Ценить свои заботы и свой такт Зинаида Глебовна вовсе не была склонна: она их не замечала! Олег попытался однажды убедить ее не переутомляться до такой степени и поберечь себя, но она отвечала: «Наталья Павловна постоянно твердит мне то же самое, но я, пока я в силах, предпочитаю все делать сама, чтобы моя девочка не уставала и не портила своих ручек. Мне всегда жаль загружать домашней работой и ее, и Асю: у них и так мало радостей».
Отхватить хоть час отдыха или удовольствия для себя самой Зинаида Глебовна по-видимому считала ненужным и лишним… А между тем Ася по впечатлениям детства и по рассказам старших помнила, как любила танцевать, играть в теннис и кататься верхом ее тетя Зина и какой она была нарядной и резвой хохотушкой. Теперь Зинаида Глебовна, казалось, уже раз навсегда махнула рукой на свою жизнь: отчаянная борьба за существование поглощала все ее силы; она уже не имела возможности думать о себе, боялась думать – боялась ощутить всю глубину своей надорванности и усталости. Из последних сил вертелась она в мясорубке своих забот, поглощенная только тем, чтобы скрасить жизнь дочери. Были ли она умна? Однажды разговор зашел о февральской революции, и Зинаида Глебовна проговорила с меланхолической улыбкой:
– Я так расстроилась тогда при мысли, что никогда больше не увижу скачек и парфорсных охот и что пришел конец нашим веселым вечерам у его высочества. Помню, я несколько дней проплакала в моем будуаре, а мой фокс Жужу понимал, что я переживаю какое-то горе, и целыми часами просиживал около меня.
Олег невольно подумал, что так мог говорить только очень ограниченный человек. Нечто похожее по-видимому промелькнуло и в белокурой головке Лели, она сказала: «А ты не подумала, мудрая мамочка, что конец пришел и самому его высочеству и вместе с ним твоему мужу?»
Надежда Спиридоновна продолжала держаться особняком и даже в грибные походы отправлялась одна. Этому делу, к всеобщему удивлению, она отдавалась с не меньшей страстностью, чем они сами, и даже с профессиональной пунктуальностью. Несколько раз случалось, что, приготавливаясь к походу, все видели в серой дымке моросящего дождя фигуру старой девы в допотопной тальме, с бурачком и знаменитой палкой: она выходила за частокол и скрывалась между соснами всегда прежде них. Несколько раз они имели с ней «вооруженное столкновение», по выражению Олега, причем «атаковала» всякий раз Надежда Спиридоновна, а они лишь отбивались весьма нерешительно. Так, однажды они завернули в небольшой соснячок, один из участков огромного бора, раскинувшегося на много верст. Соснячок оказался очень плодовитым, и за полчаса они собрали втроем сто двадцать маленьких чистых боровичков. Они только что расположились отдохнуть на сломанном дереве и съесть по куску хлеба, как увидели фигуру Надежды Спиридоновны, которая появилась из-за песчаной горы и затрусила к ним.
– Вы здесь зачем? – не слишком дружелюбно спросила она, окидывая взглядом молодежь.
– За боровиками, – глазом не сморгнув, ответила Леля и показала коробок.
Надежда Спиридоновна вдруг вспыхнула:
– Это мое место! Я здесь собираю уже в течение семи лет! Это известно всем, а вы могли бы пойти и подальше!
– Мы не знали, что вы помещица! Нас вот уже давно повыгоняли с наших угодий. Может быть, и весь этот бор ваш? – спросила Леля.
Но Олег поспешил перебить ее, не желая обострять отношений:
– Если мы неожиданно попали в положение браконьеров, то разрешите нам, Надежда Спиридоновна, исправить нашу вину и с величайшей готовностью преподнести вам наш сбор, – сказал он.
Но старая дева, вместо того чтобы смягчиться, неожиданно пришла в ярость.
– Зачем это мне? Я люблю сама находить грибы, а когда они сорваны, они мне неинтересны! Берите их, но больше сюда не ходите, если хоть немного уважаете старших.
– Так точно. Больше ходить не будем, – и Олег увел «Леась».
Пройдя шагов двадцать, все трое остановились, взглянули друг на друга и неудержимо расхохотались.
Вечера становились все темней и темней. Надежда Спиридоновна заранее запасалась хорошими свечами, и в комнате у нее было светло, в то время как ее соседи толкались в темноте, как кроты, и переносили за собой из кухни в комнату маленький огарок, воткнутый в бутылку. Олег отправился за свечами в далекий поход на ближайшую станцию, но в советской лавчонке не оказалось ничего, кроме водки и консервированных компотов, а ехать в город значило истратить лишнюю сумму, в то время как денег систематически не хватало. Так и остались в потемках еще на несколько дней. Надежду Спиридоновну это, по-видимому, не беспокоило: она ни разу не пригласила их к своему столу и предпочитала коротать вечера одна за раскладыванием пасьянса.
В последнюю неделю своего пребывания на даче Надежда Спиридоновна простудилась: у нее сделался «прострел», и она слегла с острыми болями в пояснице. Пришлось выручать неприветливую соседку: Олег носил ей воду и топил печь, Зинаида Глебовна стряпала, а Леля посылалась в качестве горничной (так как Леля была свободней Аси).
Возвращаясь после того, как устроила Надежде Спиридоновне грелку или перемыла посуду, Леля всякий раз жаловалась матери на «ведьминские» причуды:
– Я такой невыносимой старухи еще не видела: аккуратна до скуки, у нее в ходу всегда восемь полотенец и все развешаны по гвоздикам, и спутать не приведи Бог! Охает, скрипит, а глаза рысьи – сейчас приметит! «Это надо вытирать наружно-кастрюльным, а вы взяли внутри-кастрюльное, миленькая моя»! Клеенку на столе нельзя просто вытереть, а сперва тряпочкой номер один, а потом тряпочкой номер два, а тряпочек тоже восемь! Видели вы что-нибудь подобное? Злая: всякий раз спросит, сколько боровиков мы нашли, а я нарочно прибавлю, чтоб подразнить. Проскрипит: «Я, случалось, находила еще больше», – а саму так и передернет от зависти.
Оценила Надежда Спиридоновна хоть под конец людей, с которыми прожила стена в стену все лето – неизвестно. Накануне отъезда она наконец пригласила всех к себе на чашку чая и довольно мило побеседовала о характерах различных грибов и способах солений, но и тут показала зубы: не разрешила впустить пуделя, который весь этот час поскулил около ее порога. Уезжая, она милостиво поцеловала «Леась» в лоб и пригласила обеих к себе на свои именины.
Глубокую обиду в тайниках своего сердца затаила против Надежды Спиридоновны как раз самая незлобивая из ее соседок – Ася: Надежда Спиридоновна ни разу за все время не умилилась на ее ребенка и даже не пожелала на него взглянуть! Проходя через дворик мимо колясочки, где под белым тюлем спал ангельским сном маленький Славчик, она всегда смотрела в сторону и ускоряла шаг, как будто вид этого очаровательного существа мог вызвать у нее тошноту. Ася легко прощала обиду себе, но обида этому крошечному созданию легла, как царапина, на тончайшую ткань ее души.
– Явилась! Вот послушай-ка, что я намерен сообщить: коли единый раз еще найду свое письмо вскрытым – получишь на орехи. Поняла? – Этими словами Вячеслав приветствовал Катюшу, вернувшуюся со службы.
– Взбесился ты, что ли? Лается без толку! – равнодушно огрызнулась та, присаживаясь на табурет.
– Нет, не без толку! Сделаю, как сказал. Ишь как разохотилась! Уже второй конверт вскрытым вынимаю из ящика.
– Ну, а я тут при чем? Иди и объясняйся на почте: коли наша цензура ленится запечатывать, там и раздавай на орехи, я тут при чем?
– Не ври. Аннушка сама раз видела, как ты держала конверт над паром. Наша цензура справится без твоей помощи, и нечего тебе в чужие дела нос совать.
– Много видела твоя Аннушка! Врет она. А тебе как комсомольцу не к лицу такие разговоры. Товарищ Сталин то и дело напоминает, что каждый советский гражданин, а тем более комсомолец, должен по мере сил помогать органам гепеу. А ты сам не помогаешь и другим мешаешь. У нас в квартире есть за кем последить, сам знаешь, какой тут круг!
– Любопытничаешь ты больше, чем следишь. За мной, что ли, тебе поручили приглядывать? Я такой же комсомолец, как и ты.
– Больно уж несознательный комсомолец!
– Да уж посознательней тебя. Губки красит, пейсики завивает, то с одним пошла, то с другим. Кабы тот же Казаринов твоими ужимками прельстился, был бы хахалем, а не классовым врагом. Где ж тут сознательность?
– Плевать мне на твоего Казаринова. Я про него и думать забыла.
– Да я к примеру.
– Лучше бы за собой последил. Снюхался с классовыми врагами…
– Ты смотри – словами не швыряйся! – и в голосе Вячеслава прозвучала угрожающая нота. – С кем я снюхался? Найди на мне хоть пятнышко! Утром – работа, вечером – учеба, да комсомольские собрания. Даже в кино забежать часа не выберу. Мне деньги в карман не лезут, как тебе. Знаю ведь, что зарабатываешь на доносах. На твоей службе кассиршей при банях много не получишь. Небось в крепдешинах бы не щеголяла и сладкие булочки не уплетала. Эх, не все пока ладно у нас в системе! Донос… За него не должно полагаться награды, платные осведомители никуда не годятся! Коли я вижу, что человек опасен, я сигнализирую и делаю это потому, что так мне велит гражданский долг, а для себя от этого ничего не жду. Ну, а за деньги чего не наплетут! Кому крепдешинчик купить охота, кому велосипед, кому девушке подарок, – ну и наговариваете с три короба. Со временем обязательно подыму этот вопрос в райкоме.
– Как же! Послушают тебя! Гляди, чтоб самому рот не заткнули! Недолго!
– А это уж не твоя беда! – и, круто повернувшись, Вячеслав вышел из кухни.
Он пережевывал хлеб с колбасой, уткнувшись носом в книгу, когда кто-то стукнул в дверь.
– Да-да! – сказал он, продолжая жевать и даже не оборачиваясь.
На пороге показалась Катюша.
– Ладно, я не злая, надо мальчишке-комсомольцу пособить: иди, сторожи в коридоре, я твоей девушке сейчас дверь открыла, прошла к Нине Александровне.
Он недовольно сдвинул брови.
– Какая такая «моя» девушка? На что намекаешь?
– Будто не понимаешь? Что у меня – глаз нет, или уж я вовсе дура? Не видела я, что ли, как прошлый раз ты в коридоре дежурил, чтобы только поглядеть, как пройдет мимо. Ступай, говорю, сидит у Нины Александровны, – и дверь закрылась.
Он не шевельнулся и снова уткнул нос в книгу, однако через несколько минут отложил ее в сторону. Смущенная и как будто виноватая улыбка скользнула по его губам; он подошел к велосипеду и вывел его в коридор, с плоскогубцами в руках стал возиться с гайками по самой середине коридора. Дверь из комнаты Нины вскоре открылась, и на пороге показались хозяйка и гостья.
– Спасибо, Леля, милая, что навестили меня. Жаль, Ася не пришла вместе с вами, ну, да ей теперь некогда. Как Славчик?
– Славчик – чудный бутуз. Я его буду крестить, – ответила Леля.
Когда девушка надела старенькое пальто и шляпу из потертого бархата, имевшую на ней элегантный вид, Нина сказала:
– Вячеслав, вы хороший мальчик, всегда рады всех выручить, проводите до трамвая нашу Лелю. Я не хочу отпускать ее одну. Можете?
– Могу, коли требуется, – неуклюже ответил юноша, – вот только ватник одену.
Через несколько минут они вышли на лестницу и некоторое время шли молча. «Вот бы знать, как это в ихнем кругу принято – можно ли брать ее под руку или не годится? И как обращаться к ней? А впрочем, чего это я? Неужто буду под их тон подлаживаться? Привык попросту, так и буду. Отфыркнется – ейное дело». И взял девушку под локоть.
– Пошли, товарищ Леля! После рабочего дня прогуляться приятно. Погода сегодня больно хороша. Вон как подморозило. Может, пройдемся прежде на Невский, а после я вас провожу?
Девушка взглянула на него с удивлением. «Господи! Он совсем примитивный: с первого разу по имени и под руку, да еще на Невский! И зачем это Нина Александровна навязала мне его в спутники!» – и на всякий случай слегка отодвинулась.
– Я не пойду на Невский, я тороплюсь домой.
– Это вам, небось, мамаша внушила, что по Невскому гулять вечером неприлично? А вы мамашу поменьше слушайте: то было прежде, а нынче все наши комсомольцы со своими девушками по Невскому прогуливаются, а дамочек дурного поведения там и в заводе нет. Не бойтесь, товарищ Леля, пошли.
– Нет, спасибо. Пойдемте к трамваю. А впрочем, я отлично могу добежать и одна, – и Леля остановилась, как будто хотела распроститься.
– Ну вот, ровно бы и испугались! Не хочете – не надо. Я не принуждаю. Айда к трамваю, Леля.
– Меня зовут Елена Львовна.
– Вам все по старинке охота? Ну, Елена Львовна так Елена Львовна. Вы учитесь или служите, Елена Львовна?
– Я работаю стажеркой в больнице, в рентгеновском кабинете.
– Медработник, стало быть. Вот и я скоро медработником заделаюсь. Я с рабфака пошел в фельдшерский техникум. Мы с вами сослуживцы, значит. У нас на нашем курсе на днях постановочка будет, а после – кино «Катька – бумажный ранет». Хотите, достану вам билетик, Елена Львовна? Уж как я рад буду провести с вами вечерок. Ребята у нас хорошие, уважительные. Каждый будет со своею девушкой. Пришли бы?
– Благодарю вас. Я одна нигде не бываю. Я хожу только с Асей и Олегом Андреевичем, да иногда с моей соседкой.
– Мамаша не велит? Эх, Елена Львовна! Этак можно и всю жизнь просидеть около маминой юбки. Вы все думаете, коли не ваш круг, стало быть, что-нибудь дурно, а ведь это не так.
– Я как раз этого не думаю, но… – она замялась.
– Неохота, что ли? А может быть, я больно уж не нравлюсь? Ваше дело!
Леле стало неловко и жаль его. В тоне его было что-то сердечное и простодушное. Во всяком случае, на нахала он совсем не походил, но слишком уж был весь серый, сермяжный. Желая показать, что она не дуется и не сторонится, она спросила:
– А вы на каком же отделении в техникуме?
