слезы текли ручьями по загорелым худым щекам красивого лица… Толстая равнодушная санитарка сидела тут же и урезонивала ее:
– Ну чего ты? Чего, глупая? Медицина нонече сильна, лечат хорошо. Сперва, вишь, осмотрит ординатор, завтра поутру; потом, глядишь, прохвессору покажут – не сразу на стол. Нонече все для народа! Уход за им будет, какой тебе и не снится: с кровати встать ни в жисть не позволят! Все подносить станут; потому – медицина! А ты плачешь!
Елочка остановилась, и санитарка увидела ее.
– Вот и сестрица тебе то же скажет. Ейный папаша первеющий какой ни на есть хирург. Вот проси, чтобы он твоего сынка сам резал, дюже горазд в этом деле.
Женщина обратила испуганный и умоляющий взгляд на Елочку и бухнулась ей в ноги…
«Я была слишком суха, – думала теперь Елочка, – я заторопилась сказать: «Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято», – правда, я пожала при этом ее руку, но этот жест непринятый в простонародье вряд ли сказал ей что-нибудь! Нет во мне сердечности и простоты, а вот теперь забыть эту женщину не могу! Я никогда ничего не забываю – счастливые люди, которые это умеют!»
«Странно, что мое сострадание заснуло теперь. Я стала прекрасным профессионалом и только!» Ей на память пришел еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат. Ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, пока она впрыскивала обезболивающее и помогала стаскивать разорванную в клочья одежду. Но только на несколько минут. Когда она села заполнять историю болезни, она увидела в рубрике слово «партийный с 1918 года» – и все в ней снова омертвело. «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я властна вложить ее куда сама захочу. Если придут опять великие бои – воскреснет сестра милосердия, а сейчас я – медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь! Идеалы всепрощения и кротости меня не привлекают, они хороши только при великой всечеловеческой любви, а у рядовых людей терпимость, например, происходит очень часто просто от безразличия и безыдейности. Вот у нас в больнице независимо держаться только дядя да терапевт Ипатов, все остальные – жалкие людишки: куда ветер дует, туда и они. Впрочем, вот еще один и этот, кажется, всех независимей!» Она думала это, входя в подъезд больницы и встречая взглядом величественную фигуру больничного швейцара. Швейцар этот – бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, с красивыми благообразными чертами, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высокопоставленных особ и так наметал свой глаз, что лучше любого агента огепеу распознавал «господ» от «простых», в каком бы виде господа не появлялись перед ним. Он считал для себя унижением приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью – поклониться «бывшему» человеку. Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом старых профессоров. Дядя Елочки пожилой хирург, еще сохранивший манеры и выправку царского офицера, также попал в это число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторые и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных». Их объединяла притом угадываемая ими друг в друге непримиримая ненависть к существующему строю. Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.
– Пожалуйте, Елизавета Георгиевна! – сказал он теперь,- Дяденька ваш уже ушли недавно. Наказали передать вам, чтобы вы к им обедать завтра пожаловали». И снимая с Елочки пальто, прибавил: – Зять из Москвы вечор воротился; рассказывал, что Страстный монастырь и Красные ворота вовсе снесли, Сухареву башню и Иверскую Матушку тоже срыли, а в Кремль не токмо что не пущают, а у ворот караулы стоят, и по Красной площади милиция шмыгает -спокойно не пройдешь. Зять приостановился было, чтоб взглянуть на Спасскую башню, ан милиционер к нему: «Гражданин, здесь останавливаться воспрещается!» Трусы они, Елизавета Георгиевна, как я погляжу. Покойный император Александр Александрович всегда-то повсюду езживали: и в церковь, и в Думу, и на гвардейские пирушки. Я на козлах, да два казака позади – только и есть! А ведь знали же они, как убили их папеньку. И сами Александр Николаевич после десяти покушений все один езживали, а как в одиннадцатый раз бомбу в Их Величество бросили – и только были с ними адъютант и те же два казака. Ни в жисть не прятались, русские были люди – не то что нынешняя мразь: жиды да прочие грузины!
Елочка оглянулась и прижала палец к губам, но швейцар не пожелал снизить голоса:
– А я не боюсь! Меня и то моя старуха донимает: я, говорит, домой спешу и слышу через открытую форточку, как ты в комнате советскую власть ругаешь. Голос больно у тебя зычный, говорит, и уж будет нам от твоего голоса беда неминучая. А я так полагаю, что это все в руках Господних.
– Вы молодец, Орефий Михайлович, побольше бы таких, как вы, – сказала Елочка и подумала: «Завтра же у дяди переговорю по поводу Лели».
Ходатайство ее увенчалось успехом. Хирург обещал не откладывая поговорить с рентгенологом. Елочка тотчас побежала сообщить радостную весть, но в нескольких шагах от подъезда Бологовских ей мелькнуло свежее личико и кокетливая шляпка, увенчанная esprit; старенькое пальто не вносило диссонанса, оно усиливало интерес.
– Леля!
Девушка обернулась. С ней был долговязый молодой человек, который тотчас потянул руку к фуражке. Леля представила его, говоря:
– Валентин Платонович Фроловский, мы знакомы еще с детства.
Она выслушала и поблагодарила Елочку очень мило, но сдержанно, если не холодно.
– Довольны вы, милая маркиза с мушкой на щечке? – спросил молодой человек.
– О да! И больше всего тем, что, наконец, нанесен удар домашнему монастырскому режиму: у нас все знакомства просеиваются, как сквозь сито, а Сергей Петрович даже музыку насаживал только самую возвышенную, начиная с этих скучных фуг и кончая Китежем, – капризные губки по-детски надулись.
– Милое дитя, могу вас уверить, что на советской службе не слишком весело.
– Поживем – увидим! Вон там идет полковник Дидерихс, – и, кивнув Елочке, Леля ускользнула в сторону, как изящное видение. Молодой человек сказал, скандируя:
– Гвардейский полковник продает газеты на улицах, – красивым жестом поднес к кепке руку и поспешил за Лелей приветствовать полковника.
Елочка взглянула ему вслед и увидела высокого худого старика. У него было странно длинная шея, большие скорбные глаза под мохнатыми бровями напоминали чем-то глаза затравленного зверя. Сумка почтальона, надетая через плечо, не могла скрыть военную выправку и остатки гвардейского лоска.
Направляясь к Бологовским, Елочка рассчитывала на задушевную теплую минуту и веселый щебет за чайным столом и, брошенная теперь посредине тротуара, почувствовала себя разочарованной и уязвленной.
«Аристократы! Как они замкнуто держатся!» – с неожиданной досадой подумала она, забывая, что до сих пор щетинилась сама, упорно отказываясь от приглашений сесть за чайный стол. – В этой Леле что-то декадентское!»
Идти к Асе теперь было не для чего, и она направилась к Анастасии Алексеевне, чтобы передать ей приготовленные для штопки носки. Анастасия Алексеевна по своей привычке тотчас начала охать и жаловаться, при этом она упомянула, что проработала несколько дней сестрой-хозяйкой в больнице имени Жертв революции.
– Понадеялась я, что поработаю там, но сотрудница, которую я замещала, почти тотчас поправилась. А мне там обед полагался, и работа нетрудная – сами знаете – порции больным раскладывать, – две слезы выкатились из красных глаз.
Елочка озабоченно смотрела на нее, и чувство неприязни опять перемешивалось в ней с жалостью.
– А как здоровье? – спросила она.
Анастасия Алексеевна поднесла руку к голове.
