(Памяти Родиона Ильина)


На третий день пребывания Нины в Клюквенке комендант снова приехал туда. Выяснилось, что в Колпашево отправляется оказия: несколько заключенных и два-три прикомандированных к ним ссыльных; сопровождаемые конвоем под командой младшего коменданта должны были выйти туда на следующее утро. Среди них Родион, которого вызвало колпашевское гепеу: туда после годового ожидания пришел ответ на его жалобу, адресованную в Москву. После короткого разговора, улыбок и папирос Сафо, привезенных Ниной для Сергея Петровича и полностью перешедших к коменданту, Нине удалось уговорить последнего прикомандировать и Сергея Петровича к отправлявшемуся отряду с обещанием вернуться с ним же. За день, проведенный в Колпашево, Нина рассчитывала подыскать подходящую работу и выхлопотать перевод.

– Я подумать боюсь оставить тебя здесь. В Колпашево у тебя будет зарплата, медицинская помощь, телеграф… Это сравнить нельзя с твоей Клюквенной, ее медведями, вьюгами и пшенной похлебкой, – говорила она, собирая рюкзак.

– Нина, а ведь ты измучаешься по дороге, да еще в этих сапогах! Нас ведь погонят солдатским шагом.

– Кроме меня будут и другие женщины, и больной старик… Не бросят же нас в лесу! Дойдем как-нибудь. В загсе я буду в бабьем платке и высоких сапогах, но ты ведь не разлюбишь же меня за это?

– Ты у меня оказывается, героическая женщина, Нина! – ответил он, поднося к губам ее руку. – Я только теперь узнал тебя: я и не предполагал, что ты такая самоотверженная и верная!

Румянец вдруг залил ее лицо.

– Я не хочу, чтоб ты попал в когти медведя или разучился играть – вот и все.

У здания комендатуры уже стояли заключенные, построенные в три ряда; ссыльных выстроили позади. Младший комендант вышел несколько вперед и зачитал выписку из приказа о правилах поведения в дороге. Оканчивалась она словами:

– Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. Стреляю без предупреждения.

– Это что еще за угрозы? – возмущенно шепнула Нина.

– Положено по уставу: зачитывают перед каждым переходом. Твой Олег, наверное, помнит эту формулу наизусть, – ответил Сергей Петрович.

– У этого коменданта злое и какое-то раскосое лицо, – шепнула опять Нина, – «мой» хоть и хам, а добродушный.

Как только вышли за зону, она подошла к человеку с раскосым лицом и, предлагая ему закурить, сказала:

– Товарищ комендант, разрешите мне идти в строю под руку с мужем?

Он кивнул, запуская пальцы в ее папиросы.

Переход продолжался двое суток, так как шли медленней обыкновенного: мужчины, равняясь по слабым, нарочно замедляли шаг, несмотря на понукание конвоя. Пришлось пройти 60 верст лесами до самой Оби, и уже там, в виду Колпашево, переправиться на другую сторону паромом.

На пристани в Колпашево комендант опять зачитал приказ, согласно которому ссыльные отпускались из отряда для выполнения своих частных дел с обязательством быть на пристани к семи часам вечера.

– Неявка в указанное время будет рассматриваться как побег, со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Получив свободу, Нина и Сергей Петрович поднялись на высокий красноватый берег по сорока размытым глиняным ступеням, и здесь перед ними открылись пустые, заросшие травой улицы и низкие деревянные лачуги глухого городка.

– Вот моя Флоренция! – печально сказал Сергей Петрович, созерцая этот вид.

С загсом дело устроилось сравнительно быстро; расставшись с фамилией, которая принесла ей столько горя, Нина вздохнула:

– Ну, теперь я хоть не «сиятельство»! И то слава Богу!

– Хрен редьки не слаще! – ответил на это Сергей Петрович и прибавил, беря ее под руку: – А теперь ты у меня попалась! Я потребую с тебя сына; отсрочки не дам: довольно уже мы потеряли времени.

– Что ты, Сережа! Сейчас не до этого! Слишком неустойчивое положение! Если б я только знала…

– Ты бы не записалась? Мы с тобой поменялись ролями! По-видимому, ты давно колыбельных не пела. Я сыграю тебе моцартовскую, когда мы вернемся. Уж пожертвуй мне одну зиму. Может быть, Ася составит тебе компанию.