– У нас еще пока не было разделения, а вот с января начнется специализация. Должно быть, возьму хирургию, – ответил он.
– Наверно, очень тяжело одновременно и учиться, и служить? – опять сказала Леля, видя, что он умолк.
– Я привык.
Подошел трамвай и умчал Лелю.
На следующий день за вечерним чаем у Натальи Павловны она, смеясь, стала рассказывать о новом знакомстве.
– Посмотрели бы вы на его угловатость! Он ко мне обращался «товарищ Леля».
Все засмеялись, кроме Олега, который сказал:
– Я этого юношу беру под защиту. Он не заслуживает насмешек! Хотите, я сообщу о нем нечто такое, что разом возбудит уважение у всех здеприсутствующих?
Все повернулись к нему, заинтересованные.
– Пятнадцати лет он пошел добровольцем в красную армию и участвовал во взятии Перекопа, где получил ранение в руку… – начал Олег.
– Ну, это еще не говорит в его пользу: распропагандирован был, как весьма многие, – сухо прервала Наталья Павловна.
– Допустим. Слушайте дальше. Он натолкнулся однажды на мой заряженный револьвер и разрядил его, чтобы предотвратить возможное несчастье; через несколько часов после этого, во время ночного обыска, он не счел нужным заявить агентам гепеу о наличии у меня оружия. Далее: ему было известно из очень верного источника, от меня самого, кто я по происхождению, но, вызванный в гепеу, он отвечал на все вопросы по поводу меня, что ему неизвестно ничего больше того, что стоит в моих документах. Он даже не нашел нужным сообщить о своем великодушии мне. Я об этом узнал другим путем.
– Очевидно, он вам симпатизирует, но ради чего вы были так откровенны с ним? – сказала Наталья Павловна.
– Я нашел, что так будет вернее, и, как видите, не ошибся.
– И все-таки не следовало! Этому сорту людей доверять нельзя. Мало ли какой может быть на него нажим.
– Какой бы ни был нажим, этот человек не предатель, – твердо ответил Олег, – за всей его серостью есть настоящая идейность, а это теперь так редко!
– Мало, что он не предатель, – он, по-видимому, благороден исключительно! – подхватила Ася. – Нельзя ли зазвать его к нам, приручить и пригреть?
– Это уже крайность, которая ни к чему, – строго одернула ее Наталья Павловна, – я в моем доме партийцев принимать не намерена.
«Так: напоминание мне, что здесь не я хозяин», – сказал себе Олег. Рука Аси тотчас нашла под столом его руку. «Не огорчайся, милый!» – как будто сказала она.
– Что бы то ни было, – опять начала Леля, – а я, хоть и не особенная сторонница бонтона, скажу, что в этом Вячеславе он доведен уже до такого минимума, что возможность заинтересоваться для меня совершенно исключена.
– Разумеется, детка! Иначе и быть не может: ведь это человек не нашего круга, – тотчас вмешалась Зинаида Глебовна, – ведь он -аи простой!
Но Олег в этот вечер не мог угомониться: он и тут внес свою поправку.
– Я далек от намерения сосватать вам Вячеслава, Леля, но я хочу только сказать: я уверен, что девушка, которая свяжет с ним когда-нибудь свою судьбу, будет счастливее очень многих и сможет заслуженно гордиться им – это человек долга!
Ответом ему было только неуловимое движение гордой головки, которая слегка вскинулась, как голова породистой своенравной лошадки.
У Лели была густая белокурая коса, которая в последнее время вызывала ее постоянную досаду.
– Все ходят стрижеными, только мы с тобой, Ася, с этими допотопным косами. Когда я хочу быть одетой tres a la mode [94] и на это нет денег, тут возразить нечего – нельзя и нельзя! Но отрезать косу, подкрасить губки или сделать короче юбку нам ничто помешать не может. А мама и Наталья Павловна и тут наперекор: «Все советские девчонки так ходят! Вы ни в чем не должны походить на них!» – вот что мы слышим с утра до вечера. Это довольно-таки глупо – валить в одно и моду, и политику. В своем отрицании современности старшие, право же, доходят до нелепостей! – говорила она Асе. – Пусть посмотрят французские revue de la mode [95].
Ася занимала промежуточную позицию в этом вопросе.
– Мне жаль было бы обстричь косы, потому что Олег любит их. Крашеные губы он, как и бабушка, считает дурным тоном; что же касается платья, мне бы очень хотелось иметь черное бархатное со шлейфом. Английские блузки так надоели! – повторяла она всегда со вздохом.
В одно утро Леля ускользнула тайком в парикмахерскую и отстригла себе косу. Около часа мать и дочь кричали потом друг на друга и обе плакали. Наконец Зинаида Глебовна сложила оружие, признавшись, что Леля и стриженой очень мила. Теперь ее беспокоило только, как посмотрит на случившееся Наталья Павловна, с мнением которой она очень считалась, тем более, что Наталья Павловна относилась к Леле с такой же нежностью, как к родной внучке.
Вечером, у Бологовских, Зинаида Глебовна не впустила тотчас к Наталье Павловне своего «Стригунчика» – как она стала теперь называть дочь. Лелю показали Наталье Павловне сначала издали, с порога, после того, как предупредили о случившемся. Наталья Павловна бросила на девушку взгляд разгневанной матроны, как если бы Леля вступила в незаконную связь и призналась в беременности. Некоторое время она разглядывала в лорнет изящную головку, потом изрекла:
– Терпеть не могу стриженые затылки. Подойди ближе.
Леля сделала несколько шагов, все еще не смея приблизиться. Наталья Павловна продолжала лорнировать.
– Не так уж плохо, челка несколько скрадывает. Стиль, однако, нарушен. Подойди ближе. Мило. А все-таки жаль косы. Ну, поцелуй меня, дурочка, и впредь не смей ничего предпринимать без разрешения старших. А ты, Ася, не вздумай брать пример, тебе стрижка не пойдет, слышишь?
Таким образом «новшество» получило признание.
За этим боевым днем у Лели очень скоро последовал другой, уже на иной линии фронта. В одно утро в белом халатике и косыночке, кокетливо прикрывая локоны, она, стоя в коридоре больницы, стучала в дверь операционной.
– Елизавета Георгиевна, вы одна? Можно к вам?
– Одна, – ответила, отворяя, Елочка.
– Елизавета Георгиевна, я к вам по делу. Вы знаете мое материальное положение: цветы дают слишком мало; к тому же силы у мамы иссякают. Мне до крайности необходимо получить работу. Бумажка, которую мне дали здесь… Главный врач не захотел подписать ее! Он заявил, что я не могу считаться официальной стажеркой, если я не была и не могла быть проведена в приказе. Рентгенолог, правда, сжалился и написал от себя, за свой страх, что я проработала у него в кабинете бесплатно полтора года и «основательно изучила технику снимков на аппарате Трансвертер» и… только! Притом без подписи главного врача он не мог поставить печати, он только подписал! И вот на бирже опять отказывают! Они говорят, что эта бумажонка ничто! Они говорят, что у меня нет специального образования и что я не член союза…
Голос Лели задрожал и она остановилась. Елочка пожала ее руку.
– В этом заколдованном кругу – без работы не принимают в союз, а без союза на работу – мечетесь не вы первая, Леля. Все это я уже знаю. Успокойтесь. Садитесь и рассказывайте дальше.
– Биржа отказалась принять меня на учет, – продолжала Леля, проглотив подступившие к горлу слезы. – Рентгенотехников у них нет, они не отрицают это, а меня не берут. С отчаяния я отважилась подать в местком нашей больницы просьбу провести меня в союз. Заявление приняли, и вот сегодня оно будет разбираться на общем собрании. Елизавета Георгиевна, придите, пожалуйста, на собрание. Скажите за меня слово. Сотрудники кабинета тоже обещали быть и поддержать мою кандидатуру. Если я теперь не проскочу – все, дороги опять закрыты, – голос снова замер в ее груди.
Елочка обещала быть.
«Боже ты мой, какие рожи! Ни одного интеллигентного лица!» – подумала она, входя в зал и озирая состав месткома, рассаживающийся по местам. И невольно она припомнила травлю Владимира Ивановича! Она обернулась на Лелю: та робко усаживалась около доктора Берты Рафаиловны, старой сотрудницы кабинета, еврейки. Эта последняя, добродушно улыбаясь, шепнула ей что-то в ухо, и, по-видимому, ободряя, погладила белокурые локоны. Врач-рентгенолог, заведующий кабинетом, не явился: очевидно, не захотел вмешиваться в это дело, предвидя неприятности.
Сначала разбирали заявление о принятии в союз молодого электромонтера. Его заставили кратко изложить свою биографию, после чего с очень серьезными и строгими лицами запросили, не имеется ли коровы или лошади у его отца-крестьянина; были, по-видимому, весьма удовлетворены, что таковых не имеется, задали еще два-три вопроса и очень быстро вынесли благоприятное решение.
– Теперь, товарищи, у нас на очереди заявление гражданки Нелидовой с просьбой о принятии ее в союз. Выйдите сюда, гражданка Нелидова. Вас не все знают, пусть поглядят, какая вы такая есть. Нелидова работает у нас, товарищи, с марта двадцать девятого года, в качестве бесплатной ученицы-стажерки, допущенной к учебе в рентгеновском кабинете. Штатной должности помимо этого никакой не занимает. Так вот, товарищи, давайте обсудим, как нам отнестись к этому заявлению и следует ли давать ему ход. Расскажите о себе, товарищ Нелидова.
Леля робко приблизилась к столу.
– Товарищи! Я могу сказать о себе очень мало: ведь мне только двадцать лет. Я до сих пор еще нигде не работала. Живу в настоящее время с матерью, отца уже давно нет в живых. Мы с мамой находимся в самом тяжелом материальном положении. Я очень прошу принять меня в члены союза, чтобы облегчить мне возможность поступить на работу. Больше мне сказать нечего. О том, как я здесь работала, пусть скажут другие – те, кто это видели и знают.
Несколько минут длилось молчание, которое показалось враждебным и Елочке, и Леле.
– Что-то слишком коротко, товарищ Нелидова. Вы не осветили целый ряд весьма существенных подробностей. Например, ваше социальное происхождение. Чем занимались до Октябрьской революции ваши родители?
Елочка и Леля невольно встретились глазами.
– Моя мама… она ничем не занималась… она была всегда дома… а отца я потеряла, когда мне было всего одиннадцать лет.
– Чем занимался ваш отец? Вы не отвиливайте, гражданочка! Может, лавочка имелась или мастерская? Мы все равно узнаем.
Леля вспыхнула.
– Я не увиливаю. Никаких лавочек. Дворянин, военный.
– Так. Ну, теперь ясно. Где погиб?
– Убит в Севастополе в двадцать первом году, – слово «расстрелян» так и не сошло с губ Лели. В президиуме переговаривались:
– Ясно. Я и сам сразу увидел, что тут есть чего-то – то ли лавочка, то ли погоны! Кто еще хочет спросить? Товарищ Мазутин? Просим.
– Слышали мы сторонкой, гражданочка, что ваш дед дослужился до крупных чинов. Не уточните ли вы этот пунктик?
– Мой дед, отец матери, был сенатор первоприсутствующий, а другой дед – полковник, улан ее величества.
– А что такое «первоприсутствующий»?
– Не знаю, товарищи. Я была тогда девочка. Я сказала это для того, чтобы вы опять не подумали, что я что-нибудь утаиваю, а что это означает, я не знаю.
– Так. У кого еще вопросы, товарищи?
Спросили по поводу Лелиной работы. Старая докторша в нескольких словах дала блестящую оценку:
– Товарищ Нелидова отличается удивительной понятливостью и быстротой в работе. У нее все горит в руках. За короткое время она научилась производить совершенно блестящие снимки. При этом очень тактична в обращении с больными, а двигается бесшумно. Это безусловно ценный работник. Заведующий кабинетом очень доволен ею, – старушка явно желала выручить девушку.
Снова наступило подозрительно-враждебное молчание.
– Разрешите мне, товарищи, сказать еще несколько слов? – проговорила, замирая от волнения, Леля.
– Говорите, товарищ.
– Я хочу сказать… я была еще девочка при прежнем режиме. Я не успела попользоваться никакими льготами и благами. Отец… дед… я почти их не помню. А нужды и горя я видела очень много. Моя мать… мама такая добрая и кроткая. Она мухи не обидит… Ее нельзя, нельзя отнести к врагам народа… – голос Лели вдруг задрожал, – извините, товарищи, я волнуюсь, но это потому… Если вы сейчас откажете мне в моей просьбе, вы меня все равно, что утопите. Мое положение безвыходное.
– Все понятно, товарищ. Собственно, и говорить-то не о чем, – голос председателя звучал все так же сухо. – Кто еще желает слова?
Елочка только хотела сказать «я», как увидела, что поднялась фигура ненавистного завхоза с его плоской физиономией.
– Товарищи, разрешите мне!
Леля с детским страхом следила за ним широко раскрытыми глазами. Так кролик смотрит на гремучую змею. Елочка, стиснув зубы, уставилась в пол.
– Товарищи! Я, так сказать, ошарашен тою наглостью, с которой предатели продолжают свою работу. Ведь это все тот же клубок, который мы недавно распутывали. Мы полагали, что, удалив Муромцева и его ставленицу, покончили с ними одним ударом, а вот, оказывается, и не покончили. Кто, скажите на милость, этот рентгенолог? Бывший офицер, друг и приятель Муромцева, и эту вот самую гражданочку Нелидову принял по его просьбе: как же не вытащить внучку сенатора; а вот небось когда его попросили взять к себе в ученицы нашу выдвиженку-санитарку, нашел предлог отказать. Товарищи, мы должны сейчас выявить всю нашу пролетарскую бдительность.
И опять плелась и плелась паутина. Впечатление создавалось такое, как будто все достижения революции окажутся в опасности, если союз примет в число своих членов Лелю.
Елочка, слушая, пришла к заключению, что после того, как прозвучала фамилия ее дяди, выступать ей – значило только еще ухудшить положение. И она, и докторша поняли еще и другое: рентгенолог оказывался под ударом… Старая еврейка наклонилась к Леле и шепнула:
– Немедленно берите обратно свое заявление.
Расходились молча; одни – гордые своей классовою сознательностью, другие – с угрюмым видом людей, потерявших зря два часа времени, третьи – подавленные и глухо возмущенные разыгравшейся на их глазах безобразной травлей молодого существа.