– Нехорошо… Все что-то мерещится. Темноты боюсь, одна в квартире оставаться боюсь. Недавно соседи все поразошлись, и от единой мысли, что я в квартире одна, такой на меня страх нашел, что я вылетела на лестницу, а дверь, не подумавши, захлопнула. Ключа с собой у меня не было, а замок французский – два часа это я на лестнице в одной блузке продрожала, пока соседи не подошли. Странные рожи какие-то лезут: раздуваются, ползут из углов. Только и мысли, что, как сейчас, там, в углу на кофре надуется страшный лиловый старик, повернусь, увижу – так уж лучше не поворачиваться! А то, как бы в кухне под столом та рожа, вроде скользкой большой лягухи, не затявкала опять: плюнь на икону, плюнь на икону!… Ничего этого другой раз и нет: я повернусь – кофр пустой, и под столом никого… а вот навязывается в мысли… что тут будешь делать! Я ведь с детства с темнотой путаюсь. Впервые это ко мне пришло, когда я еще гимназисточкой была: билась, я помню, раз над арифметической задачей. Знаете, какие бывают сложные, к концу арифметики… Вдруг это откуда ни возьмись пришло мне в голову попросить, шутки ради, помочь мне нечистую силу: «Помогите, – говорю, – уж как-нибудь рассчитаюсь!» Только сказала, и так это быстро уяснилась мне вся задача, а за ней и другая. Ровно занавесочку в мозгу отдернули. Ну, решила и решила. А ночью вижу около своей кровати огромную рожу и пасть раскрыта: «Дай мне есть», – говорит. Жили мы тогда на самой окраине Пензы, мать сама пекла хлебы. В этот день как раз испечены были, лежали накрытые полотенцем. Я отхватила и бросила ему. Утром проснулась и думаю: «Экий противный сон привиделся!» Вдруг слышу, мать кричит: «Дети, кто хлебы трогал? Не могли ножом отрезать? Обезобразили буханку, и полотенце на полу!» Она ругается, а я ни жива, ни мертва! Весной причащаться пошла, вдруг кто-то мне ровно бы в самое ухо: «Выплюни, а ну-ка выплюни!» Дай, думаю, попробую – взяла и выплюнула. Ага, вздрогнули небось?!
– Да, вздрогнула, ведь это кощунство – плюнуть на портрет человека и то непростительно, а Дары – святыня для такого огромного числа людей! Не понимаю, зачем вы это сделали? Пустая, проходящая мысль – зачем давать ей ход?
– А сама не знаю для чего. Так просто. Тогда все нипочем было – бегаю да хохочу, а вот теперь расхлебываю. Кабы муж другой человек был, думается мне, и теперь ничего бы не было. Крымская история очень уж нервы поиздергала. Помните, говорили мы с вами про поручика Дашкова? Я тогда фамилию его вспомнить не могла?
Елочка мгновенно выпрямилась, как струна.
– Помню. И что же? Его видели?
– Представьте! Как раз ведь толковала, что его никогда не вижу, да тут-то и увидела!
– Как это было? – брови Елочки сдвинулись, и голос прозвучал строго.
– Разливала я больным чай, а санитарки разносили; после ужина это было; взглянула этак вперед, да за дальним столом вдруг вижу – сидит среди других, в таком же сером халате, что остальные; ну как живой, совсем как живой.
– Однако какой же? Одно из ранений у него было в висок, голова была перевязана. Таким и видели?
– Нет, перевязан не был, да только – он. Помню, след от раны мне в глаза бросился – шел от брови к виску. Кабы не знала я, что убит, подумала бы, что живой человек. Малость только постарше стал.
– Странно! – прошептала Елочка. – Стал старше, зарубцевалась рана… Не похоже на галлюцинацию. Неужели же не подошли, не заговорили? Не справились в палатном журнале? – а про себя она подумала: «Ничтожная! Жалкая! Эти клопы на стенах – ее достойные атрибуты».
– Анастасия Алексеевна, отвечайте же мне!
– Испугалась я, Елизавета Георгиевна. Помнится, чашку выронила и расколола. Засуетились санитарки; дежурный врач подошла и спросила, что со мной, а когда я снова взглянула – никого за столом уже не было.
– Ну, а на другой день?
– А на другой день я уже не работала – это было в канун расчета.
Мысль Елочки работала лихорадочно быстро: если бы она видела его в один из многих дней, это была бы явная галлюцинация, но его появление в последний день могло произойти оттого, что ему с этого только дня разрешено было выйти в столовую. Неужели в самом деле он? Надо сбегать в больницу «Жертв революции» и справиться, не было ли там на излечении Дашкова. И как будто мимоходом она спросила:
– А вы там на каком отделении работали?
– Подождите… Вот и не припомнить… Плоха я стала… На терапевтическом.
– Этот случай показывает только одно – подобные разговоры вам безусловно вредны, – сказала авторитетно Елочка.
Раздался стук в дверь, и Анастасия Алексеевна подошла отворить, Елочка услышала ее восклицание: «Ты? Вот не ждала!» Она обернулась на дверь и увидела человека, которого там, давно, в Феодосии, ей приходилось видеть ежедневно в часы работы. Она, как ужаленная, вскочила. Он успел измениться с тех пор: она привыкла видеть его в офицерской форме, а теперь он был в сером помятом пиджаке; не было прежней выправки, слегка облысели виски, и какое-то выражение гнусности показалось ей в слегка обрюзгшем лице… Он выглядел теперь почти мещанином. Вот он обвел глазами комнату и увидел ее.
– Кого я вижу? Сестра Муромцева! – и сразу же, быть может под наплывом им самим неосознанных ассоциаций, что-то прежнее, офицерское, мелькнуло за обликом измочаленного советского служащего: по-офицерски он выпрямился, подходя к ней, щелкнул каблуками и вытянул по швам руки.
Елочка схватила пальто, брошенное на стуле, и поспешно пошла к двери с гордо поднятой головой… Чтобы она пожала руку предателю Злобину, который выдавал палачам «чрезвычайки» последних русских героев? Никогда! Этой чести он не удостоится!…
Муж и жена взглянули друг на друга.
– Что это она? – спросил он. – А впрочем, понимаю: ты тут вероятно напевала ей в уши, что я бросил больную жену. Я ведь знаю, ты жалуешься на меня всем и каждому.
Она молчала, несколько сконфуженная.
– Мне это, однако, безразлично. Когда она получше к тебе присмотрится, она сама поймет кое-чего. Вот я принес тебе пятьдесят рублей, – и он выложил на стол деньги.
– Спасибо, Миша. Я знаю, что умереть с голоду ты мне все-таки не дашь, – нескладно пробормотала она.
– Налей мне чаю. Устал я, – сказал он и сел к столу.
Она угодливо засуетилась около буфета. Он пил молча и как только отодвинул стакан, тотчас взялся за фуражку. Она загородила ему дорогу:
– Как? Уже уходишь?
– А ты чего еще захотела? – усмехнулся он. – Ну, нет, голубушка: своими разговорами о мертвецах и лягухах ты мне давно весь вкус отбила. Кстати, никакого Дашкова в больнице Жертв революции на излечении не было, я осведомлялся: при мне просмотрели списки за весь месяц всего терапевтического отделения. С ума окончательно сходишь, моя дорогуша! Ишь, какие красавчики видятся ей наяву! Больше я тебе заместительств подыскивать не буду: с тобой недолго в историю замешаться!
Елочка между тем была вся охвачена тревогой: «Неужели жив? От этой мысли можно с ума сойти! Что я должна делать, если скажут – такой был? Не думать, не думать! Сначала я узнаю. Завтра же сбегаю туда». Но когда на следующий день она забежала со службы домой, намереваясь тотчас отправиться в справочное больницы, то увидела Анастасию Алексеевну, ожидавшую ее в передней.
– А я к вам… Вы ушли, не простились. Не рассердились ли вы? – как-то униженно начала она.
Елочка отворила ключом дверь своей комнаты и попросила нежданную гостью войти.
– Вы вольны принимать у себя кого вы желаете. Странно было бы, если бы я сердилась. Но, я полагаю, вы поняли почему я не захотела пожать его руку?
– Это я поняла, но и вы поймите, что я не могу не принимать его, если он время от времени все-таки приносит мне деньги.
– Совершенно верно, если вы берете от него деньги, вы не можете не принимать его. Но я лично нахожу, что брать деньги можно только от человека, к которому питаешь очень большое уважение.
– То, Елизавета Георгиевна, вы! Вы, известно уже, – первый сорт, отборные чувства! А я о себе не обольщаюсь: второсортная я. Это как в магазине чая пакеты: этот – цейлонский, этот – экстра, а этот – дешевенький.
Высокомерный взгляд Елочки не смягчался. «Как легко она себя принижает. Ее представления о первом сорте чем-то напоминают мое «похоже». Только я-то не считаю себя ниже Аси, напротив, я совершенно уверена в высокой пробе моих чувств». Анастасия Алексеевна между тем продолжала:
– Я и круга не того, что вы: мои родители простые лавочники были. Им невесть какой честью показалось, когда я за врача замуж выскочила. Кабы он кадровый военный был, а не по призыву, мне бы и не видать его, как своих ушей. Зачем я от него деньги беру? Да ведь я, как-никак, с ним прожила двадцать лет, я его от тифа спасла: сколько около него бодрствовала, насильно на постели удерживала… А теперь болею я. Мое состояние никуда не годится, он сам говорит. Почему же не принять помощь? Вот этот… как бишь его? Дашков, поручик – муж осведомлялся – такого на излечении не было; значит, опять галлюцинации.