К ним подошла девочка, предлагая осенние цветы.

– Вот, получай свадебный букет, а будет все-таки по-моему!

– Но ты забываешь, Сережа, что я должна работать и что без моего пения…

– Кажется, мы начинаем ссориться, едва выйдя из загса. Может быть, вернуться и развестись? – и оба засмеялись.

С музыкальной школой не посчастливилось: сколько ни запрашивали и в райисполкоме, и на почте, никто не мог дать никаких сведений. Оба уже отчаялись, когда вдруг увидели человека с виолончелью на другой стороне улицы; бросились догонять. Виолончелист оказался тоже ссыльным, скитавшимся без работы; он играл иногда в единственном кино под аккомпанемент плохонького пианино. Музыкальной школы, по его словам, в городе вовсе не было; тем не менее, он очень обрадовался неожиданной встрече, появление скрипача дало бы возможность составить трио. На всякий случай обменялись адресами, но уже ясно было, что план с переводом на работу в Колпашево рушится, тем более что в общеобразовательной школе они узнали о существовании циркуляра не вербовать в школьные преподаватели репрессированных лиц. Все это огорчило обоих.

Когда в семь часов вечера собирались на пристани, Родион подошел к Сергею Петровичу:

– Устроили перевод в Колпашево?

Тот отрицательно покачал головой.

– Сергей Петрович, видать, дурной я человек, чтобы за вас огорчиться, а я радехонек: без вас мне тоска смертная в Клюквенке, сопьюсь запросто.

– Глупый мальчик! Это так понятно! Меня с перспективой зимовать в Клюквенке мирит только возможность заняться твоим развитием. А спиться я тебе не дам.

– Сергей Петрович! Я такого человека, как вы, отродясь не видывал! И во сне не мерещилось, что бывают такие. Не знаете вы, что они для меня значат, Нина Александровна!

– Не говори «они». Называй имя и отчество, – прикрикнул Сергей Петрович.

Но юноше хотелось выговорить свою мысль, и он пропустил мимо ушей поправку.

– Мне бы должно благословить ссылку за встречу с вами, да я бы, может, и благословил, только вот мать у меня на старости лет одна по чужим избам, бедная, шатается. Ну, и заропщешь другой раз.

Сергей Петрович пожал ему руку.

– Что сказали тебе об отце?

– Сказали: заточен без права переписки; коли помрет – известим. А обвинен, мол, и ты, и тятька твой правильно: кулаки вы, и поблажки вам никакой не будет. А какие же мы кулаки, когда к наемной помощи в жисть не прибегали? Ну, да я не унываю, Сергей Петрович: везде есть хорошие люди. Удалось вам записаться с Ниной Александровной? – и открытое лицо просияло улыбкой.

Ночевали третий раз под открытым небом, на пристани по ту сторону Оби. С реки дул ледяной ветер; посреди ночи Нина, дрожа от холода, постучалась в хижину паромщика, умоляя впустить ее отогреться. И несколько часов провела на печке в обществе детей и теленка, который, не тратя даром времени, пережевывал в темноте уроненную ею косыночку; нашлись одни объедки, когда Нина, уходя на пристань, хватилась косынки. На заре построились для перехода. День выдался ясный, солнечный; туман расходился золотистой дымкой. Шли бодрым шагом, чтобы согреться. Родион все время запевал то одну, то другу песню; никто, однако, ему не подтягивал. На одном из поворотов дороги, оглядывая лес, который весь золотился в преломлявшихся сквозь прозрачный туман утренних косых лучах, Нина воскликнула:

– Ах, как красива эта огненная кисть рябины! – и указала на молодое деревце несколько поодаль от дороги. В одну минуту Родион выбежал из строя, подскочил к рябине и схватил ветку. Грянул выстрел, и схваченная ветка откачнулась обратно… Крик ужаса вырвался у людей, и вся партия разом остановилась, – юноша, как сноп, повалился на землю. Нина, вся похолодев, закрыла лицо руками. Сергей Петрович и еще один мужчина бросились к упавшему, забывая опасность.

– Назад! – рявкнул комендант. – На прицел! – крикнул он конвою. Четыре револьверных дула тотчас устремились на двух мужчин. Сергей Петрович даже не обернулся.

– Жив? Отвечай! Жив? Что с тобой? Где рана? – повторял он и дрожащими руками начал расстегивать на упавшем ватник.