Леля исчезла в одну минуту. Боясь скомпрометировать тех, кто ей сочувствовал, она даже не простилась с ними и мчалась почти бегом по темной улице, как мчится раненное животное в свою нору. Около двух лет усилий пропали даром, но сквозь всю горечь неудачи просачивалось еще чувство, до боли сильное, завладевшее теперь всем ее существом. Странная вещь! Говоря перед собранием о матери, именно в ту минуту, когда она произнесла «мама такая добрая и кроткая», она почувствовала, как внезапно, словно от укола шприцем, влилась в ее сердце болезненная нежность: усталое лицо Зинаиды Глебовны, ее худые щеки, покорный взгляд и всегда выбивающиеся из прически, преждевременно поседевшие, мягкие волосы – все это вдруг почувствовалось таким необычайно родным и дорогим! И дошло до маленького гордого сердца. «Бедная мамочка! Как-то примет она эту новую неудачу! Никогда никакой радости на ее долю, а тут еще я – такая всегда капризная, дерзкая!» И вдруг на нее нашел страх: а что если умрет вот сейчас, без нее мама? Умрет прежде, чем она прибежит и бросится ей на шею, чтобы сказать, как дороги ей эти морщинки, улыбка и волосы, сказать, что все злое и дерзкое бунтует только на поверхности, как пена в шампанском, что мать дорога ей, бесконечно дорога! Вчера мама была такая бледная и жаловалась на перебои в сердце. Она даже сказала: «У меня, наверно, то же, что у Натальи Павловны». Господи, будь милостив! Сохрани мне подольше маму!
И, крестясь, она взбегала через ступеньку по грязной лестнице, ругая голодных кошек, разлетающихся по сторонам.
Зинаида Глебовна, усталым, механическим движением крутившая неизменные цветы в маленькой, почти пустой комнате, вскочила при виде вбегавшей дочери.
– Ну что, моя девочка? Что? Приняли? Говори скорее!
Леля вместо ответа бросилась матери на шею и разрыдалась.
– Что с тобой, мой Стригунчик? Неужели опять отказ? Да что ж они хотят – чтобы мы с голоду умерли?
Леля, всхлипывая, стала рассказывать.
– «… папа и дедушка!» – безнадежно повторила за дочерью Зинаида Глебовна и присела на табурет, бессильно уронив руки.
– Мамочка! Не расстраивайся, родная! Я ведь тебя люблю, так люблю! Я знаю, что я дерзкая и бываю очень часто черствой. Это находит откуда-то на меня. Но ты мне дорога, очень, очень дорога! Если с тобой что-нибудь случится, я повешусь на этом крюке. Да да, так и будет! Меня и неудача эта огорчила больше всего потому, что я предвидела твое отчаяние.
Зинаида Глебовна стала гладить волосы дочери худыми шершавыми руками.
– Знаю, знаю, Стригунчик! Ты у меня хорошая! – Потом она задумалась. Казалось бы, в эту минту она должна была начать изыскивать новые способы и варианты этой отчаянной игры в кошки-мышки, но ее мысль направилась совсем в другое русло.
– Ты еще помнишь дедушку? – спросила она с грустной улыбкой.
– Да, мама. Помню, как он приезжал к нам иногда прямо из дворца, в мундире. Я должна была делать реверанс. Помню, как дедушка баловал и меня, и Асю. Помню, как в Киеве во время бомбардировок он нарочно садился к окну, чтобы подать нам пример бесстрашия. И смерть помню в этом страшном поезде, и как машинист-коммунист нарочно выбрасывает горючее, чтобы предать нас большевикам. Все помню. Дедушку положили на деревянную дверь, снятую с петель, и понесли на ней. Кто-то сказал: «Вот так мы погребаем последнего сенатора!» Помню могилу на этой маленькой станции в степи. Я в тот день потеряла своего плюшевого котика в сапогах и плакала сразу и о нем, и о дедушке.
Они помолчали.
– Там, под Симферополем, – проговорила, поднося руку ко лбу, Зинаида Глебовна, – море крестов, море… Там погребена вся русская слава. Лучше и нам было лечь там, чем остаться одним в этом враждебном круговороте.
– Ах, мама! Ты говоришь чистейший вздор! Ну к чему эти патетические фразы? – тотчас с раздражением обрушилась Леля и тут же остановилась, больно оцарапанная собственным тоном. Но Зинаида Глебовна уже слишком привыкла к нему; она счастлива была перепавшей ей лаской, но, по-видимому, даже не допускала, что Леля вовсе отстанет от этого тона…
– Ну, не буду, мой Стригунчик, не буду! Ты еще так молода. Я знаю, что тебе жить хочется. Что бы нам с тобой придумать? К кому обратиться? Я слышала, что академик Карпинский выручает очень многих из нашего круга, Горький тоже.
Но Леля упрямо тряхнула кудрями.
– Ну, нет! К Карпинскому мы пойдем, если нас из города погонят, а работу я должна получить сама. Я пойду по больницам с этой бумагой, я еще раз пойду на биржу… Я не сдамся так скоро! У меня работа будет, увидишь.
Вынутое из сумочки маленькое зеркало, которое она называла «моя валерьянка», отразило окруженное пышными локонами свежее личико, и тотчас новый строй мыслей завладел ей: зачем она бьется? Из-за чего хлопочет? Мечтает о службе как о рае небесном! С таким лицом пропадать мелкой служащей районных поликлиник? Женский инстинкт не однажды уверенно говорил ей, что этого не будет: избавитель рано или поздно явится. Странно, что к Асе он явился прежде, чем к ней, а ведь многие находят, что она красивее и, во всяком случае, интересней кузины. Надо продержаться еще совсем немного и все устроится. Она вспомнила сцену в рентгеновском кабинете: она оказалась одна с заведующим отделением, врачом-рентгенологом, фронтовым другом хирурга Муромцева. В кабинете рентгенолог этот был окружен ореолом почтения как маститый, заслуженный работник. Ей предстояло делать ответственный снимок. Несколько минут она промедлила и услышала оклик врача: «Готово все?» Она ответила на это с жалобной интонацией: «Буки не подымается», – и надула губки. Хотела бы она знать: если бы другая девушка на ее месте – ну, например, Елочка – позволила себе подобный ответ старшему в работе товарищу в деловой обстановке медицинского кабинета, какой бы получила она разнос! Но пожилой рентгенолог, подтаивавший от ее чар, тотчас с готовностью поднялся и, сам улыбаясь над собственной слабостью, перенес ее тяжелую деталь. И таких случаев было много! Она могла произносить самые неделовые и неподходящие к обстановке фразы с очаровательным детским видом и знала отлично, что ей ничего за это не будет и не только рентгенолог, даже его ассистентка, старая еврейка восхищалась ею как куклой или цветком, ласкала ее и выдвигала, и открыто притом высказывалась, что такую прелестную девушку могла породить только дворянская среда. С такой наружностью вовсе не требуется быть деловой женщиной!
«Я не должна расстраиваться и терзаться страхами, тогда я стану незаметно для себя всегда серьезной и озабоченной. Стоит только потерять беспечность и будешь выглядеть скучной и старой… Мама, дай поужинать своему Стригунчику и не будем говорить больше об этих грустных вещах!»
Ребенок стал центром, вокруг которого вращалась вся жизнь в семье. Славчик бывал особенно мил, когда просыпался. Это желали видеть все, и это надо было объявить во всеуслышание:
– Бабушка! Мадам! Олег! Славчик просыпается! – вопила Ася, стоя у детской кроватки. Олег, уже собиравшийся уходить, бросался из передней обратно в спальню и спешно ловил и целовал розовую пяточку сына. Мадам вбегала из столовой в переднике, Наталья Павловна торопливо подымалась с постели и облачалась в старомодный капот, чтобы не пропустить захватывающую картину пробуждения и утреннего туалета ребенка. Славчик потягивался, закидывая ручки за голову и выпрямляя ножки; вот он приподымает животик, чтобы встать «мостиком», при этом весь сияет: этот плутишка отлично сознает, какую радость он доставляет окружающим своими гимнастическими упражнениями. Для Натальи Павловны пододвигали к кроватке ребенка стул, и она часто подолгу просиживала в глубокой задумчивости, созерцая крошечное личико правнука. Вспоминала ли она своих сыновей, искала ли сходство с родными чертами, старалась ли проникнуть в будущее ребенка – никто не был посвящен в ее думы. Личико ребенка было захватывающей книгой, над страницами которой задумывались поочередно все; оно было изменчиво как облачко: вот слегка нахмурился лобик с пушинками, обозначающими будущие брови… не рассердился ли Агунюшка? Вот широко улыбнулся беззубый ротик, похожий на ротик рыбы, и вдруг просияло все маленькое личико, а глаза с голубоватыми белками засветились такой безыскусственной и светлой радостью, что лица окружающих людей не могут не расплыться в ответную улыбку. Улыбка так же неожиданно пропала, и углы ротика опустились; трогательная, беспомощная, растерянная гримаска и жалобное «увя» или «ля»; плач становится громче, и в нем слышатся ноты отчаяния: ребенок уже ни на что не надеется и махнул рукой на всю свою жизнь.
– Что с моим Агунюшкой? Он мокренький? Или хочет на ручки к маме?
– Ася, ты опять качаешь его? Ты избалуешь ребенка. Положи сейчас же.
– Нет, бабушка, не избалую. Я лучше всех знаю, что ему надо: он хочет, чтобы мама спела ему про котика-кота. Бабушка, смотри, смотри, он улыбается!
Вечером начинались пререкания с Лелей.
– Дай его теперь мне, Ася. Ты забываешь, что я крестная. Посмотрите, как ему идет нагрудник, который я принесла. Моя мама велела передать, что придет сегодня к ванночке, и, пожалуйста, Ася, уступи маме его вытереть и одеть. Ты знаешь, как мама это любит.
Перед камином протянута веревка и на ней – неизменные пеленки, распашонки и чепчики; на рояле – погремушки. Шуман, Шопен и Шуберт забыты: Ася играет только колыбельные, подбирая «гуленьки» и «кота». Дождалась, что ее вызвали в педчасть техникума и предупредили, что она в обязательном порядке должна сдать полугодовые экзамены. По этому поводу Леля злорадствовала совершенно открыто: «Ну вот, теперь он будет мой! Теперь уж, хочешь не хочешь, а купать его и нянчить буду я!» – и Асе пришлось волей-неволей поделиться с юной крестной некоторыми из своих обязанностей.
Вскоре после Рождества, вечером, Ася задержалась в музыкальной школе дольше обыкновенного, репетируя в зале «Лунную сонату», которую ей предстояло играть на концерте. Олегу пришлось прождать ее в вестибюле школы, возвращались они бегом, тревожась, что Славчик изголодался. В передней их встретила Леля, а из спальни в ту же минуту донесся нетерпеливый голодный крик ребенка. Скинув пальто и расстегивая блузку, Ася бросилась в спальню; Олег повесил пальто жены и, обернувшись на Лелю, увидел, что она стоит с опущенной головой, опираясь о стол.
– Олег Андреевич, мне необходимо переговорить с вами без свидетелей. Пожалуйста, после чая проводите меня домой, – как-то необычайно серьезно произнесла она.
– К вашим услугам, – проговорил он и быстро скользнул по ней взглядом. «Что это? Женское признание? Непохоже! Слишком непохоже, невероятно! Ведь она – девушка, ведь она – сестра Аси… Нет, здесь что-то другое…»
За чайным столом он незаметно наблюдал за ней. Она была очень серьезна, допила уже начатую чашку и поднялась, прощаясь. Он тотчас поднялся тоже.
– Я провожу вас, Леля, если вы разрешите. Там на углу стояла группа хулиганов. Одной вам идти рискованно.
– Благодарю, – проговорила она, подставляя лобик Наталье Павловне для поцелуя.
Они вышли на лестницу; задумчиво трогая перила, она спускалась с опущенной головой, не начиная разговора. Он шел за ней в настороженном ожидании. Внезапно пробудившийся от ее трепетных и загадочных слов мужской инстинкт беспокойно нашептывал ему: какова она в интимные минуты? Как будто она уже была его добычей! Но в ту минуту, когда они уже выходили из подъезда, снег, увлажнивший его лоб, напомнил о чистоте Аси, и со дня его Души поднялся могучий протест: Ася и никто больше – она одна! «Изменить хотя бы в мыслях моей царевне-Лебедь уже преступление; при том ведь эта девушка безмерно дорога людям, которых я глубоко уважаю. Экое я скверное животное! А впрочем решено: в случае признания отвечаю отказом».
Леля остановилась на панели и, оглядываясь по сторонам, сказала:
– Возьмите меня, пожалуйста, под руку: я буду говорить очень тихо. Олег Андреевич, я провела сегодня все утро у следователя на Шпалерной.
Тотчас холодное прикосновение змеи к своим рукам, шее, сердцу почудилось ему. А она продолжала:
– Я до сих пор не могу прийти в себя. Я точно побывала в аду. И самое ужасное, что завтра к одиннадцати утра я снова пойду… должна идти… туда же… Я никому ничего не сказала; мама так издергана, а я все эти охи и ахи и панику не выношу. Мы бы непременно поссорились, поэтому я промолчала, а между тем ведь я могу оттуда не вернуться!
– Вы правильно сделали, Леля, что сообщили мне. Говорите дальше.
– Дело в том, что они… странно, как они решились на это… они осмелились… они… – она умолкла.
– Они предлагали вам стать осведомительницей, не так ли, Елена Львовна?
– А как вы догадались?
– Немного знаком с их методами! – усмехнулся он.
– Разговор был мучительный для меня, но, в сущности, мы толкли воду в ступе, – продолжала Леля. – Начал с того, что ему, мол, обо мне все известно, чтобы я не пробовала увиливать. Сказал: «Мы знаем даже, что вы играли в кошки-мышки с младшим сыном великого князя, «высочество» преподнес вам коробку на ваши именины в Мраморном дворце, где полагалась квартира вашему отцу». Очевидно, наши соседи, не евреи, а Прасковья с мужем, мельком что-то слышали и сообщили. Я ответила, что кроме моего происхождения, которое действительно всем известно, за мной нет ничего, что я могла бы затаивать.
– Молодец, Елена Львовна! Хорошо ответили. Что ж дальше
– А дальше… дальше он начал подъезжать, я не сразу поняла… «Мне вас жаль… вы так молоды и нуждаетесь… я хочу вам помочь и предложить очень легкую работу, которая великолепно оплачивается… Никто не будет знать, что вы отныне наш агент. Обязанности ваши будут самые легкие, а вместе с тем вы не будете иметь нужды ни в чем, не будете дрожать за завтрашний день», – ну, и все в таком же роде… Я не решилась быть очень резкой и ответила, что не могу взяться за такое дело, потому что нигде не бываю и никого не вижу. Он сказал: «Вы будете бывать». Я сказала, что не умею притворяться. Тогда он сказал: «Мы вас проинструктируем, укажем вам несколько приемов, это вовсе не трудно».