– Что? Не было? Не было! – голос Елочки оборвался. – А вы зачем рассказывали вашему мужу?
– Почему же не рассказать? Рассказала.
– Так, очень хорошо! Вы рассказали, а он отправился наводить справки, – и молодая Валкирия грозно засверкала глазами.
– Ох, уж вижу я, что вы, Елизавета Георгиевна, опять сердитесь, а вот за что? Ну пошел, спросил; там просмотрели по книгам за текущий месяц и ответили, что такого не было. Только и всего!
– А зачем он осведомлялся? – воскликнула она. – Ведь не зря же пожилой, занятой человек таскался за сведениями? Безусловно, он имел цель: он хотел снова выследить офицера, который однажды каким-то чудом ускользнул из его рук. Допустим, ему сообщили бы, что такой человек был, и при нашей невыносимой системе протоколирования выложили бы тотчас и адрес, и место работы. Что ж было бы дальше – как вы полагаете?
– Да ведь его же не оказалось! Стоит ли толковать? – хныкая, твердила Анастасия Алексеевна.
– Да, его не оказалось, зато гнусность вашего супруга оказалась налицо! Готовность свою к новому предательству он доказал со всей очевидностью, – яростно обрушивалась Елочка. – И вот что я вам скажу, Анастасия Алексеевна: наши с вами отношения кончены. Я больше не хочу ни видеть этого человека, ни слышать о нем, а вы, по-видимому, не так уж редко видитесь. Вы способны передавать ему и наши с вами разговоры… Вы удивительно беспринципны! Нам лучше прекратить знакомство.
– Ох, Елизавета Георгиевна! Легко вам говорить о принципах, вы молоды, здоровы, квалифицированны, твердо стоите на ногах… А вот были бы в моем положении, не то б запели1
– Всегда буду говорить то же самое!
– Не зарекайтесь! Ну что ж, я пойду! Оттолкнуть человека очень просто – чего проще-то! Обещали помочь: собирали работенку, жалели, угощали, а чуть раздосадовались – и гоните! И никакой жалости. А еще мужа моего за жестокость осуждаете, он подобрей вас, как посмотришь. Это ведь уже не в первый раз, что мне от дома отказывают, все знакомые открестились, – и она всхлипнула.
Елочка боролась с собой.
– Извините мне мою горячность, – сказала она наконец, протягивая руку. – Останемся друзьями. Я приготовлю вам работу. Только на квартиру к вам я больше не пойду. Приходите вы сами. Я буду вас ждать ужинать через неделю в пятницу. Согласны?
– Ну, спасибо вам, миленькая. Не сердитесь, моя красавица. Ведь я одинокая, – и она опять всхлипнула.
– Вы только должны обещать мне не говорить мужу, что мы с вами видимся, – продолжала Елочка
– Вот вам крест. Хотите икону поцелую?
– Нет, не надо. И запомните, поручик убит, забудьте все это.
Когда Анастасия Алексеевна наконец вышла, Елочка опустилась на стул и закрыла лицо руками.
Больного с такой фамилией не было! Конечно, не было! Безумно было надеяться. Она – сумасшедшая. Мы о нем говорили, вот ей и померещилось. Мир так пуст! – Под холодными пальчиками показались слезы. – Что это я? Неужели я еще не разучилась плакать? Перестань, глупая! Мертвые не воскресают!
Олег опять начал ходить на службу. Работа и дорога из порта и в порт с бесконечными ожиданиями трамвая занимали так много времени, что домой он возвращался не раньше семи часов вечера. Стараясь заглушить безотрадные мысли, он брался за книгу, роясь в библиотеке Надежды Спиридоновны, которая сверх ожидания к нему благоволила, то есть отвечала более или менее милостиво на его поклон и допускала к заветным шкапам, а иногда простирала свое благоволение до того, что спрашивала его какова погода? Обедал Олег на работе, в столовой для служащих, а ужинал вместе с Ниной и Микой по желанию Нины, которая нашла более целесообразным общее хозяйство. Теперь, когда он мог вносить свой пай, он с радостью согласился на это.
Недели через две после того, как он начал работу, он услышал раз в коридоре голосок Марины, которая, здороваясь с Ниной, чему-то смеялась. Впрочем, смех ее показался ему несколько искусственным. Как только она прошла к Нине, он поспешно оделся и вышел из дому. Весь вечер он проходил по городу и только к двенадцати часам, когда, по его расчетам, Марина уже должна была уйти, вернулся домой. Ни в каком случае он не желал ее видеть, не желал ни близости, ни объяснений. Он чувствовал, что она и как человек, и как женщина потеряла уважение в его глазах. Не любовь, и даже не уязвленное самолюбие, а уничтоженный хирургическим ножом ребенок, который мог привязать его к жизни и отогреть сердце, и сознание, что положение его настолько неустойчиво и опасно, что ему отказала даже та, которая была им безусловно увлечена, – угнетали его. Ведь она ради близости с ним пошла на измену мужу и все-таки предпочла нелюбимого старого еврея и операционный стол союзу с ним. «Не думаю, чтобы нашлась в прежнем Петербурге девушка, которая бы мне отказала! – думал он, вспоминая свое положение в обществе, своих родителей и себя в офицерской форме. – Но это было тогда! Теперь – все иначе! Оставь надежду навсегда, оттуда вышедший!» – говорил он себе, перефразируя Данте.
Когда Марина пришла в следующий раз, он поступил точно так же. Нина, конечно, поняла его маневры, хотя не заговаривала с ним об этом; точно так же она ни разу не упомянула при нем об Асе. «А ведь, по всей вероятности, теперь она нередко видела ее. Очевидно, я не жених и с точки зрения Нины – не удивительно!» – думал он. Из гордости он не спросил ни разу ни о Марине, ни об Асе и оставался в мучительной пустоте.
Однажды вечером он услышал из своей комнаты, как Нина разучивает романс: последняя фраза прозвучала, как вопль: «О, одиночество! О, нищета!» Впечатлительность его была теперь обострена – вскочив с книгой в руке, он стал ходить по комнате, повторяя про себя эту фразу. Мика сидел в это время над шахматной задачей и довольно грубо крикнул ему:
– Да сядьте же вы, наконец! Чего вы в глазах мелькаете!
Олег пристально посмотрел на мальчика и, не сказав ему ни слова, вышел. «Мика, очевидно, в качестве хозяина комнаты считает себя вправе кричать на меня! – думал он. – Этого еще не хватало при всех прелестях моей жизни. В первый же выходной день съезжу в Лесное: быть может, хоть там по коммерческой цене найду небольшой закуток. На это будет уходить половина моей ставки… Ну что ж! Опять сяду на хлеб и брынзу, но зато буду застрахован от грубостей». В проходной за роялем занималась Нина. Не желая ей мешать, он прошел в кухню, сел там на окно и взялся за книгу, стараясь успокоить взвинченные нервы. В кухне был только Вячеслав, который, стоя у примуса, по обыкновению зубрил что-то. Через несколько минут вошла, позевывая, Катюша и, увидев себя в обществе двух молодых людей, тотчас сочла необходимым уронить платочек. Олег, в которого слишком глубоко въелось светское воспитание, автоматически сорвался с места и поднял ей платок. «Боже мой, ну и духи! Это тебе не L’origan и не «Пармская фиалка», – подумал он и уткнулся снова в книгу. Катюша между тем просияла и присела на табурет, обдумывая следующий ход.
– А у меня пол-литра есть! Я бы угостила и сама выпила – одной-то скучно! – сказала она куда-то в пространство. Оба молодых человека продолжали читать.
– В «Октябре» идет «Юность Петра Виноградова». Вот кабы один из мальчиков хорошеньких сбегал за билетами, я бы, пожалуй, пошла.
Ни Олег, ни Вячеслав не шевелились.
– Ишь, какие кавалеры-то нонеча пошли непредупредительные! Уж не самой ли мне пригласить которого-нибудь?
Глаза Олега скользнули по ней с таким выражением, как будто он увидел у своих ног жабу. Вячеслав оставил книгу.
– Эх ты! Постыдилась бы! Комсомольский билет позоришь! Тут, поди, с балеринами водились, Кшесинскую видывали, а не таких, как ты. Нашла кому предлагаться!
Катюша немного как будто смутилась, но стала отшучиваться, Олег делал вид, что поглощен чтением. «Он меня за великого князя, кажется, принимает… Вот еще не было печали! А все-таки юноша этот мне положительно нравится, – думал он. – Куда, однако, деваться. Каждый атакует по своему… вот тоска! Пойти опять шататься по улицам? Пойду. Посмотрю на наш особняк».