Второй мужчина, стоя под дулом, сказал:

– Товарищ комендант, я – врач: разрешите мне исполнить мою обязанность, – и, хотя револьверные дула остались в прежнем положении, припал ухом к груди юноши, держа его неподвижную руку в своей. Все замерли.

– Кончено, – сказал он и встал с колен. Наступила тишина. Мужчины поснимали шапки.

Сергей Петрович тоже поднялся и с бешенством крикнул коменданту:

– Вы не имели права стрелять! Мы все видели, что это не побег!

– Молчать! – крикнул злобный голос. – Сомкнуть строй! Стреляю в каждого, кто не будет повиноваться!

Нина бросилась к мужу:

– Сережа, молчи! Ты – безумец! Разве ты не видишь: это звери, не люди! Они убьют и тебя… Молчи! – шептала она, вся дрожа, и втащила его в ряды. Кто-то поднял и протянул уроненную им шапку, Нина нахлобучила ее ему на голову.

– Шагом марш! – крикнул комендант.

– А как же он?… Вы его бросите…- срываясь, пролепетал один женский голос.

– Вперед! – пролаяла повторная команда. Люди двинулись в полном молчании с угрюмыми лицами; конвойные еще держали револьверы наготове. Комендант пошел сбоку, оглядывая строй.

«Он чем-то напоминает голодного озлобленного волка!» – только успела подумать Нина, как «волк» обратился к ней:

– Гражданка, вы эти сантименты оставьте! Извольте-ка выйти из строя!

– Я сопровождаю партию с разрешения старшего коменданта, – отважилась она выговорить, бледнея.

– Знаю, что с разрешения. По дороге вам идти не запрещено, а из строя извольте выйти.

Нина и Сергей Петрович молча взглянули друг на друга; он пожал и выпустил ее руку. Лица стали как будто еще сумрачней; за весь переход никто не сказал ни слова, только шаги звучали по лесу.

Комендант сделал остановку в Могильном и ходил к своему начальнику, очевидно, с докладом о происшедшем. Вернувшись, он отдал приказ ночевать в Могильном и увел отряд в здание комендатуры. Нина, не зная, куда деваться, прошла в тот дом, где ночевала по прибытии. Усталая и потрясенная, она не скоро заснула и с трудом поднялась, когда встававшая к корове хозяйка разбудила ее на рассвете. Кутаясь на ходу в ватник, она побежала к комендатуре и в сырой мгле утра увидела отряд выходящим из ворот.

Она не посмела вмешаться в ряды и пошла сзади; сапоги натерли ей ноги, и она с тоской думала о предстоящем дне пути. Только в полдень, во время остановки, когда она подошла ближе к партии, она обнаружила, что Сергея Петровича, а также молодого доктора не было среди других. Страшно испуганная и растерянная, она хотела повернуть назад, но побоялась быть застигнутой сумерками в тайге и, следуя за отрядом, все-таки дошла до Клюквенки. Когда она переступила порог своей мазанки и опустилась на деревянную скамью, ею овладело отчаяние.

– Господи, что же это? Что я теперь должна делать? Его, наверное, перебросят в концентрационный лагерь… я его не увижу больше!

Клюквенка показалась ей теперь насиженным мирным местом… Как хорошо было еще несколько дней назад, когда они пели и играли вот в этой самой комнатушке, и вот что теперь!… Она озябла и проголодалась, волей-неволей пришлось растапливать печь, варить картофель и кипятить воду. Поужинав в полном одиночестве, она устроила себе постель на лежанке и накрылась всем, что было теплого, трясясь в нервном ознобе. Страшно будет провести одной ночь: ее хата на краю, за ней пустое поле, а за полем тайга, которая глухо шумит. Вокруг – ни души. Пошел дождь, но она не могла заснуть даже под этот равномерный, убаюкивающий звук. То ей чудились шаги за дверьми, и она, замирая, прислушивалась, не зная сама, чего ждет и чего боится, то чудился вой волков. Детский суеверный страх все больше овладевал ею: наводили ужас темные углы пустой хаты – они, казалось, жили угрюмой, таинственной жизнью, казалось там, в глубине, в паутине, роились и прятались все призраки, которым пугали ее в детстве -буки, ведьмы, кикиморы… Скоро над ней начала протекать крыша; сначала падали отдельные редкие капли, потом забарабанило частой дробью; она не шевелилась – страшно было выйти за освещенный круг. Однако течь скоро стала настолько сильной, что волей-неволей пришлось вылезти, чтобы сохранить сухими теплые вещи, которыми она была накрыта. Когда она встала и осветила дальние углы, то увидела, что течью захвачен еще один угол и могут промокнуть ноты и скрипка. Сердце ее больно сжалось при взгляде на скрипку:

«Я сыграю тебе Моцарта!» – вспомнилось ей. Пришлось переносить все вещи в единственный сухой угол. Весь остаток ночи она просидела, поджав ноги, на скамье, слушая дробь дождя и шелест тараканов, к величайшему ее ужасу перебравшихся из мокрых углов поближе к ней к величайшему ее ужасу. Ноги ее скоро совсем онемели, но она боялась опустить их на пол и не решалась переменить положение, окруженная черной армией.

О, Господи! Долго ли еще будет тянуться эта ночь? Она, кажется, никогда не кончится! Надо отговорить Асю от брака с Олегом: он не сегодня-завтра попадет в такую же ссылку, Ася же так молода и такая еще дурочка! Она, конечно, тотчас же нарвется на беременность, а потом окажется с ребенком в таком же медвежьем углу. Завтра же пошлю телеграмму – это моя прямая обязанность теперь, когда я познакомилась с жизнью ссыльного.

Забрезжило, наконец. Она решилась встать и взялась за топор, чтобы подогреть себе воду в чугунке. Топор не слушался непривычных рук, дело не ладилось, слезы досады наворачивались на глаза.

– Дверь отворилась, на пороге показалась баба в ватнике и в сапогах и остановилась у притолоки, подперев красную щеку рукой.

– Что вам? – спросила Нина.

– Ничаво, ничаво, родимая. Поглядеть на тебя пришла. Уж не прогневайся.

Нина подивилась и занялась снова дровами и чугуном. Когда она снова взглянула на дверь, баб было уже двое, и обе глядели на нее, подперев щеки руками. Нина налила себе чай, поставила чашку на подоконник и села, досадуя на непрошенных посетительниц и стараясь уяснить, в чем кроется неожиданный интерес к ее особе. Внезапно ее озарила догадка: слух, что она только что зарегистрировалась с ссыльным, к которому приехала, очевидно, уже докатился; в представлении этих баб она была молодой девушкой, у которой сорвалась брачная ночь! Вот именно это и возбуждало их любопытство. Она повернулась: баб было уже три, и все перешептывались, кивая на нее. Нервы Нины не выдержали: она ударила рукой по подоконнику и вскочила:

– Да что же это здесь, театр, что ли? Уйдите! Мне никого не надо. Я хочу быть одна! – и захлопнула за ними дверь.

«Ну! Что делать? Идти в Могильное к коменданту? Остается только это или я не узнаю ничего! Опять эти 30 верст, опять собака… Ну да уж ничего не поделаешь!

Она повязала платок, влезла ногами в сырые сапоги и вышла на холодный туман. «Хороша же я сейчас вся заплаканная в зипуне, в сапогах», – думала она, и, не подозревая, что скорбь, разлитая по выразительному лицу, делала его лучше, чем она знала его в зеркале в обычные дни. Теперь при свете дня, вновь пересматривая свое решение отговорить от замужества Асю, Нина пришла к тому, что рассуждала неправильно. Подобной телеграммой она только бы непоправимо скомпрометировала Олега и, может быть, навсегда поссорилась с ним, а цели своей по всей вероятности не достигла. «Когда мы влюблены, мы все делаем глупости, и я сделала величайшую, приехав сюда. А впрочем, глупость эта, может быть, самое большое и лучшее, что мне довелось сделать!»

Приближаясь после пятичасового пути к логовищу коменданта, она купила дешевого студня. Повторилась прежняя, уже знакомая ей история, с тою только разницей, что после третьей подачки собака уже не скалила зубы, угрожая наброситься, а стояла, выжидая следующего куска и глядя на Нину умными глазами. Нина протянула еще кусок, и собака, вильнув хвостом, взяла его из ее рук.