– За кем же предлагали следить? Называли какие-нибудь фамилии? – спросил Олег.
– Персонально указали покамест только на Нину Александровну; когда я сказала, что нигде не бываю, он меня поправил: «Вы бываете ежедневно в доме у Бологовской».
– Чем же закончился разговор?
– Опять стал повторять, что ему жаль меня, и предложил подумать. Я ответила, что думать тут не над чем, так как стать агентом я не могу. Тогда он сказал: «Мне жаль вас, вы становитесь на опасный путь, мы можем вас запрятать очень далеко, мы можем разлучить вас с матерью. А впрочем, я надеюсь, что вы еще одумаетесь. Вы девушка умная и не захотите стать врагом самой себе. Завтра вы подойдете ко мне еще разок, я спущу вам пропуск к одиннадцати часам». Олег Андреевич, если бы вы могли представить, как мне страшно! – и она содрогнулась.
Олег почувствовал, как глубокое сострадание сжало его сердце.
– Не отчаивайтесь, Елена Львовна! Должен вам сказать, что такие угрозы не всегда приводятся в исполнение. Это просто их система – запугивать человека. Я был в таком положении и, однако же, несмотря на мой категорический отказ, до сих пор цел. Держитесь. Позволить затянуть себя в это болото – было бы моральной пыткой для такого человека, как вы. Это хуже ссылки и лагеря. Могу вас уверить. Не давайте им подметить в себе колебание или страх. В таких случаях, чем категоричнее ваш отказ – тем лучше. Знаю тоже по опыту.
– А что если он меня арестует? Мама с ума сойдет, если я вдруг исчезну!
– Могу обещать вам, Елена Львовна, что завтра же прямо со службы заеду к вам и, в случае несчастья, как только смогу поддержу Зинаиду Глебовну. И не я один: вы знаете, как мы все любим и уважаем вашу маму.
– Заключение… холодно, темно, страшно… а вдруг меня будут бить? А вдруг меня…
– Елена Львовна, почти наверно, вас не задержат. Ведь вам не предъявлено обвинения, пусть вздорного, а все-таки обвинения… Это вербовка агента и только. Они пронюхали о вашем безвыходном положении и решили сыграть на этом. Я хотел вам сказать еще вот что: не исключено, что вас начнут спрашивать обо мне…
– Я тоже так думала и, однако же…
– Это еще ничего не значит: может быть, они не хотят вас отпугнуть на первых порах, а может быть опасаются, чтоб вы не предупредили… кого не следует… Елена Львовна, условимтесь: в случае, если вас обо мне начнут расспрашивать…
– Я знаю, что надо говорить… – перебила Леля. – Ася мне рассказывала официальную версию вашей биографии.
– Елена Львовна, не повторяйте ее! Вы запутаетесь. Вас легко могут сбить. Говорите лучше, что ничего обо мне не знаете: о себе, мол, рассказывать не любит. Знаю, что был у белых и отбыл семь с половиной лет лагеря. Ну, прибавьте еще при случае, что я, по всему видно, не аристократ. Эти словах в устах девушки вашего круга будут много для меня значить.
– Конечно, конечно, я так скажу; свысока брошу им. При этой мысли о том, что предстоит завтра, мне жить не хочется!
– Мужайтесь, мужайтесь, Елена Львовна!
Странно, что даже на этот сумрачный угрюмый дом могли падать золотые лучи зимнего солнца, посылаемого равно на праведных и неправедных! Солнце на этом жилище темноты, прибежище страшных рептилий! Она стояла и смотрела на этот дом. «Мама говорила, что в институте они читали, бывало, перед экзаменом молитву на умягчение злых сердец: «Помяни, Господи, царя Давида всю кротость его», – но я не умею молиться! Нет во мне ни восторга, ни вдохновения, как в Асе. Всегда пустота в сердце и всегда эта мысль, что окружающие считаю меня лучше, чем я есть на самом деле. А ведь я еще ничего, совсем ничего плохого не сделала! Отчего же мне кажется, что кончу я как-то очень трагично или преступно? Как часто, просыпаясь, я говорю себе: «Этого еще нет; ничего нет! Я еще чистая; я еще могу смотреть всем в глаза», – и тут же мысль: «Еще нет, но будет! И от этого не уйдешь!» Может быть, теперь начало этого страшного конца? Что, если я выйду из этого здания завербованным агентом, предателем? Мама не заметила, что когда я целовала ее, уходя, я чуть не плакала. Господи, будь ко мне милостив! Помяни не царя Давида, а мою маму и кротость ее!»
И подошла к дверям…
– Ну, что же? Сколько вы еще будете думать? Уже битых три часа мы с вами толкуем и все не можем столковаться. Отвечайте: согласны?
– Я уже вам ответила: предательницей я быть не могу!
– Как вы любите громкие, ничего не значащие слова, которых потом сами же пугаетесь. К чему наклеивать ярлыки! Каждую вещь можно рассмотреть с разных сторон. Возьмем пример: должно произойти нападение на мирный дом, где дети, женщины; вам случайно это становится известно – ведь вы сочтете же своим долгом сигнализировать милиции? Или другой пример: во время империалистической войны в России орудовали немецкие шпионы, в Германии – русские, обе стороны своих считали героями, чужих – подлецами. Что вы на это скажете?
– Это… это совсем другое! Это… за Родину!
– А у нас – за рабоче-крестьянское государство, первое и единственное в мире. Какая же разница?
– Большая, очень большая разница. Нет, не могу.
– Заладили одно и то же. Ну, не можете, так сидите здесь еще три часа, еще подумайте.
– Я больше не могу оставаться здесь, не могу. Я пришла к вам в одиннадцать, а сейчас четыре. Меня ждет мать, она будет беспокоиться, она не знает, где я.
– Вы что, смеетесь, гражданка? Какое нам дело до какой-то матери? Для нас существуют лишь интересы государства. Сидите. Часа через три я приду, если успею. А то так завтра.
– Что вы? Как завтра? Разве можно не вернуться домой на ночь? Я не могу, уверяю вас, не могу! Отпустите меня поскорей, пожалуйста.
– Вы что же, не понимаете, где находитесь, гражданка? Тут ваши «пожалуйста» и «мамаша беспокоится» не помогут. Подпишите согласие сотрудничать – тогда будем говорить как добрые друзья, а не желаете – пеняйте на себя. Я рад помочь вам и вашей матери, вы сами этому препятствуете.
– Но вы предлагаете мне подлость, я не могу пойти на это.
– Скажите, какая самоуверенность! Говорит, словно полноправная гражданка! Как будто мы не знаем, что вы за птичка: перепелочка недострелянная; ну, да ничего, дострелим! Видите эту бумагу? Это приказ о вашем аресте. Мне начальник давно велит вас задержать, но я вас жалею за молодость, все жду, что одумаетесь. Ну, а нет – дам ход приказу. Сколько мне еще с вами валандаться? Запрячу вас, куда Макар телят не гонял: огепеу может все! Штрафной концлагерь! Под конвоем копать землю! Ходить будете под номером! Руки назад! А мать вашу в другой такой же! Поняли, наконец? Согласны теперь?
– Не знаю… не знаю… Боже мой, какая я несчастная!
– От вас зависит. Можете даже очень счастливой стать. Вы молодая, интересная, оденетесь, с нашими ребятами на вечера ходить будете, на курорт поедете, службу получите, – он сладко улыбнулся.
– От вашей службы горько станет. Лучше повеситься, чем работать с вами.
– Я вас сюда не зову. Будете работать по специальности. Я вам уже присмотрел место рентгенотехника.
– Место рентгенотехника? Да как же? Меня ведь на биржу не берут.
– Коли я говорю, значит будет место. Никакой биржи нам не надо. Завтра же получите направление. Валяйте, подписывайте! Чего вы боитесь? Я вам самые легкие, безвредные обязательства подберу. Вынуждать показания у вас никто не собирается. Клеветать на людей вас не заставят. Вы можете десять раз прийти с известием, что ни за кем ничего не заметили. Нет так нет – только и всего. По рукам, что ли?
Она молчала.
– Есть такое? Согласны? Опять молчите? Решайте, черт возьми! В лагерь или на работу? Ну?
Она закрыла лицо руками.
– Устраивайте на работу, согласна. С тем только, чтоб без вымогательства. И еще условие: за близкими я следить отказываюсь, предупреждаю. А впрочем, за ними заметить нечего. Я на работе только буду следить и, если что замечу, сама приду и скажу, вы меня не вызывайте.
– Ладно, ладно, договоримся. Вы увидите сами, как с нами хорошо работать, надо только начать. Еще как довольны будете! Вам конспиративную кличку придумать следует. Нужно что-то изящное, экзотическое… Гвоздика, или тубероза, или олеандра. Лучше всего гвоздика. Так вы и подписывать свои сообщения будете. До свидания, товарищ Гвоздика… чуть не сказал мадемуазель Гвоздика. И помните: никому ни слова, если не желаете попасть в лагерь.
Зинаида Глебовна уже больше полутора часов стояла на лестнице и, увидев, наконец, дочь, бросилась ей навстречу с тревожными восклицаниями.
– Оставь, мама, не расспрашивай, потом объясню. Я очень устала.
Она вошла в комнату и бросилась в постель. Зинаида Глебов на несколько минут постояла над ней.
– Девочка моя, скажи мне только… – робко начала она.
– Ах, мама, не расспрашивай! Ну, один раз в жизни не расспрашивай! Накрой меня, мне холодно.
Зинаида Глебовна укутала ее пледом и присела на край постели на кованом сундуке.
– У тебя не болит ли головка, Стригунчик?
– Да, да, болит, очень болит. Не разговаривай со мной, мама, не расспрашивай.
– Дорогая моя! Как могу я не расспрашивать? Ты вернулась измученная, на тебе лица нет; тебя не было шесть часов, и ты хочешь, чтобы я тебя не расспрашивала? Не сердись на свою маму… Скажи мне только, где ты была? Может быть, что-нибудь случилось? Может быть, тебя… мужчина…
Леля приподнялась.
– Ах, да! В самом деле! Ты могла предположить, могла испугаться! Я безжалостна к тебе, как всегда. Ничего такого, мама, не случилось, я – цела. А только… видишь ли… опять неудача: я ходила условиться в одну больницу… надеялась… прождала заведующего… и ничего не вышло. И вот от всего этого у меня голова разболелась.
Зинаида Глебовна перекрестилась.
– Ну, слава Богу, слава Богу, Стригунчик, что только это! Спи. А я пойду простирну твою блузку.
Она вышла было, но через несколько минут снова приоткрыла дверь.
– Что ты, мама?
– Еще не спишь, Стригунчик? Пришел Олег Андреевич: я сказала ему, что у тебя болит головка, но он просил все-таки передать тебе, что пришел.
Леля несколько минут молчала.
– Попроси его войти, мама, и оставь нас. Нам надо обсудить один план, это – сюрприз… попроси, мама.
Она села на кровати, поджав ножки и зябко кутаясь в плед. Лихорадочно блестящие глаза опустились, встретив его взгляд, и это показалось ему недобрым знаком.
– Олег Андреевич, я высидела у следователя шесть часов. Я держалась, сколько я могла. Я не хочу лукавить с вами: в конце концов, я не устояла. Он пригрозил мне штрафным концлагерем и разлукой с мамой. Я слишком была запугана и… согласилась сообщать… не о своих, о чужих, конечно. Согласилась только на словах, разумеется, я не погублю ни одного человека. Я хочу вас просить никому не говорить об этом и самому не смотреть на меня как на шпионку. Неужели мне надо доказывать, что я скорее умру, чем перескажу хотя бы одно слово Аси, ваше или Натальи Павловны! Надеюсь, вы во мне не сомневаетесь?
Он смотрел на нее, кусая губы.
– Олег Андреевич, вы презираете меня теперь?
– Нет, нет, Елена Львовна! У них в лапах устоять нелегко. Я только бесконечно вас жалею. Вы сейчас попали в очень трудное положение.
– А может быть, не так уж страшно? Я согласилась работать на очень определенных условиях: следить я буду только на службе…
– Как на службе?
– Ах, да! Я еще не сказала: он обещал мне место рентгенотехника, у меня будет работа в больнице, настоящая честная служба, только дают ее мне с условием, что я буду… буду сообщать. Но, поскольку мне обещано не вымогать показаний, я могу отвечать, что ни за кем ничего не заметила. А как-нибудь однажды, чтоб отвязаться, выберу кого-нибудь из их же среды, махрового партийца или гепеушника, и на него наплету – на такого, которому ничего за это не будет. Другого выхода у меня не было!
– Елена Львовна, вы все еще не поняли, с кем вы будете теперь иметь дело: для них не существует условий, вам снова и снова будут грозить все тем же концлагерем. Вы показали свою слабость, и теперь вас в покое уже не оставят, я ведь вас предупреждал! Они, конечно, будут требовать показаний о всех тех людях, с которыми вы встречаетесь. Из вас, как клешнями, будут вытягивать эти показания. Вас будут проверять, вам будут подкидывать разговоры… Знаете поговорку: «Коготок увяз – и всей птичке пропасть»?
– Птичке? Он тоже назвал меня птичкой, недострелянной перепелкой. «Дострелим», – сказал он.
– Бедное вы дитя! – произнес Олег с глубокой мягкостью в голосе и взял ее руку.
– Олег Андреевич, ведь вы верите, не правда ли, верите, что никогда ни вас, ни Асю… что я неспособна на это… верите? Вы не будете остерегаться меня? Если я это замечу, я… я…
Он никогда не слышал таких нот в ее голосе, таких усталых, безнадежных, безрадостных… Все лицо ее как будто осунулось.
– Я верю в чистоту ваших намерений, Леля. Верю, что вы всей душой постараетесь этого избежать, но… Чем дальше, тем будет труднее! Остерегаться вас я, конечно, не буду. Вам уже известно обо мне все. Что же теперь мог бы я скрывать? Леля, я не за себя боюсь: вы должны помнить, что на мою жизнь опираются четыре других.
Зинаида Глебовна, которая вошла в комнату, положила конец этому разговору. Они простились.
– Стригунчик, ты с утра не ела, принести тебе супцу?