Как только он вошел в комнату, чтобы положить книгу, Мика тотчас вскочил и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
– Олег Андреевич, извините меня, пожалуйста! Я был груб и очень об этом сожалею.
Олег был приятно поражен.
– Я рад, что ты имел мужество признаться, Мика. Я извиняю тебя, но скажи: почему ты так мало за собой следишь? Ты до сих пор не усвоил самых простых правил поведения, которые я знал в 7 – 8 лет. Несколько раз я с трудом сдерживал себя, чтобы не вмешаться во время твоих стычек с Ниной. Пойми, что не давая себе труда быть корректным, ты вредишь в первую очередь самому себе.
Пристыженный Мика опустил голову.
– Олег Андреевич, я ведь вас очень уважаю и я, право, же очень рад, что вы с нами живете. С вами и поговорить и в шахматы поиграть можно. Я сам не знаю, отчего у меня иногда так нескладно получается! А с Ниной… раздражает она меня и трусостью и суматошностью… Вот и вырывается досада. Не умею я владеть собой. Вы как будто удивляетесь, а у нас в школе все такие. Я еще из лучших – уверяю вас! Между собой у нас все без церемоний: толкаются, бранятся, галдят… никто не здоровается, вот как вы – ноги вместе и руки по швам; все этак попросту. Я все время в этом котле варюсь, вот и делаюсь грубым. Самому другой раз тошно!
– Не оправдывайся, Мика; ты не можешь сказать о себе, что не имеешь понятия о хорошем тоне, ты просто распускаешься. Большевизированный дворянин… совсем новое явление! В царское время гимназисты были вымуштрованы немногим хуже, чем мы – пажи и другие кадеты. Вот семинаристы – те уже были тоном ниже. Теперь же школьники имеют вид в лучшем случае приютских детей, а то так просто шпана. Неужели тебе нравится такая манера говорить и держаться?
Мика поднял голову.
– Вы смотрите только на наружную сторону, Олег Андреевич, а я вот думаю, что с моей стороны грешно быть таким недобрым с Ниной и вами. Придется, видно, каяться отцу Варлааму.
– Ну, в это я не вхожу. Это – дело твоей совести.
Но мысли Мики уже повернули в другое русло:
– А теперь я смываюсь! – заявил он. – Побегу на каток: кажется, немного подморозило; если же каток закрыт – махну ко всенощной. Передайте Нине, что уроки у меня уже сделаны, а то у нас и в самом деле не обходится никогда без скандалов, – и Мика живо «смылся».
Минут через пять к Олегу постучал Вячеслав.
– Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь – не поможете ли?
Олег быстро взглянул на него. Что это? Насмешка? Но глаза юноши смотрели на него выжидающе, в руках была книга.
– Садитесь, – сказал Олег.
Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание – с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики – «грызет гранит науки» – было очень метко. Олег невольно сравнил его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.
– Спасибо, – сказал Вячеслав, собираясь уходить, но взглянул на портрет матери Олега.
– Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ей похожи.
В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы на портрете была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к жене столяра. Тем не менее Олег ответил:
– Да, это моя мать.
Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.
– Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?
– Вот что! – сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. – Вы, по-видимому, уже знаете – я не сын столяра и не слесарь, я – поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня – сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками – не дам. Предпочитаю сказать прямо.
– Так вы в открытую перешли? Ладно. Я ничего определенного не знал – подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!
– Плохие – не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?
– Да ничего. Доносить я пока не намерен.
– Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?
– А причем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.
– Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.
– Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше огепеу молодцом работает.
– А если вы сигнализируете касательно меня – будет работать еще лучше.
– А я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.
– Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества, хотел бы я знать?
– Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.
И Вячеслав вышел.
«Я теперь в руках этого рабфаковца! – подумал Олег. – Сколько я мог заметить, он не лишен некоторого благородства, но разве он может перенестись в наше положение – в эту полную безнадежность – и учесть все опасности? Он вот делает намеки и такие прозрачные, что даже куриный ум этой девки может понять кое-что. Уж ни на ее ли великодушие рассчитывать? Игра, по-видимому, приходит к концу. Не хотелось бы только подвести Нину».
На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.
– Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, – сказала она. – Имейте только в виду, что придется стоять.
– Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика в Филармонии более пристойная, чем во всяком другом месте, туалеты более чем скромные, и никто уже ничему не удивляется с восемнадцатого года!
– Я не этого боюсь, – прибавила она. – А того, что музыка на вас очень действует. Смотрите же, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии.
– Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом у меня не хватит храбрости.
– Странное признание из уст Георгиевского кавалера! – сказала она и вручила ему билет.
Когда он вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он опять почувствовал, что ему не уйти от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. «Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде меня – такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде, она привлекла бы теперь всеобщее внимание». И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. «В зале нет ни одной дамы красивее моей матери», – думал он тогда. «Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом – ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Не буду думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься».
Он снова стал оглядывать зал. «Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют – только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» – вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие».
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая интеллигентные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице – это была девушка, не слишком молодая, которую никак нельзя было назвать красивой; внимание его привлек неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание – чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» – спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо en face…
«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та – особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.
Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая – он это чувствовал – уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать ни вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, – погибли. Свет заслонен»! ной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!… Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих: они исполни ли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти одно лицо – то, на которое он смотрит сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие – приподнять голову или пошевелить рукой, – тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите? Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой» Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Но вот эта сестрица… ее он тотчас узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь – через девять лет – она неожиданно снова перед ним.
«Я подойду к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Не допускаю, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра ко мне». На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему. Но жизнь не дала развиться в нем самоуверенности привычного победителя женских сердец – ни тогда, ни теперь он не верил этому.
Дирижер взмахнул палочкой.
«После окончания тотчас подойду к ней», – и стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся, публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее – пойду встану лучше у выхода». Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше?» Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.
Как могло случиться, что эта девушка, полуребенок, выманила у нее тайну, взяла над ней такую власть? Она, конечно, очаровательна – талантлива, чутка и ласкова, но легкомысленна и шаловлива; в ней нет тех глубоких подводных течений, которыми умеют жить те, для которых явления внутреннего мира значат больше внешней проходящей действительности. Она не живет на большой глубине, на действительность она смотрит с ожиданием. Если бы не ее талант и изящество, она бы была банальна. Это «если бы» заключает в себе очень многое, но…
«Мне не следовало открываться ей! Начнет, пожалуй, чирикать налево и направо о моей тайне!» – думала Елочка, слушая музыку. До сих пор она посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси: «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже, абстрактней оперы», – сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало – когда во втором отделении концерта началась Шестая симфония, сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! – с горечью подумала она. – Одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» И вдруг она вздрогнула: глаза ее скользнули по одному лицу, черты которого слишком врезались в ее память, чтобы их можно было не узнать.
«Боже мой! Неужели он? Нет, не может быть? Мне показалось!» Трепещущей рукой она схватилась за лорнет – несовременную, но неизменную деталь своего туалета. «Кажется, он… Он или кто-то исключительно на него похожий!» Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. «Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да, левого! Ах, если бы он повернулся немного, и я могла увидеть». И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет, и вот, наконец, он слегка повернул голову, и она увидела шрам на левом виске. Сомнения не оставалось – он! Так, значит, жив, спасся! Она оставила лорнет, и целый вихрь чувств и мыслей закружился в ней… Что было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала… «Я никем не интересовалась, никого не ждала, ни на кого не смотрела! Я забыла о себе, я не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Я все свои ожидания перенесла на ту сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он! женат. Обо мне, конечно, не вспоминает!» Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым: от нее не укрылись его худоба и бледность, заштопанный китель, по-видимому, еще старый – офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… очевидно, он после болезни. Теперь уже ясно, что это его видела Анастасия Алексеевна. «Боже мой, что же мне делать? Ведь я не решусь подойти, а больше уже не выпадет такого случая… Роковые минуты не повторяются – нельзя упускать их! Если я не подойду, я опять потеряю его след, и жизнь поползет безотрадно серой». Она понимала, что будет очень трудно снова перенести все чаяния на мистическую встречу в загробном мире и успокоить возмутившуюся, словно море, душу.
Прозвучали последние аккорды, раздались аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила головку, словно страус перед опасностью. На одну минуту ей как будто захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным… «Что же я делаю? Он мог бы увидеть меня и подошел бы может быть», – и снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь… Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять-десять, он не шел. Ясно было, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать «аминь» на эту встречу. Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то… Изредка подымая голову, тоскливо обводила глазами пустевший зал. Но вот потушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. И вдруг в ту минуту, когда она закрыла за собой тяжелую дверь, она услышала голос:
– Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?