– Демон, Демончик, хороший Демаша! – завела уже привычную песню Нина и, все еще робея, направилась к крыльцу, а Демон побежал рядом. Встречаясь с умным и внимательным взглядом животного, Нина невольно сравнила этот взгляд и своеобразное благородство собачьей морды с лицом хозяина дома: сравнение было не в пользу человека, настолько грубо были высечены черты коменданта и настолько тупость этого лица вызывала впечатление примитивности и чего-то скотского, впрочем, не злого.

– Здравствуйте, товарищ комендант! – стараясь говорить как можно приветливее, сказала Нина, собирая всю свою волю на предстоящий тяжелый разговор. – Вот решила заглянуть к вам, чтобы прослушать вашу дочку, а также выяснить одно недоразумение. Вы позволите мне войти?

Рука, похожая на медвежью лапу, неуклюже протянулась к ней:

– Просим, просим, товарищ артистка!… Садитесь. Не желаете ли пивца холодного? Дочка уж мне житья не дает: когда же твоя знаменитая певица меня послушает?

Нина поспешила мило улыбнуться:

– Это очень понятно, товарищ комендант. Я с большим удовольствием займусь с ней; я сегодня не тороплюсь. Но прежде я хотела бы переговорить с вами по поводу вчерашнего инцидента. Ваш помощник, очевидно, уже представил вам рапорт?

Тупое лицо как будто слегка насторожилось.

– Вы это о чем, гражданочка?

Он до сих пор еще не потрудился узнать имя и отчество Нины.

– Ваш помощник стрелял в ссыльного. Я шла с этой партией согласно вашему разрешению и была невольной свидетельницей.

Спазма сжала горло Нины. Комендант наблюдал ее немного пристальнее, чем раньше.

– Так, так, гражданочка, точно. Что ж дальше? Подчиненный мой действовал согласно инструкции. Над нами ведь тоже начальствуют, доложу я вам. Когда ссыльные находятся в пути, большого числа конвойных мы предоставить не можем, и существуют особые правила поведения, о которых мы предупреждаем конвоируемых. Эти правила были зачитаны. По всей вероятности, и вы их слышали. Никакого упущения по службе не было, могу вас уверить! Нам с вами говорить-то об этом не для чего. Ну, разумеется, вы человек непривычный: вам оно… страшновато показалось. Забудьте думать, гражданочка; забудьте – вот и вся недолга! Мой вам совет: от ссыльных лучше держитесь подальше; особенно от пятьдесят восьмых – неспокойный народ! Должен я вам сказать: с уголовниками куда легче, свои ребята! А эти пятьдесят восьмые нас, советских людей, презирают и все в лес смотрят.

Глухое, больное возмущение, накипавшее в Нине, комком давило ей в грудь и сжимало виски до дурноты. «Упущения по службе не было! – со злостью подумала она. – Ему все равно, что погиб талантливый, милый, жизнерадостный юноша! Важно, что соблюдены все правила, при которых разрешается безнаказанно стрелять в человека. А мой Сергей с этой смертью будет еще более одинок!»

Она сделала усилие, чтобы овладеть собой, и сказала спокойно:

– Я не собираюсь обвинять вашего помощника в нарушении правил: это меня не касается. Я хотела узнать, за что вы задержали двух других из этого отряда? Один из них мой муж, ради которого я так далеко приехала. Могу вас уверить, что ровно ни в чем не провинился. Я здесь могу пробыть считанные дни, поэтому решаюсь обратиться к вам с просьбой освободить его как можно скорей.

И опять ей перехватило голос.

– Подождите, подождите, гражданочка, дайте я справлюсь в рапорте, я не упомнил фамилии. Минуточку.

Он вышел из комнаты и вернулся с листом бумаги и с очками на носу, придававшими ему несколько комический вид.

«Свинья в ермолке», – подумала Нина.

– Как фамилия вашего супруга, гражданочка?

– Бологовский, Сергей Петрович.

– Так, так; совершенно верно; Бологовский под арестом: «Пытался возмутить против конвоя…», видите ли, какая штука! Это вам не фунт изюма, гражданочка! Вы извините, я попросту. Есть у нас в гепеу новые ученые кадры; те выражаются и действуют, так сказать, по всем правилам полицейской науки, а я на переподготовке еще не был и привык этак попросту, по-солдатски. Зато уж вы мне неудачное словцо в строку не ставьте.

Его, по-видимому, смутило выражение «фунт изюма». Нина усмехнулась.