– Нет, мама, спасибо. Я устала, я так устала! Я, кажется, буду больна. Ночь такая длинная, длинная… Дай мне заснуть.
– Товарищ Казаринов, у меня к вам дельце. Не войдете ли ко мне на минуту? – Вячеслав окликнул Олега, выходившего из комнаты Нины.
Молодые люди сели друг против друга и с минуту молча наблюдали один другого с чувством все той же симпатии, которая возрастала с каждой встречей, наперекор всем классовым установкам.
– Какое же дело? Располагайте мной, Вячеслав. Я перед вами в долгу. За что? Уж это знаю я.
И, видя, что юноша мнется, Олег прибавил:
– Я не болтлив. Никому ничего не передам. И сам не имею привычки задавать вопросы.
Вячеслав сконфуженно пробормотал:
– Бегает сюда с вашей женкой подружка…
И снова умолк, теребя свою всегда всклокоченную шевелюру.
– Совершенно верно, Леля Нелидова. Она и моя Ася – двоюродные сестры.
– Стало быть, и она из господ? Так я и подумал. Эх, жаль! Девушка очень уж располагающая, стройненькая, что твоя осинка, и кудерявая, и бойкости этой черезмерной нет, вот как теперь у многих…
– Хотите, я познакомлю вас? – спросил Олег.
– Не то что познакомить… Мы с ней уже ровно бы и знакомы… А устройте вы мне, Казаринов, случай куда-нибудь с ней пойти… да поговорить… Выручите по-товарищески…
– С удовольствием, Вячеслав. Только для начала пойдем все вместе. На этих же днях я что-нибудь организую, как будто бы случайно. Можете положиться на меня. Незаметно и слово за вас замолвлю, а дальше уж от вас будет зависеть…
И он тут же подумал, что попытка кончится, конечно, неудачей: девушка не захочет заглянуть поглубже и за сермяжными манерами не разглядит благородства этой молодой души. Сословные предрассудки, которым он первый платил дань, показались ему на этот раз мелки и ошибочны. Этот метр годился все-таки не для всех! Его самого удивила эта мысль.
– А кто родители ейные? – угрюмо спросил Вячеслав, размышлявший, по-видимому, над тем же.
– Отец – адъютант высокой особы, дед – гвардейский полковник, другой дед – сенатор. Теперь бедствуют, разумеется, и она, и мать, – прибавил Олег не без умысла.
– А что же такое?
Олег изложил коротко злоключения Лели, которую на другой же день после несчастного собрания отчислили вовсе, даже от стажерства.
– Да как же так получилось у них в месткоме? Уж не сводились ли какие личные счеты? Это ведь перегиб явный, – сказал Вячеслав.
– Перегиб! – жестко усмехнулся Олег. – Хорошее это у вас, у партийцев, словечко! Удобное! Им можно объяснить все: разорение хутора, истребление семьи, сровненную с землей Иверскую, затравленных ученых – таких, как Платонов и Тарле. Жаль, что у Царского правительства не было в запасе такого словечка, – за счет перегиба ведь можно было бы отнести и «кровавое воскресенье» и Ленский расстрел! Перегиб – и все тут! Как вы полагаете, а?
Вячеслав был слегка озадачен и не нашелся, что сказать.
– Я все время разыскивал одну знакомую семью и только недавно напал на след, – желчно продолжал Олег. – Глава семьи – преступник, не заслуживающий снисхождения, ибо он – редактор «Нового времени» и преподаватель великих князей, с ним не поцеремонились – расстрелян! Но вот семья… Старший сын – семеновский офицер, мой ровесник – расстрелян! Дочь провела год в заключении и в настоящее время выслана в Сибирь; младший сын от страха репрессий отрекся от родителей, «отмежевался», как принято это называть в коммунистической морали; а мать… ну, а мать после всего, что на нее обрушилось, бросилась из окошка полгода тому назад… разбилась намертво. Как вам кажется, не было ли здесь «перегиба»? Вымещать на семьях! Да это водилось только во времена Иоанна Грозного! Революционеры из «Народной воли» и даже сами большевики, работая в подполье, никогда не опасались за родителей и детей. Отец Ленина до дня революции оставался на государственной службе и был уважаем вроде. А декабристы? Вы, конечно, слышали о декабрьском восстании: полки на площади столицы, Каховский стреляет в самого императора… Пять человек повешено. А нутка, если б такое восстание разразилось теперь? За никому не известное, недоказанное вредительство расстреливают пачками, что же было бы, если б события достигли размеров декабрьского бунта? Я со стороны матери потомок декабриста, и вот та репрессия, которую я с детства привык считать жестокой, кажется мне пустяшной, не стоящей внимания после всего, что мне пришлось видеть за последние годы. Концентрационные лагеря для жен ответственных работников – слышали вы что-нибудь подобное в царской России? Ни одна из жен декабристов не была репрессирована. Я не удивлюсь, когда объявят военным преступником меня, и если в один прекрасный день военный трибунал вынесет смертный приговор князю Дашкову – активному белогвардейцу – я найду его вполне заслуженным. Но, когда меня травят как Казаринова, который отбыл семь с половиной лет лагеря за то только, что не выдал товарища, и когда я знаю, что в случае расправы со мной будут всячески преследовать и мучить до последнего вздоха мою жену и моего ребенка, – я не могу не думать, что ваш коммунизм -кровавое пятно в истории России. И вы уверяете при этом, что указываете путь к прогрессу и счастью, вы?!
И он остановился.
– Очень здорово вы говорите, Казаринов. Слова у вас так и льются. И все-то во вред нашему строю! Опасный вы человек, как пораскинешь разумом! Террор не по вкусу вам? Лес рубят – щепки летят, товарищ Казаринов, а рубить-то его надо. Не устрой мы красного террора – не устоять Советской власти. Капиталисты и помещики всех стран рады нам наступить на горло, а внутри нашего Союза врагов и вредителей – не пересчитать! Вы, поди, лучше меня их знаете. Кому неохота от своих привилегий отказываться – мы тому как бельмо на глазу. Моего прадеда помещик в карты проиграл. Меня небось не проиграют. Я учусь, работаю, никому кланяться не обязан. Трудные бытовые условия? Ну, что ж! Мы этого не боимся, пусть трудные! Сейчас переломный период: трудности возникают из-за крестьянского саботажа. Идея колхозных хозяйств – одна из величайших идей в мире! Вот победит колхозный строй, и увидите, как расцветет наш Союз! А сейчас – период становления. Деревня ропщет потому, что не понимают люди сложности момента, не видят дальше своего носа. А спросите-ка их: хотят ли они возвращенья царского режима? Пусть им вернут белые булки, возы муки, капусты и гороха и ведра яблок, даже приусадебные участки втрое больше теперешних, – и все равно не захотят.
– Ну, это еще неизвестно! Посулите им, что у них будут свои собственные поля, и захотят. Во время гражданской войны крестьянская масса присоединилась к вам после лозунга «Земля – крестьянам!» Это решило вашу победу, а теперь вы у них эту землю отнимаете под совхозы и колхозы.
– Нет, не отнимаем. Мы проводим переустройство деревни, ломаем старые формы. Борьба за ликвидацию мелких собственников рушит уклад жизни, сложившийся веками, но мы, коммунисты, трудностей не боимся. Будущее – за нами. Вот переустроим деревню – легче будет; закончим первую пятилетку, а потом вторую – еще легче! Наши лозунги привлекают внимание. Будь наша программа нежизненна, мы бы не победили! Ведь наша молодая республика устояла едва ли не против всей Европы. Мы вышли победителями из гражданской войны, а потом из разрухи. Теперь вот ГЭС и Беломорканал построили, а сколько еще построим! За деревню взялись… Когда я про это думаю, я словно слышу, как земля дышит. Во мне этак растет, да, растет желание трудиться! Я знаю, что со мной миллионы других вот так же… Эх, говорить-то я не умею!
– Умеете, Вячеслав, потому что говорите искренно! Только я вот что-то не верю, что с вашим сердцем бьются в унисон миллионы других сердец. Если бы много было таких, как вы – искренно и бескорыстно преданных идее – не было бы всей этой мерзости, которая мутит мне сердце. Я понимаю, что в самом принципе аристократизма есть нечто возмутительное, несправедливое в самом корне: небольшая часть общества оттачивает, утончает и облагораживает свои чувства и свой мозг в то время, как вся масса поглощена борьбой за существование. Но ведь положение, при котором возможно было это различие, уже отмирало, дворянство разорялось, оно уже потеряло свои привилегии. Еще две-три либеральные реформы – и с этим порядком было бы навсегда покончено. А те реки крови, в которых вы пожелали утопить людей вместо того, чтобы разумно использовать их, привели только к тому, что вы истребили интеллигенцию, во всяком случае, потомственную, наиболее рафинированную. Попробуйте обойтись без нее! У вас уже теперь не хватает «кадров», а чем дальше, тем будет хуже. Вам грозит полный застой мысли. Культура воспитывается поколениями, вы разрушили то, что создавалось веками!
Вячеслав взглянул на него загоревшимся взглядом.
– Как вы метко про аристократизм сказали! Я именно это думал, только определить не мог. Да, да! Само благородство возмутительно и ненавистно как растение паразитические!
Олег нахмурился:
– Рад, что помог вам уяснить вашу мысль, Вячеслав. Но мы, по-видимому, не убедим друг друга. Заключения наши как раз обратные. Вячеслав, послушайте! Ни я, ни другие, подобные мне, «бывшие» никогда не были и не будем «вредителями». Мы можем быть врагами в бою, мы можем влиять идейно, но на службе, там, где нам доверяют, где нам за нашу работу платят деньги – мы работаем не за страх, а за совесть. Вредительские процессы, за очень редким исключением, – клевета с целью найти оправдание своим неудачам. Лично я ни одного вредителя не встречал и не знаю. Ну, а теперь мне пора.
Он встал и взял фуражку. Изящество этого жеста и этих тонких узких рук бросилось в глаза Вячеславу.
– Вон руки-то у вас и по сию пору еще холеные. Труд-то, видать, не больно вам знаком, – сказал он жестче, чем, может быть, хотел.
Олег быстро и зорко скользнул по нему взглядом.
– Семь с половиной лет тяжелых каторжных работ, да и теперь дома я всегда сам заготавливаю дрова для печек. Если руки кажутся холеными, то потому только, что я с детства приучен заботиться, чтобы они имели приличный вид. Это может сделать каждый, я полагаю.
В коридоре они натолкнулись на Аннушку, которая, стучась к Нине, говорила:
– Выдь к ней, Лександровна. Не знаю, кто такая. Спрашивает тебя, али Мику.
Молодые люди вышли в кухню. Там, на подоконнике, на фоне серой глухой стены противоположного дома сидела незнакомая женщина лет сорока. В первую минуту Олег принял ее за дворничиху или сторожиху, так как она была в сером ватнике и в платке; но ему бросились в глаза благородство ее лица и позы и то достоинство, с которым она кивнула Аннушке в ответ на ее слова: «Нина Александровна сейчас выйдут». Почему же она в ватнике, почему так бескровно, иссине бледна, а вместо прически на грудь перекинута черная коса? Странен был этот облик…
Олег и Вячеслав уже подходили к двери, когда вошедшая за ними Нина воскликнула: «Ольга Никитична!» – и в восклицании ее было столько смятения, что Олега разом охватила уверенность: здесь в этой кухоньке, где разыгрывалось уже столько трагических сцен, разыграется неминуемо еще одна!
Женщина порывисто поднялась навстречу Нине.
– Извините, что я позволила себе прийти к вам, хотя я только сегодня оттуда. Я хочу узнать о детях. Меня выпустили на один день. С вечерним поездом я должна уезжать в Караганду, а моя комната на замке. Бога ради, где Мери и Петя? Неужели высланы?
– Нет, нет! Мери здесь. Мика ее видит. Она в каком-то общежитии. Мика скоро придет и скажет вам адрес, – мямлила Нина.
– А сын? А Петя? Что с моим Петей? – и вдруг схватилась за виски прозрачными руками.
На лестнице, уже спустившись на несколько ступенек, Олег пытливым взглядом обернулся на Вячеслава, закрывавшего за ним дверь:
– Ну, что вы думаете об этой сцене? Не кажется ли вам, что здесь опять «перегибчик»? – едва не сорвалось с его губ, но он вовремя остановился. Pas trops du zele [96]. Какая-то доля классового антогонизма в нем явно просвечивала сегодня. Разговор начался так дружески, а кончился…
Дома он нашел всех в радостном оживлении: только что прибежала Леля с известием, что получила службу. Выслушивая радостные поздравления Натальи Павловны и мадам, Олег оставался «при особом мнении». Длинные светлые лучи, заструившиеся из глаз Аси, почти тотчас сменились выражением тревоги, встретив тень в карих глазах подруги.
– Ты еще не совсем поправилась, Леля? – тревожно спросила Ася.
– Нет, я здорова.
– Отчего же ты не радуешься?
– Я радуюсь.
– Нет, Леля. Я вижу, что нет. Тетя Зина то же самое скажет.
– Не забывай, что я неделю с температурой лежала. Я очень ослабела. И потом, меня все-таки волнует, что больница тюремная. Решетка, пропуска… При уходе с работы нас в любой день могут подвергнуть обыску, а в канцелярии с меня, как с вновь поступившей, взяли подписку, что никаких сведений о здоровье и других изустных поручений я от больных принимать не буду. Еще предупредили, что больные часто просят взять от них письмо и опустить в почтовый ящик, и что этого делать нельзя.
Олег, взявший газету, оторвался на минуту от чтения и сказал:
– Имейте в виду, Елена Львовна, что вас непременно будут проверять. Увидите, в один из первых же дней вас кто-нибудь попросит опустить письмо. Не соглашайтесь – это будет провокатор.
– Провокатор? Среди заключенных?
– Ну, разумеется! Чему вы удивляетесь? За сокращение срока или дополнительную порцию к обеду очень многие охотно берут на себя такую обязанность, в тюрьме ведь не только политические, а добрая треть уголовного элемента.
Она растерянно и со страхом взглянула на него.
Славчика уже начали отучать от груди, так как у Аси стало пропадать молоко. Старшие отгоняли ее от кровати ребенка, чтобы вид матери не напоминал младенцу о ее груди. Слушая жалобный писк своего малыша, выплевывавшего рожок, Ася несколько раз сама начинала плакать. «Теперь он разлюбит меня и забудет. Рвется цепочка, которая протянулась с тех дней, когда он был еще у меня внутри», – повторяла она. Понемногу, однако, все наладилось, и этот вечер был ознаменован тем, что Славчик сам протянул ручонки в перетяжках к рожку, который принесла для него мадам. Все восхищенно ахнули, уверяя друг друга, что такого умного ребенка еще не видали.