Этот голос она узнала! Она вся задрожала и подняла глаза: он стоял перед ней с фуражкой в руке! Каждая жилка в ней затрепетала. Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него. Он иначе объяснил ее волнение.
– Это уже не в первый раз, что при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, – сказал он. – Тем не менее, это все-таки я.
Она не шевелилась. Строчки из стихов Блока звучали в ее сознании:
Падет туманная завеса,
Жених сойдет из алтаря,
И из вершин зубчатых леса
Забрезжит брачная заря.
Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!
Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.
– Вы меня не узнаете? Но ведь вы были, не правда ли, сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году?
– Я вас узнала… я… я только удивлена. Я вас считала погибшим, – прошептала она.
– Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?
Она кивнула головой, довольная этой корректностью.
– Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?
Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Он пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, характерной своей бесцеремонностью, и ей это понравилось.
– Сестрица… ах, что это я?! Извините за старую привычку.
– Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, – ответила она, и голос ее дрогнул.
– Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, – проговорил он опять с той же почтительностью.
– Елизавета Георгиевна Муромцева.
– Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой – всегда терпеливой, внимательной, чуткой, – вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.
«Так вот что!» – подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.
– Я так любила всю мою палату, – прошептала она, вытирая глаза, – для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом. А потом, когда поправилась, я так терзалась…
– Вы были больны… да, я помню, я о вас спрашивал.
– Даже теперь горько вспомнить, – шептала она, – это была жестокость свыше всякой меры.
– О да! Жестокими они быть умеют, – сказал Олег, и подумал: «Она не боится быть откровенной, она смелее меня».
– Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись? – спросила Елочка.
– Меня спас все тот же мой денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.
– Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго еще лежали?
– Всего я в госпитале был около трех месяцев, последние три недели уже при красных. При первой возможности – едва я смог встать на ноги – я поспешил оттуда убраться. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Василий устроился лодочником на пристани, а у меня сил еще совсем не было. Я почти все время лежал. Он приносил мне хлеб и воблу. У нас был план перебраться на лодках в Голисполийский лагерь, как только я поправлюсь настолько, что смогу грести и минует полоса штормов… Но мы этого не осуществили: хотя Россия стала для меня мачехой, но ведь еще недавно была матерью!
– Я понимаю, понимаю вас! Что же дальше? Эта предательская регистрация – являлись вы на нее?
– Нет, на эту удочку я не попался, что, впрочем, ничему не помогло: нас все равно выследили и задержали.
– Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?
– Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.
Она остановилась.
– Соловки! Соловки! – и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег быстро поднял.
– Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.
Щеки Елочки слабо вспыхнули при упоминании о духах.
– Я надеюсь, Елизавета Георгиевна, что с вами жизнь обошлась милостивее – надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?
Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она опасалась показаться навязчивой и не решалась их задавать, на один все-таки отважилась.
– А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?
– Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Но плеврит привязался ко мне после «шизо».
– Что такое «шизо»? – спросила она с недоумением.
– Вы не знаете? Слава Богу, что не знаете! Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности. В Соловках шизо был большой избой без крыши – один сруб, туда в морозное время запирали на ночь людей, предварительно заставляли снимать верхнюю одежду и обувь. Я дважды повергался этому.
Лицо Елочки потемнело.
– Изверги! Палачи! Сатанисты!
– Тише, тише, Елизавета Георгиевна! Нас могут услышать.
Она умолкла, в недрах ее души опять росло, подымалось прежнее чувство к нему – живому: помочь, пожалеть, отогреть, утешить, отдать всю жизнь, лишь бы только помочь! Но надо было держаться в рамках условности. Через минуту она сказала дрожащим голосом:
– Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.
– Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur [38] приютила меня в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.
– Вы служите?
– Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.
– Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.
Мы четыре дня наступаем,
Мы не ели четыре дня!
Та страна, что должна быть Раем,
Стала логовищем огня, -
неожиданно продекламировал Олег.
– Это ведь Гумилев? – улыбнулась Елочка.
– Да. Из нашей стаи – русский офицер.
– И расстрелян, – добавила девушка.
В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.
– Мне сюда, – сказала она тихо.
Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же – как продлить знакомство.
– Елизавета Георгиевна, – сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. – Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я лично бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас.
Она молчала, опустив глаза.
– Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?
– Нет, я живу совсем одна, – прошептала Елочка.
– Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, – сказал он опять с тою же почтительной покорностью.
Легкий румянец покрыл щеки Елочки: никогда еще ей в жизни не приходилось объясняться с мужчиной, хотя ей было уже 27 лет. Принять его у себя она нисколько не опасалась: в ее представлении мужчина такого типа должен был быть рыцарем в самом высоком значении этого слова, а следовательно, никаким опасениям не могло быть места. Ее останавливало другое: назначив свидание после первой же встречи, она могла показаться легкомысленной или доступной как в его, так и в своих собственных глазах. Это не вязалось с ее принципами. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему это нравилось. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» – думал он, покорно дожидаясь. Внезапно находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.
– Я не об этом думаю. Меня беспокоит ваше здоровье, – сказала она. – Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок, и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он – прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть он скажет свое авторитетное мнение.
Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах, и что к его здоровью она по старой памяти не могла отнестись безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:
– Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?
– Да, князь Дашков. – Елочка умышленно употребила титул.
– Ci-devant [39] прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не только не князь, но и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо – значит попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в очень строгом секрете.
– Я понимаю, – сказала она очень серьезно.
После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес руку к фуражке. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в пустое движение еще уживалась в ней рядом с культом благородства, рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.
Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» Она вдруг бросилась на колени перед образом:
– Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за эту встречу! Ты справедлив – теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Не знаю, какой Ты, Господи! Такой ли, как учит Церковь, или Такой, как пишут индусские мудрецы, но Ты велик и мудр, а любовь к Своим созданиям Ты мне дал почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь!
Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.
Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Монастырь со славным историческим прошлым, древний монастырь с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду… Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям отчаянные грамоты с просьбами взять от них бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока – старец и юноша – на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания русской интеллигенции. Коммунистическая партия и Сталин пожелали устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток… О каких только ужасах, творящихся там, не шептались втихомолку испуганные люди… Она видела раз это место во сне – вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние как эманация молитв за тех, которые очищались в страдании за этими стенами… И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала об этих Соловках! Ей хотелось бы теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно: ему, может быть, тяжело вспоминать. Сдержанность Олега не обманула ее: из отрывочных намеков она сумела сделать вывод, а за корректной интонацией уловила ноты безнадежности и поняла всю глубину его надорванности и усталости. «После такой войны, таких ран – семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда наконец выпустили – некуда идти! Нет ни дома, ни родных… опять заново переживать свои потери! Нельзя отдохнуть, отогреться, подкормиться под крылом у родных! Надо опять с невероятными усилиями отвоевывать себе право на жизнь. Гражданской специальности у него нет – он зарабатывает, наверно, гроши, а ведь надо устраиваться, надо одеться. Теперь трудно даже тем, у кого сохранились кров и близкие, а когда человек был вырван из жизни, лишен всего, измучен, истерзан – это вдвое, втрое трудней. Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем она получила бы возможность помочь ему – если бы стала его женой. Вот тогда только! «Как бы я берегла его! – с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. – Я бы сделала все, чтобы поправить ему здоровье, я бы отгоняла от него каждое огорчение, каждую тревогу. Я бы все взяла на себя, лишь бы он был спокоен и счастлив. Пусть буду в окружении забот, хозяйственных и материальных, пусть придется забросить мои интересы и книги – для него я на все готова!» Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для него, не находила уже это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя; в своем намеренном аскетизме она преждевременно подвяла, подсохла на корню. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой… Но тотчас отмахнулась от этой мысли: «Ах, все равно! Ради счастья заботиться о нем, я, кажется, пошла бы на все – даже на это!» Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в зарисовки тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Прежний привычный строй вытканных в воображении картин заменялся теперь новыми – такими же альтруистическими.
Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять – она даже не раздевалась: сидела на постели, напряженно глядя в темноту и не замечая ничего. Нервы были взвинчены до предела. Ее душа цвела внезапно раскрывшимся чудесным цветком в тишине и тайне этой ночи.
Она надеялась, что встреча на работе закрепит их знакомство и перебросит мост к дальнейшему. Он думал о том же, направляясь в больницу. Но возвращаясь к себе в этот вечер, уже был полон другой.