– Это ничего, что попросту. Я тоже с вами буду говорить попросту. Товарищ комендант, вы информированы неправильно! Снимите показание с меня, допросите всех шедших в партии, и вам станет ясно!

– Я не собирался заваривать дела и чинить допрос по всей форме, гражданочка; домашним образом думал справиться. Тут, чего доброго, нагореть может, ежели пойдет по законной линии. Число конвойных я, видите ли, выделил недостаточное и в Калпашеве людей отпускал только по моей мягкости: одолевали меня с просьбами: кому к доктору, кому просьбу подать, кому устроить вызов по специальности… Ну, и соглашался; вот и вас прикомандировал, а по всей строгости оно бы не следовало, да где уж, думаю, вам одной по тайге шататься… Ну, а начальство может косо на это поглядеть: мирволит, скажет!

Невольно шире открылись глаза Нины: так этот держиморда опасался обвинений не в самоуправстве или жестокости, а напротив – в мягкосердечии и гуманности! Хороши же были типики, сидящие над ним, уже кончившие школу палачей! Но так или иначе, а огласки этот великолепный администратор не желал! Нина тотчас это учла и очень дипломатично сказала:

– Могу вам обещать, что если мне случится говорить о происшедшем в Томске, я приложу все усилия, чтобы не повредить вам.

– А с кем вы там говорить намерены?

– Я знакома кое с кем в Томске, – храбро солгала Нина. – Я отнюдь не желаю бегать по учреждениям, но придется, по-видимому, выручать мужа, если вы не пожелаете его выпускать.

– А вы меня, гражданочка, уж не припугнуть ли желаете? Из этого, доложу я вам, ничего не выйдет: я в партии с семнадцатого года, старый чекист, и заслуги мои всем хорошо известны; партийных взысканий не имел, стою твердо – не подкопаетесь.

– Припугивать вас я не собираюсь, но если вы не хотите дать делу законный ход, тогда прикажите выпустить задержанных, а что значит «кончить домашним образом» я не понимаю! Ведь вы должны же будете отчитываться перед Томском в гибели ссыльного и в аресте двух других?

– Никак нет, гражданочка! Ссыльных у нас тысячи, и они вверены мне бесконтрольно. У нас в тайге и на дорогах задаром, без следа, пропадают люди самые полноправные, а не то, что высланные! Конечно, когда идет судебный процесс, за каждого из подсудимых тюремный персонал отвечает своею головой, но у меня здесь или осужденные, или административно-высланные. Таких тысячи в каждом из здешних районов. Где тут отчитываться в каждом? Погиб и погиб – довольно, что знаю я.

Нина вся дрожала от негодования, а тот продолжал:

– Для знаменитой артистки я всегда готов стараться! Засадил я тех двоих за нарушение дорожной дисциплины; вот завтра выберу времечко и допрошу. Тогда сам увижу, что мне с ними делать. На моем участке я могу распоряжаться, как сам нахожу нужным – запомните, гражданочка! Хоть повесить, ежели заблагорассудится; но я, имейте в виду, не суров.

Нина поднялась и взяла рукой забрызганную грязью юбку как взяла бы шлейф, спускаясь с эстрады. Ватник и платок были незаметны на ней.

– Я вас поняла, товарищ комендант, благоволите теперь привести меня к вашей дочери.

Два часа она просидела с кривляющейся, намазанной, завитой девицей, пробуя ее голос, исправляя постановку, прививая навыки. И когда, наконец, вышла – чувствовала головокружение от усталости и нервного перенапряжения, а надо было до сумерек пройти опять тридцать верст. Великолепный хам не догадался предложить ей хоть какой-нибудь вид транспорта. Утешая себя, что эта дорога сравнительно людная, благодаря постоянному сообщению между Могильным и Клюквенной, и что вследствие этого встреча со зверем или с бродягой маловероятна, она вышла из поселка и потащилась по грязи в злосчастную Клюквенку.

«Бедный Сергей! Как я боюсь, чтобы он не повредил себе на допросе: он слишком горяч! Я могу здесь пробыть еще неделю… если комендант не выпустите его теперь же, и я уеду, не зная его судьбы, что я скажу Наталье Павловне? Злой рок преследует меня и в новом замужестве!»