– Как мило опушилась его головка! Он напоминает птенчика, – сказала мужу Ася.
– Херувимчик у подножия Мадонны, – ответил Олег.
– Амур, амур! – повторяла в восторге француженка.
Леля тоже смотрела на Славчика. «Будет ли у меня такой? Только бы мне благополучно выпутаться из этой истории и не потерять уважения всех, кто меня любит!» Случайно подняв глаза, она встретилась взглядом с Олегом. И опять почему-то опустились ее глаза. «А все-таки он смотрит с укором! Есть только два человека, которые не разлюбят меня, даже если я дойду до того, что начну выдавать из страха. Это мама и Ася! Их любовь никогда не изменится!» – и она с новым чувством нежности взглянула на свою кузину, которая, созерцая присосавшегося к рожку ребенка и оберегая его протянутыми вперед руками, забыла, казалось, все окружающее.
О том человеке, которому она впервые внушила чувство любви, Леля не думала. Он не шел в счет. Ей не интересна была старая военная среда, обычаи и вкусы которой ей приелись, но сермяжные простачки были еще во много раз скучнее. Через несколько дней после того, как Лелю зачислили в штат, Олег позвал ее и Асю в порт на устраиваемый там по какому-то случаю вечер. В зале к ним подошел приглашенный Олегом Вячеслав. Рыжий вигоневый свитер до ушей и накинутый поверх измятый пиджачок напомнили Леле «товарища Васильева».
– Вот удивительно то, – сказала она Асе, когда их никто не мог слышать, – твой муж одет, пожалуй, нисколько не лучше, но весь облик его настолько иной, что эта плебейская одежонка на нем незаметна. Что значит осанка! А впрочем, белая крахмальная полоска у горла, которую носит твой Олег по офицерской привычке, тоже кое-что значит в общем виде.
Когда по окончании вечера вышли из здания, Олег взял под руку жену и предоставил Лелю заботам Вячеслава.
– Ну, как идет работа, товарищ Леля? – дружески спросил этот последний, забирая девушку под руку. – Слышал я, место получили? Спервоначалу трудновато вам, поди? Ну, да ничего, приобвыкнете. Поспеваете справляться или затирает?
Леля стала рассказывать ему особенности своей работы.
– Врач-то хорош с вами? Не зазнается? – спросил Вячеслав. – Гляжу, много еще в этих самых врачах старой закваски, все еще они себя господами считают, любят над средним персоналом покуражиться. Вы им спуску-то не давайте, чуть что – в местком.
– На врача не жалуюсь, трудности не в том, – сказала Леля, – я аппаратуру плохо знаю. Ведь я работала до сих пор с аппаратом только одной системы и могу встать в тупик даже перед перегоревшей пробкой.
Их связывал теперь уже целый ряд интересов профессионального порядка, и очевидно вследствие этого разговор шел гораздо непринужденней, чем прежде. Прощаясь, Леля улыбнулась ему приветливей, чем сама могла предполагать.
Через несколько дней были именины Нины, которые праздновались очень скромно в кругу семьи. Когда все уже сидели за ужином, и Нина включила электрический чайник, неожиданно произошло короткое замыкание. Олег вышел в кухню, чтобы переменить пробки, и увидел там Вячеслава, который сказал ему:
– Давайте-ка сюда нашу Елену Львовну, Казаринов. Я покажу ей, как пробки переменять. Ей урок хороший будет.
И при колеблющемся свете сальной свечи Олег разглядел сконфуженную улыбку юноши. Он вызвал из-за стола Лелю и предоставил Вячеславу принести ей табурет и взгромоздиться с ней рядом.
– А ну, влезайте-ка, товарищ рентгенотехник, мы вам сейчас будем квалификацию повышать, – сказал при этом Вячеслав.
Олег заметил, что он был первый раз в галстуке, который завязал очень безобразно, но, по-видимому, со специальной целью понравиться Леле.
Вернувшись к чайному столу, Олег хотел было попросить Нину пригласить и Вячеслава, но присутствие Натальи Павловны удержало его. Это были две величины несовместимые. «Бедный мальчик, кажется, окончательно потерял голову, – подумал Олег. – Как жаль, что его подстерегает неудача».
А неудача действительно подстерегала.
Зинаида Глебовна и Леля не сомневались, что если бы жизнь была «нормальная», и Леля выезжала на балы в прежнем петербургском «свете», она бы уже получила штук десять предложений и давно была бы замужем. Но в этой новой обстановке знакомства их были слишком немногочисленны, а постоянные репрессии вырывали и тех немногих кандидатов, которые имелись, как это и случилось с Валентином Платоновичем.
С друзьями соседки Ревекки Леля виделась редко; притом эта евреечка, не желая ссориться с Зинаидой Глебовной, зорко оберегала Лелю и никогда не оставляла tete a tete со своими друзьями. Знакомства эти терялись, расстраивались, так как встречи были отрывочны и редки; в последний год Ревекка вовсе прекратила свои выезды в этот еврейско-армянский деловой «свет», так как людьми, которые позволяют себе роскошь тратить деньги по ресторанам, заинтересовалось гепеу, и, напуганные арестами в своей среде, веселые дельцы стали остерегаться кутить. Всего-то на долю Леле перепало два-три выезда. В этой среде ее аристократизм возбуждал любопытство как оригинальное украшение; пошловатое ухаживание забавляло ее, но она оказалась достаточно умна, чтобы посмотреть на это сверху вниз, и несколько раз думала, что большую и честную привязанность мало вероятно встретить в этом кругу, даже если бы встречи возобновились. Таким образом, конкурентов у Вячеслава не оказалось к моменту, когда состоялось объяснение.
– Вот что я хотел вам сказать, Леля… в прошлый раз еще думал сказать, да прособирался… не так оно просто! Но, потому как я не трус и прятаться не привык, лучше скажу теперь все: ни одна девушка мне еще никогда так не нравилась. Вы у меня все сердце обеими руками взяли. Я ведь отлично вижу, что мы с вами разного круга, знаю, что во мне этого вашего дворянского воспитания нет. А только вы не думайте, что это самое что ни на есть важное: теперь с одними дворянскими ухватками далеко не уйдешь. Вот я смотрю, вы как челночок, с цепи сорвавшийся: несет вас куда попало, того и гляди прибьет к чужому берегу. А я человек с установкой, меня не сбить, я иду с жизнью в ногу, у меня хватка есть, а это теперь всего нужнее. Коли бы мы с вами столковались теперь жить вместе, так равно, как вы мне, так и я вам во многом бы пригодился. Уж как бы я вас берег и любил, мою кукушечку ненаглядную! Никому бы не дал в обиду, а тем временем и сам бы у вас кое-чему понаучился. И так бы складно у нас все было! Мы вон с Олегом Андреевичем почти приятелями соделались. Нина Александровна тоже со мной хороша. Я так думаю, что никто из ваших сродственников особенно и против-то не был, кроме, может, вашей мамаши да старой генеральши в черной вуали… ух, злющая! Ну, да ведь не им жить, а вам. Со мной вы сможете быть счастливой, оттого, что очень я вас полюбил и всеми бы силами во всем для вас старался! Мне верить можно.
Девушка молчала, взволнованная и несколько смущенная. Это было первое в ее жизни предложение. Задушевные ноты в голосе Вячеслава коснулись ее сердца. Смутно промелькнула мысль, что эта любовь может стать для нее выходом из создавшейся безнадежности: ему возможно рассказать беду, в которой она запуталась и получить настоящую помощь. Может быть, он увезет ее куда-нибудь от «них», или пригрозит «им», или придумает другой способ защиты. Она чувствовала в нем силу характера и помнила, как аттестовал его Олег, а он вряд ли был способен идеализировать пролетария. Одно только «но»… одно: выдвиженец, рабочий, серый, слишком серый… Во всех деталях личной жизни он будет слишком примитивен и прост. Как она будет показываться с ним рядом? Ведь ей постоянно придется стыдиться собственного мужа. Изысканность Олега будет еще больше подчеркивать неловкость ее спутника. Ася, Нина и Олег, конечно, будут всячески сглаживать ради нее все возможные конфликты и острые углы, но старшие? Ее мать и Наталья Павловна? Они ждут для нее второго Олега – какой будет удар ее матери, если она приведет рабочего. А сам этот рабочий? Она уловила ноты пренебрежения и досады, с которыми он упомянул о старших дамах. Уже теперь! А что же будет дальше? «Я постоянно бываю с мамой дерзка, но мне кажется, я бы не вынесла, если бы другой кто-нибудь посмел при мне заговорить с мамой тем тоном, который я разрешаю себе. В глубине души я преклоняюсь перед выдержкой и кротостью мамы. Они ведь друг друга не поймут и не оценят. Это слишком ясно. Будь я влюблена, я при моем характере с этим, конечно же, не посчиталась бы, но ведь я не влюблена ни капельки! Если я способна все взвешивать, значит не влюблена! Ради чего же решаться на такой эксперимент? Что это сулит мне кроме новых трудностей? Венчаться в церкви он не захочет, потащит в загс, да приведет своих товарищей, которые напьются так, что придется просить Олега выставить их поскорей. Вот что будет!» – она подняла глаза и встретила взгляд, полный любви. Сколько замирающей тревоги, сколько восхищения и нежности было в этом взгляде!
– Кукушечка моя! – повторил он голосом, полным ласки, и руки его потянулись к девушке. В кудрявой головке снова мелькнула мысль: «Эта любовь – настоящая, которая может больше и не встретиться на моем пути. Он готов отдать за меня жизнь, а я взвешиваю, достаточно ли он изящен?» – и ей самой было больно выговаривать слова отказа:
– Спасибо вам, Вячеслав. Я очень тронута. Мне жаль вас огорчать, но… я вас не люблю, не обижайтесь на меня.
Работа в рентгеновском кабинете больницы понемногу налаживалась. Скоро Леля вошла во все ее детали, и сосущая, мучительная тревога, сопутствовавшая ей каждое утро по дороге на службу, стала понемногу затихать.
Обещанной провокации пока не было. Зато в одно утро в кабинет на носилках принесли больную женщину в тяжелом состоянии. Лицо ее, почти восковое, показалось Леле очень интеллигентным. Она быстро взглянула в правый верхний угол «истории болезни», где ставилась статья, и увидела роковую цифру – 58.
Помогая ставить за экран больную, которая от слабости шаталась, Леля незаметно быстро пожала ей руку. Через несколько минут рентгенолога отозвали из кабинета к главному врачу, а санитарка, посланная за результатами анализов, еще не вернулась. Леля осталась на минуту одна с больной.
– Сестрица! – заговорила та, озираясь. – Я вижу, вы интеллигентный человек и сердце у вас еще не очерствело. Пожалейте меня, дорогая: у меня во время обыска отобрали и, очевидно, уничтожили мои стихи, за них и приклеили мне пятьдесят восьмую. Я кое-что восстановила по памяти уже здесь, в больнице. Возьмите из-под подушки тетрадь – я все жду случая, с собой таскаю. Тяжело умирать, зная, что все погибнет. Сберегите до лучших дней!
Сколько ни говорила себе Леля, что следует быть осторожней, этот разбитый голос и это лицо настолько ее взволновали, что она тотчас схватила тетрадку и, юркнув в проявительскую, спрятала ее в ящик со светочувствительными пленками. Ящик этот был исключительно в ее ведении: открывать его можно было только в темноте, ориентируясь в нем ощупью, санитарка не имела права его касаться, врач сюда не заглядывал. Ей удалось потом благополучно вынести тетрадь на груди под джемпером; мысли о провокации она не допускала, но возможность случайной проверки заставляла тревожно замирать сердце. Дома и у Натальи Павловны она, разумеется, рассказала все. Наградой за перенесенный страх было для нее то, что Олег пожал ей руку, говоря:
– Я знал, что вам будет тяжело в этой обстановке. Будьте очень осторожны, Елена Львовна.
Слова эти растопили тот тонкий ледок, который установился было между ними, тем не менее, веселость и живость к ней не возвращались. «Мне как-то не уютно стало жить, – думала она. – В детстве, помню, меня часто спрашивали, почему я печальна, почему не смеюсь? А ведь у меня были все условия для счастья. Наверно, я уже тогда предчувствовала все, что пришло теперь. Я всегда знала, что Ася счастлива будет, а я – никогда! Мне страшно, мне все время страшно!»
«От юности моея мнози борят мя страсти. Но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой!» – пели в маленькой церкви бывшего монашеского подворья, где не было уже ни одного монаха. Мика стоял в конце храма в полутемном углу около колонны. «Как я люблю это песнопение! Оно как будто для моей грешной души. Кажется, открыты глаза на многие тайны и задачи жизни необъятны, а я бьюсь, как в сетях! Чего мне не хватает? Хочется скорее начать большую настоящую работу, которая вела бы к подвигу, а тут эти ежедневные будничные обязанности и эта школа, которая мне опротивела. Если бы не был закрыт богословский институт – вот куда я бы с радостью бросился по окончании среднего! Я бы учился день и ночь, чтобы вооружиться на борьбу с атеизмом. Там и атмосфера была такая, какую я ищу – вся пропитанная высоким напряжением. Но… «мерзость запустения на месте святом»! Скоро, кажется, совсем не останется ни храмов, ни священников, и все равно им Церковь не одолеть и веру не вытравить. Мученичество только очищает ее! Как я благодарен теперь отцу Варлааму за его суровость: она оказалась для меня хорошим уроком. Все наиболее сильные и пламенеющие духом исчезают один за другим; экстаз перебирается за колючую проволоку, куда скоро попаду и я. Но прежде хочется что-нибудь сделать, чтобы оставить после себя яркий пламенеющий след, как оставили отец Гурий и отец Варлаам. А как начать? Накалить, наэлектризовать, спаять еще теснее братство? Но я один из самых младших… Кто станет меня слушать? – «Он еще школьник», «Знаете ли, он еще десятиклассник»… Эта кличка опротивела, а время идет, братство тем временем медленно разваливается.
Тонкий девичий голос зазвенел речитативом, придерживаясь одной ноты: «Глас шестый. Подобен: о, преславная чудесе…»
Хор подхватил печальный протяжный напев.
«Это Мери! Хорошо она канонаршит. Вот у Мери жизнь идет, минуя будни, ближе к подвигу. Давно мы не разговаривали… подойду к ней».