В больницу он поехал прямо со службы; великолепный швейцар, стоявший у лифта, зорко взглянул на его лицо и простреленную многострадальную шинель… так зорко, как будто что-то заподозрил… однако необыкновенно вежливо поклонился ему:
– Пожалуйте! Кому прикажете доложить?
Узнав, что требуется сестра Муромцева, швейцар тотчас же вызвал Елочку по коммутатору и накинул на Олега белый халат, без которого его бы не пропустили дальше. Олег нащупал в кармане рубль и, обрадовавшись находке, протянул швейцару. При этом он с удивление заметил, что около швейцара на полу стояла большая картина, по-видимому, голландской школы – курица с цыплятами на темном фоне. «Как она могла сюда попасть?» – подумал он.
Елочка выбежала к нему навстречу с розовыми щеками в белом халатике и форменной косынке. Тотчас она повела его по лестницам и коридорам, что-то говорила о нем людям в белых халатах, в результате чего его тотчас вызвали на снимок, которого в районных амбулаториях приходилось дожидаться неделями и который не выдавался на руки. После снимка они условились о новой встрече, когда он должен был явиться сюда же узнать поставленный диагноз. Вслед за этим она вернулась к себе заряжать автоклав, а Олег спустился к швейцару и на этот раз уже у выходной двери снова увидел ту же картину, а рядом стояла, надевая перчатки, молодая девушка с длинными косами. При взгляде на нее Олега словно хватило электрическим током.
– Ксения Всеволодовна! – воскликнул он, вытягиваясь со свойственным ему изяществом и невольно вкладывая в свое восклицание слишком много чувства для простого приветствия. Он увидел, как ее глаза, которые он не мог забыть, смотрели в течение секунды с недоумением, потом приветливая улыбка осветила лицо.
– Извините, я не сразу узнала вас! Олег Андреевич Казаринов, так, кажется?
– Так точно, – отчеканил он с интонацией, которую она не поняла. – Каким образом вы здесь и притом одни, Ксения Всеволодовна?
– Это целая история! – доверчиво защебетала она.- Бабушка послала меня в Эрмитаж, в закупочную комиссию с этой картиной. Кузина Леля взялась помочь мне ее донести. Леля работает здесь со вчерашнего дня практиканткой в одном из рентгеновских кабинетов, я зашла посмотреть на Лелю в медицинской форме, а теперь пойду по бабушкиному поручению. Вот только картина очень парусит – как бы не унесла меня в стратосферу.
– Разрешите мне вам помочь! – подхватил он тотчас, с радостной готовностью забирая картину. И они вышли.
Связному разговору очень мешала несчастная курица, которая действительно все время парусила и норовила вырваться из рук, к тому же Ася призналась, что проболтала с Лелей и боится опоздать: закупочная комиссия заканчивает работу в семь часов. Припомнив, что у него в кармане двадцатирублевка, на которую он рассчитывал жить до следующей получки, Олег махнул рукой на все соображения материального порядка и предложил нанять такси, но лицо девушки приняло такое испуганное и настороженное выражение, что он тотчас же оборвал фразу:
– Вы не желаете ехать, Ксения Всеволодовна?
– Да я бы очень желала, но бабушка запретила настрого. Я уже два раза не послушалась, а сейчас бабушка нездорова и волновать ее нельзя.
– Вы правы, Ксения Всеволодовна… Я далек от желания подбивать вас на непослушание. Я как-то не сообразил, что еще не представлен вашей бабушке. Извините, но не относите меня к разряду совсем чужих людей. Я все-таки не первый встречный, а beau-frere Нины Александровны и познакомились мы с вами в ее комнате.
Ася остановилась.
– Как beau-frere? Каким же образом? Ведь Нина Александровна – княгиня Дашкова, а вы… Казаринов?…
Олег спохватился, что запутался. Секунду он колебался, но встретив недоуменный взгляд ясных глаз, сказал, останавливаясь и прислоняя картину к фонарному столбу около Александровской колонны – они пересекали в это время пустынную площадь Зимнего дворца:
Я вижу, что проговорился, и хочу вам сказать прямо: я не Казаринов, я – Дашков, – и опять ему пришлось пересказывать печальные события своей жизни; он делал это умышленно коротко, но факты говорили за себя.
– Отдаю свою тайну в ваши ручки! Вы еще очень юная и, может быть, не осознаете, что о таких вещах нельзя ни при ком упоминать, это мне может стоить свободы, а может быть, и жизни, – закончил он.
– О нет, я понимаю! – и личико приняло самое озабоченное; выражение, даже морщинка легла между бровей. – Я вам не дам нести картину, отдайте, если так! – прибавила она очень воинственно. Заключение это было для него совершенно неожиданно.
– Позвольте, почему?!
– Нельзя носить такие тяжести, если было ранение!
– Ксения Всеволодовна! Это ведь было девять лет назад! Сколь ко с тех пор я грузил тяжелейших бревен в Соловках и в Кеми с ут ра до ночи, да еще по пояс в воде. Я привык ко всему, уверяю вас!
– В Соловках? Ой, как страшно-то! И долго вы там были?
– Семь с половиной лет. Я только теперь вернулся.
Быстро, пугливо и тревожно взглянули на него ее глаза, по-детски – исподлобья. Так, наверно, смотрела маленькая малиновка на прекрасного Пленника, вырывая шипы из его тернового венца! Странные были у нее глаза: их светящийся центр, казалось, находится впереди орбиты и, накладывая голубые тени, озаряет лицо и лоб, а ресницы служили как бы защитным покрывалом лучистому взгляду.
– У вас кто-нибудь оставался здесь? Кто-нибудь встретил вас, когда вы вышли из лагеря: мама или папа, или сестричка?
– Никто. У меня все погибли.
Секунду она не сводила с него испуганного взгляда и вдруг залилась слезами, прижавшись головой к фонарному столбу:
– Я не знала, я ничего не знала! Простите, что я говорила с вами, как с чужим! Мне вас так жаль… так жаль!…
«У меня душа живет слишком близко!» – вспомнилось Олегу.
– Не огорчайтесь, девочка милая! Не я один. Я думал, вам это все известно, иначе не заговорил бы. Вытрите ваши глазки и пойдемте, а то в самом деле опоздаем. Обо мне лучше не говорить – слишком невесело.
Она все еще всхлипывала.
– Неужели и дядю Сережу вот также заставят грузить бревна вместе с ворами и разбойниками?
– Нет, Ксения Всеволодовна: высланные, конечно, очень заброшены и несчастны, но они не работают под конвоем, им грозит другая беда – отсутствие работы и голод в глухих отдаленных местах. Это касается тех, у кого нет близких, но у вашего дяди есть мать и невеста – они не дадут ему пропасть.
– Да, конечно; конечно, не дадут! – с уверенностью повторила она, вытирая слезы.
Олег опять поднял картину, и они пошли. Желая развлечь Асю, он заговорил с ней о музыке, она улыбнулась и скоро снова заверещала.
В Эрмитаже он остался ждать ее в вестибюле. Очень скоро она вернулась, волоча за собой картину.
– Эта курица такая несчастливая. Который раз я ношу ее в разные места, и всегда неудача! Сначала сказали: прекрасный экземпляр, подлинная Голландия, семнадцатый век, оцениваем в две тысячи. Я, как на дрожжах, подымаюсь и вдруг слышу: «Но…» У меня душа в пятки! «Семнадцатый век у нас представлен очень многими экспонатами, и в приобретении данного Эрмитаж не заинтересован, предлагайте любителям». Как вам это понравится? Где я возьму этих любителей? Что же мне теперь делать?!
– У вас острая нужда в деньгах? – спросил Олег, готовый предположить бедствия и уже прикидывая в уме, каким путем сделать ее обладательницей своей 25-рублевки. Но ответ был совсем в другом роде, чем он ожидал.
– Через неделю день моего рождения – мне будет девятнадцать лет. Недавно были мои именины, но их не праздновали: было «не до того». А день рождения бабушка обещала отпраздновать и обещала мне к этому дню белое платье. Мне английские блузки уже так надоели. Теперь я боюсь, что раз картина не продалась – ни платья, ни вечеринки не будет! – Она была так очаровательна в своем трогательном детском огорчении, что он не в силах был свести с нее глаз.
«Бог знает, что со мной делается, когда я вижу ее! Я голову теряю! О, если бы я мог выложить ей эти деньги, я с радостью сел бы потом на хлеб и воду!» – подумал он и сказал:
– Ксения Всеволодовна, я могу посоветовать только одно: снесемте картину в комиссионный магазин. Здесь поблизости есть один. Бежимте!