Как только всенощная стала подходить к концу, он начал, пробираться вперед.
– Испола эти дэспота! – «Стало быть владыка Гавриил опять здесь», – и едва он это подумал, как увидел в самом темном углу маленькую сухощавую фигуру инока. Это был высланный из Одессы в Ленинградскую область епископ, который под воскресенье приезжал потихоньку в храм, так как в области уже не оставалось церквей. Одному Богу было известно, где и на что живет этот неизвестный мученик. Огепеу настрого запретило ему служить, но братский хор всякий раз из своеобразного церковного этикета пел «испола эти дэспота», как только замечали в углу храма худощавую фигуру старика в черной монашеской скуфье.
Мика нашел Мери на полутемном клиросе. Она складывала ноты и часослов. Когда они вышли вместе на паперть, ветер, вздувший лужи среди талого снега в церковном саду, закружил косынкой Мери.
– Хочешь пройтись пешком, поговорим? – спросил Мика, подхватывая конец косынки.
– Хочу, только мне опоздать нельзя: я подаю ужин и читаю в трапезной, – ответила она.
– Счастливая ты, Мери! У тебя нет домашних будней, твои хозяйственные заботы – послушание, как в монастыре, никто тебя не торопит, не журит, не отвлекает от духовного плана; ты в самом центре церковной жизни. А я иногда чувствую себя совсем в потемках! Нина уперлась как бык: «Среднее ты должен кончить, я это вправе требовать и требую!» Да я и сам рад бы учиться, но разве это прежний аттестат зрелости? Бумажонка об окончании школы теперь самая гнусная, она ничего не значит. Половина нашего класса – безграмотны, и если бы я сам не захотел чему-то выучиться, я был бы таким же. В вуз все равно я не попаду: распря с комсомолом помимо дворянства. И тем не менее, ради этой бумажонки убивается такая масса времени. А церкви так нужны люди, столько настоящего, большого дела! Никто так не содействует погрязанию в быту как домашние!
– Будней у каждого довольно, Мика! Это так кажется со стороны при беглом взгляде, что там, где нас нет, и этих будней нет. Уверяю тебя, что они за каждым плетутся в разном виде. В собственной жизни, наверно, только ретроспективно можно разглядеть огненную полосу. Я тоже загружена будничными делами и гораздо больше, чем это было бы дома. Я попала в очень трудное положение, Мика. У нас в общежитии все служат, кроме меня, и по моей карточке, как лишенка, я не получаю ни сахару, ни масла. Сестра Мария поручила мне все хозяйство и ставит дело так, что я такой же полноправный член общины, как и все, раз я достойно несу свои обязанности по дому. Средства считаются общими, и все-таки я всегда остро чувствую, что не имею своей копейки. Я ни о чем не смею сказать: вот подошвы у меня совсем дырявые, перчаток нет, маме нужно послать хоть сколько-нибудь… мама без работы и живет в углу… но разве я посмею заикнуться об этом? Такая мелочь, как шпильки себе в волосы и кусочек мыла в баню, – ведь и это надо купить, а мне не на что. Если бы ты знал, как я стараюсь быть полезной: я выстаиваю огромные очереди за картошкой и за керосином, я режу овощи, мою котлы и посуду, я почти не выхожу из кухни. Иногда я начинаю думать, что скоро забуду все, чему выучилась, и отупею. Кончить школу и попасть в прислуги! Это недостойные мысли, я знаю. Мика, пойми, я не ропщу: мне дана возможность существовать, меня никто не обижает, меня учат только хорошему – а если бы не братство, то без отца, без матери, без работы можно и вовсе пропасть. Я не ропщу, но мне очень тяжело. Я часто просыпаюсь утром с чувством тоски за то, какой мне предстоит день. С мамой я на богослужение шла как на праздник, а теперь я уже устала от служб, часто и с тоской жду их окончания. И ноги, и голос – все устало. Мне тяжело подыматься к ранней. Вот Катя и Женя могут сказать: «Я сегодня останусь дома», – а я не смею -надо читать, надо петь, значит – иду. На днях, утром, мне очень нездоровилось, я охрипла. Я проснулась с мыслью: если б моя мамочка была со мной, она подошла бы и дала мне выпить теплого молока, – голос Мери оборвался.
– Не плачь, Мери! Но ты же обычно такая мужественная! – пробормотал кое-как Мика.
– Я знаю, что это – слабость, но я ведь только с тобой могу говорить. Знаешь, я не очень высокого мнения о наших общежитских сестрах. Есть в них что-то мещанское: убожество мысли, мелкие счеты, преувеличенный интерес к еде… А я с моим характером всегда готова вспылить, если мне что-нибудь не нравится. Сестра Мария одна сдерживает нас всех своим благородством и примером.
– Мери, расскажи мне о ней.
– Она окончила Смольный, бывшая придворная дама. Монашество она приняла еще молодой, после гибели мужа на «Петропавловске». Теперь у нее водянка и она долго не протянет, хотя ей только пятьдесят. Без нее я здесь не останусь ни одного дня, я уже решила. Здесь тотчас все развалится, распри начнутся…
– Ну, это еще неизвестно, что будет. Не допустим, чтобы развалилось. А к Ольге Никитичне ты уехать не хочешь?
– А наша жилплощадь? Ведь мы тогда навсегда потеряем ее. Пока я здесь прописана, еще есть какая-то надежда, что мама и папа вернутся сюда. А если я уеду – кончено! Комнату по теперешним порядкам у нас отберут, и тогда всю жизнь скитаться по чужим углам. Мама ни за что не хочет, чтоб так случилось. На меня уже раз соседка донесла, что я не живу и не отапливаю. Удалось кое-как замять, но мне необходимо появляться на нашей квартире хотя бы раза два в неделю. В тот день, когда мамочку выпустили, у нее было только двенадцать часов на сборы; пока она нашла меня, еще меньше осталось. К тому же она только что узнала про Петю и была в очень тяжелом душевном состоянии. Когда мы пришли с ней на нашу квартиру, мы не могли говорить о делах, а проплакали почти до вечера. Собиралась мама наспех за двадцать минут. Она спрашивала меня, почему я оказалась на Конной, и я должна была рассказать о слесаре и как ты предостерег меня. Мама очень жалела, что сама не может тебя поблагодарить, а меня заставила дать ей слово, что я останусь у сестры Марии, пока ее и папы нет. Но из-за этого доноса приходится бегать домой. Стараюсь делать это днем, топлю печь и шумлю побольше, чтобы старуха слышала, а убегаю потихоньку – пусть думает, что я спать легла. И все-таки все время боюсь нового доноса. Я совсем запутываюсь в своих трудностях.
Они уже стояли на лестнице, и, говоря это, она нажимала кнопку звонка. Сестра Мария усадила Мику ужинать: общая трапеза в строгом молчании, при чтении житий святых, постные блюда и своеобразная обстановка всегда привлекали воображение Мики. Читала Мери, и читала стоя; он несколько раз вспоминал, что она устала, с тревогой смотрел на сосредоточенное лицо, освещенное маленькой свечечкой, прилепленной к аналою. После всех, в уже опустевшей трапезной, села есть она сама и указала ему на табурет около себя.
– Я тебе не успела рассказать еще о папе, – начала она. – В последнее время он получил разрешение выходить за зону оцепления – это нужно по роду его работы. Ему выдали пропуск на право свободного хождения, ну, а там, в поселке за зоной, живет одна наша знакомая, которая была в том же лагере и кончила срок. Деваться ей некуда, и она осталась пока там. Папа иногда заходит к ней между работой. Она поит его чаем и дает читать газеты. Об этом по почте, конечно, нельзя было писать, но эта дама приезжала сюда и пришла ко мне с письмом от папы. Хорошо, что тогда только что продался буфет и я могла отдать ей всю выручку, чтобы она покупала папе что-нибудь из еды и витаминов. У папочки цинга. Мы сговорились, что я к ней приеду, чтобы потихоньку повидать папу, но…
Мери остановилась, и щеки ее порозовели.
– У тебя денег нет? Так ведь? Надо раздобыть. Я тебе помогу. Надо опять снести что-нибудь в комиссионный. Я тоже могу продать мои книги или коньки, я не мальчик, чтобы забавляться. А вот эти десять рублей пусть будут тебе на мелочи.
– Мика, нет, нет! Я не возьму. Это нельзя.
– Если ты не возьмешь – мы не друзья и больше я никогда не приду к тебе. Ты отлично знаешь, как я глубоко уважаю твою мать, вообще – вашу семью… Мы с тобой встретились на пути к Христу… мы – будущие иноки… между нами не должно быть… этикета.
– Я не знаю, буду ли я инокиней, Мика. У меня это еще не решено. Жаль, что мы с тобой не можем стать студентами богословского института – вот где мы пригодились бы! А иночество… Я люблю монастыри: тихие кельи, птицы, «стоны-звоны-перезвоны, стоны-звоны, вздохи, сны… стены вымазаны белым, мать-игуменья велела…» Люблю уставное пение, старые книги с застежками, монашескую одежду, поклоны… А быть инокиней в миру… это уже совсем не то. Никакой поэзии.
– Окружающая обстановка тут ни при чем – дело в идеалах подвижничества и в готовности человека. А лес вокруг или шумный город, не все ли равно. В десятом веке – лес и звери, в двадцатом – враждебные люди и шумный город. В наше время еще интересней, потому что опасней.
– Ты думаешь?
– Убежден.
– А ты уже решил принять иночество?
– В принципе – да. Но обетов еще не давал. Знаешь, мне отрадно думать, что меня не отягчает никакая собственность: какой ненужный груз – поместье, земли! А вот невозможность полезной деятельности угнетает. Меня всегда привлекало литературное поприще поэта или корреспондента, но в наших условиях эта деятельность слишком обесцвечивается: я не желаю испекать по стандарту статьи, которые в качестве пустой породы наполняют две трети наших газет или писать хвалебные оды Сталину. Если же я начну говорить то, что назревает в моем мозгу, мне попросту зажмут рот. На моих литературных способностях следует поставить крест. А между тем это единственный вид деятельности, который меня привлекает среди задач, не связанных с задачами Церкви, – и Мика жестом непризнанного поэта отвел себе со лба волосы.
– Да, Мика: почти все дороги перед нами закрыты. А слышал ты, что мощи Александра Невского увезены из лавры по приказу правительства и будут выставлены, говорят, напоказ в Эрмитаже? У нас все были очень потрясены этим: сестра Мария даже плакала, и по всему храму шепот пробежал, когда это стало известно в церкви, за всенощной.
Он нахмурился.
– Никакое кощунство не властно над святыней! Поруганные иконы засияют еще большим светом, а преследуемые люди очистятся в горниле страданий. Не огорчайся, Мери, ни за мать, ни за отца, ни за нашу святыню, – и он положил свою руку на руку девушки. – Смотри, какая у тебя рука маленькая по сравнению с моей, мизинец совсем крошечный.
– Не смотри, пожалуйста, на мои руки. Это они черные от картофельной и морковной шелухи. Это не отмывается.
– Пустяки. Ты похожа на монахиню в этой косынке. Может быть, нам с тобой уже не придется носить такую одежду. Это не значит, однако, что мы с тобой не будем настоящими иноками.
Вошли Катя и Женя и своим появленьем прервали перешептыванье инока с инокиней. Мика выпустил руку, на которой разглядывал темные полоски от морковной шелухи и размеры мизинца, и встал, прощаясь.
Через несколько дней он снова звонил в квартиру на Конной.
– Я за тобой. Ты готова? Вот тебе 50 рублей с продажи моих коньков, а это тебе присылает Нина полакомиться в поезде. Где твой чемодан?
– Я не беру чемодана: сестра Мария говорит, что в таком месте это сразу обратит внимание гепеу, поймут, что приезжая. А вот с такими сетками ходят везде. Гепеу не должно знать, что у папы нелегальное свидание.
– Конечно нельзя допустить, чтобы тебя выследили. Знаешь, возьми с собой жбанчик из под керосина: я помню кто-то рассказывал, что это лучший способ иметь на улице вид местной жительницы. Иди скорей за благословением к сестре Марии, и едем.
Прощаясь в поезде, Мери сказала:
– Я очень волнуюсь, Мика. Боюсь осложнений с гепеу и свиданья с папой тоже боюсь: мне придется ему сообщить про Петю. В письме через ту даму я написала, что мама выслана, а про Петю не решилась, пробовала и рвала!
– Ну-ну, не трусь! – внушительно сказал Мика, но не решился потрепать ее по плечу, как потрепал бы Петю.
– Мика, ты мой самый лучший друг! Дал бы Бог и мне когда-нибудь выручить тебя. Молись, чтобы все обошлось благополучно.
Он мял в руках шапку.
– Я так и сделаю. Обещаю: записочку в алтарь подам. А ты тоже помолись за меня грешного.
Рядом у окна вагона стоял высокий незнакомый человек, по типу артист, немного подвыпивший. Привлеченный несколько необычными словами, которыми юноша прощался с девушкой, он, не долго думая, брякнул:
– «Мои грехи в твоих святых молитвах, Офелия, о, нимфа, помяни!»
Мика и Мери, красные как раки, отпрянули друг от друга. Мика, нахлобучив шапку, выскочил из вагона; однако через несколько минут, набравшись храбрости, он снова подошел к окну, но сконфуженная Офелия не появилась за стеклом.
Дома тем временем разговор шел о нем:
– Как я рада тебя видеть! Садись, Марина, я сегодня одна, выпей со мной чаю, – говорила Нина подруге.
Марина скинула с плеч отливавшую серебром чернобурку и села.
– А Мика где же? Опять в церкви? Всенощная должна бы уже кончиться.
– На этот раз не в церкви. Провожает на вокзале барышню, -и Нина улыбнулась.
– Да что ты! Ну, значит, начинается! Расскажи, Нина, мне интересно!
– Да, собственно говоря, ничего еще не «начинается». Он по-прежнему воображает себя монахом, и пока незаметно, чтобы изменился в этом отношении.
– А что же означают эти проводы?
– А это очень трагическая история, – и Нина рассказала о семье Валуевых. – Мика очень хлопотал, продавал свои коньки и книги, чтобы помочь ей уехать, – закончила она.
– Наверно, влюблен! Стал бы он хлопотать, если бы был равнодушен. Хорошенькая?
– Умное, интеллигентное личико; чтобы особенно красива -не сказала бы. Предосудительного между ними во всяком случае нет ничего. Она тоже монахиня, – и Нина засмеялась.
– А как теперь твои отношения с Микой?
– По пустякам мы часто сцепляемся, и он дерзит по своей привычке, но ведет себя во многих отношениях замечательно. Церковная среда безусловно внесла свое положительное влияние. Этой современной разболтанности, которая уже начинала в нем замечаться, теперь не осталось и следа. Никогда рубля не попросит себе на удовольствие, даже в кино не бывает, безропотно ходит в старой куртке, неприхотлив в еде, не курит, сам прибирает свою постель и свою комнату. Стычки наши все больше по вопросу о школе, которую он возненавидел и не хочет кончать. Я его отчасти понимаю: педагоги очень мало интеллигентные, их даже сравнить нельзя с теми, какие бывали у нас. Преподавание ведется бездарно, дисциплины никакой. А на вуз надежды нет. У Мики позади несколько поколений с высшим образованием, ему так легко все дается, и что же? Идти на завод, чтобы стать токарем или фрезеровщиком? От этой мысли; меня отчаяние берет. Ведь у меня теперь кроме него никого нет, целый день о нем мысли.
Но Марина думала уже не о Мике, одна нота в словах Нины всецело завладела ее вниманием.
– Нина, ты не должна жить в такой пустоте, без романа. Тебе непременно надо опять увлечься, иначе ты затоскуешь. Уже прошел год, довольно траура, – сказала Марина.
– Нет, Марина, романов у меня больше не будет. Да и что значит «надо увлечься»? Это хорошо, когда приходит стихийно, подымается из глубины нашего существа, а искусственно насаженное – уже не то… Я очень тяжело пережила эту вторую потерю и свою вину. Теперь все во мне словно выхолощено. Душа сказала veto.
– А ты не внушай себе. Еще рано доживать века, как старухе – в тридцать пять лет! Попробуй встряхнуться. Я тебя познакомлю с очень интересным человеком.
– Нет, дорогая, не хочу. В этот раз не выйдет. Не будем даже говорить. Рассказывай лучше о себе. Как здоровье Моисея Гершелевича?
Лицо Марины стало серьезно.
– Я очень боюсь, Нина, что у него рак. За этот месяц он потерял в весе пять килограммов. А теперь лечащий врач послал его на консультацию в онкологический. Завтра его будет осматривать сам Петров, и тогда все решится. Он страшно мнителен, как и все евреи, и теперь места себе не находит.
– Боже мой, какой ужас! Только бы не это! Бедный Моисей Гершелевич! – воскликнула Нина.
– Скажи: бедная Марина! Если бы ты могла вообразить, как он меня изводит! Он стал ревнив и раздражителен до чудовищных размеров. Все не так, я во всем виновата, что бы я ни состряпала – ему все не по вкусу. Доктор велел есть фрукты, а ведь их достать теперь нелегко. Я по всему городу гоняюсь и всякий раз виновата, если не найду таких груш, как он хочет. Он стал теперь уставать, по вечерам выходить не хочет – сиди с ним! Сейчас уходила к тебе со скандалом. Недавно приревновал меня к сослуживцу, который поцеловал мне руку. Даже в кино одну не пускает.
– Марина, это так понятно! Он старше тебя, а ты красива, всегда везде пользовалась успехом. Понятно, что он неспокоен, особенно сейчас, когда ему тяжело равняться на тебя, притом он, конечно, видит твое равнодушие. Ему теперь многое можно извинить. Угроза рака! Ведь это пережить нелегко! Ты должна быть поласковей к нему это время.
– Ах, брось, пожалуйста! Ты всегда заступаешься. Сколько он попил моей крови – знаю я одна. То же самое и теперь: не хочет понять… каждый вечер ко мне в постель… А я не могу, пойми, Нина, не могу… он мне физически стал противен. Я молода, здорова… раковый не может не возбудить отвращения. Подумать не могу, что мне предстоит уход. Не смотри на меня с укором, лучше поставь себя на мое место и пойми.
– Нет, Марина, не понимаю! Когда погиб мой Дмитрий, как я тосковала, что не была рядом, не могла облегчить, ухаживать… Я бы все сделала. Я даже вообразить себе не могу брезгливости в этом случае.
– Сравнила! Дмитрий – молодой офицер, красавец, в которого ты была влюблена до потери сознания, а этот!
– Какая уж тут красота – перед смертью! Неужели ты не можешь из такта или сострадания побороть, скрыть свое отвращение? От смерти не уйдешь, придет и твой час!
– У тебя всегда виновата я. Будь уверена, что, если б болел Олег, мое отношение было бы другое.
– Не знаю. Пожалуй, что не уверена. Вот Ася – в ее отношении я не сомневаюсь.
– Расскажи лучше про их ребенка, каков он?
– Ах, душонок! Ему сейчас десятый месяц, уже ходить пробует; здоровенький, розовый, ручки в перетяжках, реснички длинные, загнутые. Очаровательно хохочет, ко всем идет на руки, даже меня знает.
– Воображаю, как обожает его Олег!
– Его все обожают, бабушка – и та глаз не сводит, а она особенной чувствительностью не отличается.
Марина взглянула на свои изящные часики.
– Ну, я с тобой прощаюсь: пора готовить фруктовые соки, а то опять будет сцена. Посмотри, как эти соки разъели мне пальцы.
– Потерпи. Это твоя обязанность. Мало разве Моисей Гершелевич баловал тебя? – сказала Нина сухо.
Уже в дверях, накидывая чернобурку, Марина вдруг сказала:
– Коли, не дай Бог, рак – это конец! А я тогда опять в безвыходном положении, без ничего… – она взглянула на Нину и, не найдя себе сочувствия в ее лице, которое оставалось строгим, нерешительно продолжала: – Вот уже пять лет мы с Моисеем коротаем вместе, худо ли, хорошо ли… Он познакомился со мной еще при маме, во время нэпа, у наших соседей по новой коммунальной квартире, кажется, на шестой год после благословенной революции. Я раз стирала большую стирку, а был дивный майский вечер, светлый, золотой! Я стою босая над лоханью и думаю: это мне вместо прогулки верхом с офицером и лицеистами! Вот тут-то и подоспел Моисей Гершелевич. Он приехал за мной на автомобиле, приглашая кататься, и вытащил прямо из прачечной! Я – с отчаяния, понимаешь, с отчаяния! В прежнее бы время ему, разумеется, не видать меня как своих ушей. Но, клянусь тебе, изменять ему у меня тогда и в мыслях не было. Это пришло после… Разве я могла предугадать?
– После… «парк огромный Царского Села, где тебе тревога путь пересекла»! – процитировала Нина любимую поэтессу.
23 июня 31 г. Обычное состояние грусти и настороженности, работы много.
24 июня. Наша музыкальная школа реорганизуется: она превращается в техникум, программа повышается, вводятся зачетные книжки и прочие формальности. В связи с этим учащиеся, не удовлетворяющие по способностям новым требованиям, исключаются, и я в том числе. Фамилия Аси висит в списке переведенных на старший курс, очевидно, через год будет оканчивать. А мне и в самом деле давно пора поставить крест на моих занятиях музыкой.
25 июня. С тех пор, как Лелю Нелидову изгнали из больницы, я не знаю, что делается у Олега и Аси и все ли благополучно. Часто ходить стесняюсь, и радости мне от этого немного, а вместе с тем постоянно беспокоюсь. Когда в последний раз я была у них, Ася собиралась с ребенком в деревню, опять в те же Хвошни. А сейчас уже около месяца не имею сведений.
26 июня. Вчера я встретила на улице одну знакомую, которая вращается в среде писателей, и узнала от нее, что поэт Мандельштам выслан и живет на окраине Воронежа в деревенской избе, в углу с тараканами, почти впроголодь. Ходят слухи, что Сталин сказал о нем: «Убрать, но не уничтожать». Какой цинизм: о поэте, как о насекомом! И до того дошло уже раболепство перед восточным тираном, что даже те, которые шепчутся об этом, упирают на то, что товарищ Сталин все-таки сказал «не уничтожать», отыскивая признаки гуманности! Николаю Первому ставят в вину, что он не сумел предотвратить дуэли Пушкина и что удалил поэта в Михайловское, но в своем поместье Пушкин скакал верхом, играл на бильярде, рылся в своей библиотеке и принимал друзей. С Мандельштамом похуже, но это как будто никого не возмущает. Есенин и Цветаева кончили самоубийством, Гумилев расстрелян за контрреволюцию, Блок, смертельно тоскуя, больным вырывается из пинских болот и умирает, Мандельштам голодает в ссылке – вот судьба лучших, наиболее талантливых и замечательных поэтов под опекой советской власти. Вот как бережет она русскую славу! В литературных кругах о Мандельштаме говорят: «Со своей волчицею голодной выходит на дорогу волк», – подразумевая его и его верную Надю. Я не Могу слышать такие вещи и оставаться равнодушной!
27 июня. Сегодня ко мне зашла та студентка, которая живет в квартире у Юлии Ивановны и которая рассказала про поезд, полный детей. Я тогда же звала ее навещать меня: мне понравились в ней задатки гражданских чувств, искренних, не показных – не тех, что разливаются в трескучих и стандартных фразах на наших! собраниях. Разговор с ней и на этот раз вышел очень интересен. Студентка эта, Люба, училась в институте истории искусств, который не так давно закрыли, заявив в газетах, что он представляет собой вредный рассадник формалистической школы и что с кафедр его льется «зеленый идеализм», а студенческая среда в большинстве своем состоит из «бывшей аристократической молодежи», которая, «сбавив свой гонор», хлынула в этот институт, как в единственное место, где несколько ослаблен классовый подход при приеме. Произошло это потому, что институт вечерний, находится на самоснабжении и стипендий не предоставляет. Люба показывала мне газету, поэтому некоторые выражения я привела буквально. В постановлении о закрытии было объявлено, что пролетарская часть студенчества будет переведена на соответствующий курс университета; Люба училась на третьем и была одной из самых успевающих студенток, много времени отдавала пресловутой «общественной работе», а по происхождению она дочь крестьянина. Казалось бы, удовлетворяет всем требованиям и может не страшиться за себя. И однако же Люба эта была исключена из списков переведенных в университет! Какое же объяснение этому она получила? Когда она явилась в комиссию за разъяснением, ее спросили: «К какой школе вы принадлежите: к марксистской или формалистической?» Предательский вопрос! Но она сумела избежать прямого ответа: «Я студентка и еще не считаю свое мировоззрение сложившимся, я слишком поверхностно знакома с обеими школами. Дайте мне возможность закончить образование, и тогда я дам вам ответ». На это некто Крупчицкий ей заявил: «Мы уже заранее можем предполагать, каков будет этот ответ. Ходят слухи, товарищ, что вы пренебрегаете марксистскими методами и на всех лестницах и в коридорах ругаете марксизм». - «Вы обвиняете меня на основании слухов?» – «Некоторые слухи держатся очень упорно, товарищ, и их подтверждает ваш матрикул». – «Это каким же образом?» – «Вы слишком усердно сдаете ваши зачеты, товарищ! Это лучше всяких слухов показывает нам весь интерес ваш к формалистической школе, к которой принадлежат все ваши профессора». – «Как? Вы ставите мне в вину мою академическую успеваемость?» – «Не то что в вину ставим, но она служит нам прочным подтверждением вот этих самых слухов. Знайте, товарищ, что мы охотней переведем студента, сдавшего вполовину меньше, чем вы, но удовлетворяющего нас по своей идеологии». Разговор этот Люба записала со свойственной ей, по-видимому» гражданской сознательностью. Нетерпимость и узость господствующей партийной среды проступают весьма убедительно! Далее она рассказала, что из дворянской русской молодежи не перевели ни одного человека, только несколько евреек, одну армянку и студентов из пролетариата, которые в большинстве слабо успевают. Среди оставшихся за бортом – внучка композитора Римского-Корсакова, в вину ей тоже наставлено «происхождение». (О, Боже!) А все ее хлопоты в Москве – Чистые Пруды, 6 – оставлены без внимания. О несчастьях этой семьи я слышу уже не в первый раз – одна из бесчисленных позорных страниц советской действительности!
29 июня. Сегодня видела Асю, она приехала в город на один день и забежала ко мне пригласить меня провести у нее в Хвошнях мой отпуск, который начнется через два дня. Говорит, что целый день одна с ребенком, Олег приезжает только по субботам – он теперь в роли чеховского дачного мужа. Леля Нелидова наконец получила службу и за все время приезжала только один раз. Принять или не принять приглашение? С Асей приятно, в ней совсем нет пошлости и деликатна она исключительно. Места для прогулок там, кажется, замечательные, – это бывший великокняжеский заповедник, и Ася уверяет, что лоси подходят к самой деревне. Когда я спросила Асю, куда я буду деваться по субботам, она стала уверять, что Олег ночует всегда на сеновале. Поеду, пожалуй… только бы ребенок не надоедал, детский плач – ужасная скука, а умиление и восхищение родителей еще скучнее!
30 июня. Вчера в нашей больнице разыгрался любопытный инцидент. Есть у нас одна старая сестра милосердия, по образованию она фельдшерица, притом бывшая революционерка, подпольщица, сидела в царских тюрьмах и, однако же, ярая противница советского строя. Я слышала раз, как она заявила во всеуслышание: «Мы ведь теперь не в царской России, где могли свободно переезжать из города в город, теперь мы, как рабы, прикреплены к нескольким метрам нашей жилплощади». Другой раз я слышала, как она говорила одному из тех наспех испеченных дрянных врачишек, которых не выносил Дядя Владимир Иванович: «Вы вот советский врач, а по латыни двух слов грамотно написать не можете, я – фельдшерица царского времени – вас поправляю». В настоящее время сестра эта лежит с переломом голени. Она одинока, и позаботиться о ней некому. Несколько человек из нашего персонала сговорились купить для нее и снести ей на дом масла, яиц и сахару; я взяла на себя сбор денег и пошла с подписным листом. И что же? Когда в коридоре я столкнулась с прекрасным предместкомом, он позволил себе вырвать у меня лист. «Что? Сборы, пожертвования без ведома месткома! Да как вы смеете! Это контрреволюцией пахнет: вы этак что угодно провернуть можете! Запомните: мероприятия такого типа могут исходить только от месткома! Мне безразлично для кого – для кого бы ни было! К тому же товарищ Гилецкая настолько вызывающе держится, что не может считаться советским человеком. Прекратить немедленно!» Мне кажется, что комментарии к этой сцене излишни. Кстати, недавно товарищ Кадыр на операции забыл и зашил в ране хирургический инструмент; последствие – острейшие боли, нагноение и – повторная операция; мне сообщила это сама операционная сестра мужского отделения.