Он зашагал саженными шагами, она рысцой побежала рядом! Увы! Курицу и здесь принять не захотели! Указывали, что магазин перегружен товарами, что картина с дефектами и вряд ли найдет покупателя. Оба печально вышли.
– Ну, теперь кончено, – сказала Ася. – Повезу домой эту противную курицу.
– Не огорчайтесь, Ксения Всеволодовна, быть может, ваша бабушка ассигнует для вашего праздника другую вещь.
Она вздохнула:
– Уж не знаю. У нас стоит в комиссионном беккеровский рояль, но бабушка сказала, что выручка за него пойдет дяде Сереже, а если бабушка что сказала – так и будет.
Она повернула на Морскую, и через несколько минут они остановились у подъезда.
– Я был очень счастлив встретить вас, Ксения Всеволодовна! Надеюсь, что мы еще увидимся. Надеюсь также, что праздник ваш состоится.
– И я буду надеяться! Знаете что? Приходите к нам в день моего рождения, – и тут же смутилась и до ушей покраснела:
– Ах, что я сделала!
Он понял ее и улыбнулся:
– Вы и в самом деле непослушный ребенок, Ксения Всеволодовна. Разве можно приглашать в дом человека, не представленного бабушке? Но я надеюсь исправить это в скором времени. Всего хорошего. – Она улыбнулась и исчезла за тяжелыми дубовыми дверями старинного подъезда.
«Боже мой, как она хороша! – думал он, глядя ей вслед. – Какая чистота линий в ее лице, а на лбу как будто лежит луч света. Не могу более противиться ее обаянию! Сегодня же попрошу Нину представить меня Наталье Павловне. Я хожу по краю бездны, но ведь не все думают и чувствуют, как Марина. Кристальные души бывают очень чутки: внутренний голос безошибочно говорит им правду о человеке – эта девушка поймет, как я несчастлив, как я тоскую без любви и без семьи, как глубоко я умею любить. Если же счастье пройдет все-таки мимо, тогда… тогда не стоит больше тянуть эту лямку».
Весь вечер он думал только о том, согласится ли Нина ввести его в дом Бологовских.
– У меня к вам просьба, – сказал он, воспользовавшись удобной минутой.
– Какая? – спросила она.
«Откажется!» – подумал он.
Она стояла перед туалетом, роясь в ящичке; в ответ на его смущенное молчание она повернулась и секунду фиксировала его взглядом.
– Представить вас Наталье Павловне – так ведь?
Он с удивлением на нее взглянул.
– Особой проницательности не нужно, чтобы заметить впечатление, произведенное на вас Асей, – усмехнулась она. – Ну, так слушайте: я вас представлю, но с условием.
– Каким же?
– Я объясню Наталье Павловне, переговорив с ней предварительно наедине, кто вы по происхождению, и сообщу ей вашу биографию. Я уверена, что вы, очертя голову, броситесь ухаживать за Асей, и не хочу, чтобы потом упрекали меня в скрытности или в неосторожности, мало ли в чем? Понимаете ли вы меня?
– Вы вправе поставить эти условия, Нина, но я и сам в этой семье не хочу лукавить. Всецело полагаюсь на ваш такт.
Между тем Асю ждала буря. Как только француженка открыла ей двери, она тотчас объявила, что Наталья Павловна беспокоится, так как Ася вернулась позже, чем предполагалось, и повела ее пред очи бабушки. Ася стала рассказывать, что Леле очень идет форма медицинской сестры и что в Эрмитаже получилась неудача.
– А потом мы понесли курицу в комиссионный магазин, – закончила она.
– Кто мы? – спросила тотчас Наталья Павловна.
Ася покраснела, как рак, и замялась. Наталья Павловна приподнялась на подушке.
– Как? Опять с кем-то разговаривала? Опять пристал кто-нибудь? Говори сию минуту!
– Вовсе не пристал. У него манеры самые изысканные. Он – настоящий джентльмен.
– Ася, ты себя доведешь до беды! – воскликнула Наталья Павловна. – Ведь я раз навсегда запретила тебе разговаривать с посторонними мужчинами.
Зинаида Глебовна, сидевшая около Натальи Павловны, присоединилась:
– Ася, это и неприлично, и недопустимо, и опасно! Уж поверь нам. Мы больше тебя знаем жизнь.
– Тетя Зина, почему опасно? Я ведь не с громилой разговаривала! Это князь Олег Андреевич Дашков.
– Что? Кто? Какой князь? Муж Нины Александровны давно убит, а больше нет никаких князей Дашковых.
– Есть, оказывается! Он сам сказал.
– Чепуха! Тебе можно наговорить что угодно, ты всему веришь. Ясно, что опять выдумки, как с Рудиным. Ты не дала адреса, надеюсь?
– Адрес он знает, потому что проводил меня до подъезда. Мы чудесно поговорили о музыке, только мы не во всем согласны: он выше всего ценит музыку Чайковского, а я как раз Чайковского считаю слишком земным, не воспаряющим.
– Боже мой! Теперь этот тип будет подстерегать ее! – воскликнула Зинаида Глебовна.
– Ты, Ася, не слушаешься меня уже не в первый раз, – сказала Наталья Павловна. – Я должна тебя наказать, я это так н оставлю.
– Наказывай, бабушка, а я все равно знаю, что ничего плохого я не сделала и что он в самом деле Дашков; я наказанья не боюсь.
– Посмотрим. Отложите ей, мадам, белье для починки, и пусть целый день штопает – ни рояля, ни разговоров, ни книг. По-старинному – на хлеб и воду. Лелю к ней не впускать. Ни слова больше. Уйди.
Ася вышла, мадам за ней.
– Для меня совершенно очевидно, что ее нельзя одну выпускать на улицу. Она слишком хорошенькая и к тому же доверчива сверх меры. Придется ее провожать, как маленькую, а между тем наша бедная мадам и так разрывается на части, – сказала Наталья Павловна, опускаясь на подушки.
– Не кажется ли вам, Наталья Павловна, что следовало бы немножко просветить Асю, чтобы она поняла, как может поплатиться за свою доверчивость? – сказала Нелидова.
– Нет, Зинаида Глебовна, дорогая: я останусь верна нашим дворянским традициям – девушка должна быть чиста не только телом, но и мыслями. Помните ли вы слова: «Гряди голубица» и «Сам благослови деву чистую» – она под венцом должна быть такой же голубкой, как мы с вами в наше время, а не как эти советские девчонки, о которых сами родители не знают, девушки ли они. Ни в каком случае я не приподыму завесы.
Ася просидела весь вечер и весь следующий день одна. Она не унывала, предвидя свою победу, и с нетерпением поджидала Нину. Желая более неожиданной и эффектной развязки, она не делала новой попытки доказать свою правоту. Сидеть было скучновато, тем более что иголку она органически не выносила. Желая развлечься, она напевала вполголоса все, что ей приходило на память.
В середине второго дня мадам, выходя в булочную, наткнулась в подъезде на высоченного рыжего детину в кепке, сдвинутой на затылок, с косматым чубом, выпущенным на лоб. Он стоял, запустив руки в карманы и тараща глаза на лестницу. Француженка покосилась на него, обошла сбоку и опять покосилась. Возвращаясь из булочной, она снова увидела его на том же месте.
– Le viola! [40] – сказала она себе, и закипело ретивое. Она замахнулась на парня корзиной:
– А ну пошель! Пошель! Вот нашелься князь! Prince Dachkoff! Я тебе покажу, какой ты князь! Не лезь к благородной дьевушка! А ну – пошель!
Детина вытаращил глаза так, что они у него чуть на лоб не вылезли.
– Пошель! – наступала неугомонная мадам. – Наш дьевушка не по тебе! Ты – du [41] простой, так и не льезь! Милиций вызовю! Вот нашелься князь!
Терпение рыжего детины лопнуло.
– Вот привязалась, заморская ведьма! – пробормотал он, отмахиваясь руками. – Какой я тебе князь?! Пошла вон, немецкая рожа!
От последних слов мадам взорвалась, как бомба.
– Я немецкий рожа?! Я?! Mon Dieu! [42]" Я француженка, парижанка! Я тебя в милицью, в милицью! – и она хлопнула его с размаха по физиономии. Детина бросился вон, очевидно, считая, что имеет дело с сумасшедшей.
Явившись домой, мадам с торжеством изложила происшедшее Наталье Павловне, но последняя не была столь уверена, что личность противника установлена достаточно точно: она полагала, что человек, привязавшийся к Асе, был более интеллигентный.
Вскоре мадам, войдя к Асе, поставила перед ней очередной чай и хлеб, и объявила, что уходит по делам и что бабушка задремала, а ей надлежит по-прежнему не выходить и штопать. Ася вздохнула: заключение начало ей надоедать.
– А как же мой урок, мадам? В шесть часов я должна быть в музыкальной школе.
– Cela ne m’interesse point! [43] – ответила мадам и вышла.
Ася вскочила и стала ходить по комнате. Терпенья у нее было очень мало, а Нина, как нарочно, не шла. Дела в музыкальной школе складывались не благоприятно: плата за март месяц не была внесена, и она уже видела себя в списке лиц, с которыми преподавателям предлагалось прекратить занятия до погашения ими задолженности. Если в течение ближайших дней плата не будет внесена, ее могут исключить. Было еще одно осложнение, тревожившее ее нисколько не меньше: до дня рождения оставалось всего несколько дней, пока она в опале, переговоры по поводу вечеринки и платья заброшены, а потом уже будет слишком мало времени! Пометавшись тревожно по комнате, она решила, что события для своего ускорения нуждаются в могучем толчке, и на цыпочках выскользнула в коридор к телефону.
– Можно Нину Александровну?
– Нины Александровны нет дома. Что прикажете передать? – услышала она мужской голос. Сердце ее забилось с удвоенной частотой.
– Тогда попросите, пожалуйста, Олега Андреевича, – отважилась выговорить она, точно в воду бросилась. – Ах, это как раз вы! Говорит Ася, то есть я хотела сказать – Ксения Всеволодовна. Олег Андреевич, выручайте меня! – и она описала ему, как ей попало за встречу с ним. – Теперь я сижу наказанная и вот штопаю белье, а это невыносимо скучно! Гораздо интересней разучивать фуги. Вы любите фуги? Мне задали новую, так хочется ее проиграть, а вместо этого надо вырезать ножницами круглые дыры. Олег Андреевич, пожалуйста, расскажите Нине Александровне, что случилось со мной, и пусть она идет скорее на выручку, только пусть не говорит, что я ее вызывала. А теперь надо кончить: я боюсь разбудить бабушку. Вы передадите? Ну, спасибо! – и с пылающими щеками повесила трубку.
«А все-таки я поговорила с ним! Посмотрим, что будет теперь!»
Нина прибежала в этот же вечер, информированная Олегом о случившемся. Усевшись в качестве бесспорной любимицы на край кровати Натальи Павловны, она тотчас спросила: «А где наша малютка?» – и как только Наталья Павловна начала рассказывать историю с Асей, сказала:
– Сейчас я удивлю вас, Наталья Павловна, это действительно мой beau-frere, князь Олег Дашков, и познакомила его с Асей я. В силу некоторых чрезвычайных обстоятельств у меня уже вошло в привычку никогда ни с кем не говорить о нем. Для вас я изменю этой привычке, – и она рассказала свекрови трагическую судьбу Олега.
Послали за Асей, которая все еще сидела за бельем. Асю ждал приятный сюрприз. Кроме объявленного ей прощения, сопровождавшегося милостивым поцелуем в лоб, ей сообщили, что сейчас она будет мерить платье. Ася не знала, что, несмотря на «опалу», переговоры о платье продолжались, и накануне вечером мадам вынимала из сундуков и раскладывала перед Натальей Павловной всевозможные сборки, нижние юбки и лифы, обсуждая, что можно сделать из этого для Аси. Мадам умела мастерски переделывать и обладала большим вкусом, как истинная француженка. За день она успела подготовить платье к примерке. Восхищенную и разрумянившуюся Асю поставили на маленькую скамеечку перед трюмо в уютной спальне Натальи Павловны, и мадам стала закалывать на ней что-то легкое, белое, отделанное кружевами валансьен, которые были еще очень хороши, хоть и спороты с нижней юбки. Нина и только что прибежавшая Леля принимали самое горячее участие в обсуждении деталей. Ася и Леля умоляли сделать платье немножко моднее, чем все, что они носили до сих пор, но решающее слово осталось за Натальей Павловной – она не разрешила увеличить вырез и потребовала прибавить еще два сантиметра к длине платья. В середине этой процедуры Нина спросила:
– Будете приглашать на день рожденья?
– Мы хотели сделать маленький вечерок для молодежи, – сказала Наталья Павловна, – но ведь у нас почти нет знакомых. Будет Леля и еще одна девушка.
– А молодые люди есть? – спросила Нина.
– А молодых людей у нас двое: Шура Краснокутский и Валентин Платонович Фроловский, бывший паж. Я обоих знала еще мальчиками – внуки моих приятельниц.
Решили, что beau-frere Нины Александровны непременно должен быть в числе приглашенных.
– Il doit etre distingue, ce monsieur [44], – вставила свое слово и француженка. Она была несколько разочарована тем, что неведомый незнакомец оказался подлинным князем Дашковым, а не тем парнем, с которым она имела этим утром столь успешное столкновение. Теперь ей пришлось срочно перестроиться и окружить Олега романтическим ореолом. Патриотка и республиканка во всем, что касалось Франции, мадам была яростной противницей революции в России и была влюблена в русскую аристократию.
– Est-il beau, monsieur le prince? [45] – спросила она Асю, чрезвычайно заинтригованная.
– А вот увидите сами, – ответила Ася, сияя торжествующей улыбкой. Она чувствовала себя совершенно счастливой; ей хотелось петь и прыгать, и даже судьба Сергея Петровича и плата за учение перестала ее беспокоить. Вечеринка состоится – это было сейчас всего важнее! За спиной у нее зашевелились крылышки.
Устроить хотя бы самый маленький вечер для дочки или внучки в те годы становилось проблемой. То, что так недавно было реальностью, встречающейся на каждом шагу – а именно тот неоспоримый факт, что человек интеллигентной профессии мог в царское время содержать большую семью, – казалось теперь легендой, настолько изменились условия жизни. Жить на заработок одного члена семьи было немыслимо: юристы, врачи, музыканты, педагоги, канцелярские служащие получали теперь меньше, чем ломовой извозчик или водопроводчик. Обеспеченными являлись одни только крупные ученые – академики и профессора. К тому же большинство семей бывшего дворянского круга в период войн лишились мужей и отцов и остались без мужского заработка. Пенсий за прежние заслуги мужей и сыновей ни одна из прежних дам не имела, так как царская служба, даже гражданская, в то время в счет не шла. Почти все жили на продажу вещей (разумеется, те, кто не потерял квартиру и обстановку), более счастливым удавалось иногда получить частные уроки иностранных языков или подработать шитьем и вязаньем. Часто можно было видеть седую даму самой аристократической наружности, сидящей у порога магазина в качестве сторожа. Жить на продажу вещей было нелегко, так как комиссионные магазины были переполнены до отказу предметами былой роскоши, к тому же угнетала бесперспективность такого существования. И все-таки даже продавая вещи, каждая мать или бабушка старалась повеселить свою молодежь, обреченную на самое безрадостное и безнадежное существование, лишенную и отцов, и состояния, и прав, а очень часто и возможности получить образование. За финансовыми затруднениями вырастали другие: теснота и загроможденность помещения, так как очень часто целая семья оказывалась втиснута в одну комнату, дабы освободить место рабочим семьям, переселяемым с окраин. Если танцевать было негде – обходились без танцев, но все-таки собирались. Возникали и другие осложнения: стоило лишь собраться тесным кружком, как тотчас это кому-то казалось подозрительным – враждебно настроенная соседка или бдительный рабочий давали знать управдому или прямо в гепеу о подозрительном собрании «бывших», и часто в минуту веселья звонок возвещал о непрошеном вторжении управдома (в лучшем случае) или гепеу (в худшем). Чтение собственных стихотворений, чтение Гумилева, Блока или Бальмонта, мистические или философские разговоры, рассказывание политических анекдотов – все считалось предосудительным и могло служить достаточным основанием для обвинения в политической неблагонадежности или прямо в контрреволюции и кончиться ссылкой или лагерем. Известен случай, когда в вину было поставлено переодевание в старорусские костюмы: двое юношей оделись рындами, а девушки – боярышнями, в результате чего хозяин дома был обвинен в великодержавном шовинизме. Другой случай: за рассказанный анекдот юноша получил семь лет лагеря, из которого не вышел, а мать его и сестра отправились в ссылку в Туркестан, причем квартира и обстановка погибли.