Она шла уже часа три, время от времени присаживаясь на камень и съедая кусок хлеба, которым запаслась, чтобы не ослабеть в дороге. Затянутый холодной осенней дымкой лес хмуро молчал. Она шла, не глядя по сторонам и стараясь не думать, что идет одна через тайгу. Натертые ноги мучительно ныли. Вдруг на одном повороте она увидела неподвижную мужскую фигуру, стоявшую впереди на дороге.

«Кто это? Уж не бродяга ли – беглый уголовник?»

Со времени травмы, пережитой ею в Черемухах десять лет назад, она панически боялась чужих мужчин, каждая незнакомая мужская фигура, встреченная в уединенном месте, внушала ей опасения. Этот постоянный страх портил ей все прогулки. Теперь при одном взгляде на стоявшего впереди человека сердце у нее заколотилось сто раз в минуту.

«Почему он стоит? Никто не услышит, если я закричу. Надо было дождаться в Могильном, пока не выпустят Сережу. Бежать в чащу? Но я запутаюсь, а дело к вечеру, там звери…»

Она увидела, что прохожий решительно направился к ней. В эту минуту взгляд ее остановился на большой палке, валявшейся на дороге, и она быстро схватила ее.

«Одна на один я, может быть, с ним справлюсь».

Человек подходил все ближе и ближе, и вдруг она узнала этого неуклюжего бородача: «Кажется, это философ Яша! Слава Богу! Но что он здесь делает?»

– Нина Александровна! – сказал старый еврей, подходя неуверенной, шаркающей трусливой походкой, – ну, как это вы ушли одна? Ну, сказали бы мне. Я, правда, стар и плохой защитник, но таки лучше, чем никто! Не бросайте палку, через час будет темно, почем знать? Идемте.

Они пошли рядом, причем этот скромнейший человек не решился предложить Нине руку, как будто не был уверен, что русская дворянка примет ее. Выслушав про Сергея Петровича, Яша сказал:

– Немножко утешу вас, Нина Александровна! В вашей мазанке сейчас чинят крышу. Несколько женщин из здешних крестьянок подняли гвалт, что у вас заболочена вся хата; у одной из них муж плотник; она потащила его чинить, потом подговорили еще одного и обещали, что все будет готово к вечеру.

И, взглянув еще раз на расстроенное лицо своей спутницы, спросил:

– Нина Александровна, вы верующая?

– Я понимаю ход ваших мыслей, Яков Семенович. Отвечу вам правду: нет, давно нет! Всенощное бдение в институте, Причащение с другими девочками – все это поэтическое воспоминание, и только! Христос, который учил человечество милосердию или бессилен и, стало быть, не Бог, или не милосерд вовсе!

– Не произносите даже шутя таких слов, Нина Александровна. Душа ваша открыта навстречу всему прекрасному, почему же в религии вы так поверхностны и рассуждаете по-обывательски плоско. Если бы наградой за веру и праведную жизнь служило процветание здесь, на земле, в земных формах – все вокруг были бы верующие, но грош цена была бы этой вере! Из века в век заботливо выращивают наш дух светлые Учителя, и на этом долгом пути скорби служат нам искуплением и очищением. Есть люди, которые благословляют их, – они начинают интуитивно постигать неисповедимость Божественных путей. Вы, Нина Александровна, может быть, и сами с любовью и умилением оглянетесь когда-нибудь на нынешний день и этот крестный путь в Могильное, который дал вам выявить на деле вашу любовь и верность. Цените ниспосланные вам минуты, которые глубоко и неразрывно, нитями родства потустороннего, связывают вас с любимым человеком.

– Яков Семенович, вы теософ?

– Нет, Нина Александровна. Не знаю, кто я. Вернее будет сказать – христианин или антропософ. А разве в названии дело? Родился в иудействе, я сын виленского раввина. Я мальчиком был, когда мне в руки случайно попало Евангелие и, когда я стал вчитываться в строчку за строчкой, вырос из них передо мной образ Христа и завладел навсегда моими мыслями. Я понял роковую ошибку моего несчастного народа, я понял, насколько христианство человечнее, светлее и шире нашего узкого иудейства, – я многое понял тогда. Помню, что делалось со мной, когда, спрятавшись за шкафом, в углу моей бедной комнаты, я читал: «Сия есть Кровь Моя Нового Завета, Еже за вы проливаемая…» Наступила Страстная; занятия в гимназии были прерваны, и вот потихоньку, как вор, побежал я, еврей, в христианскую церковь, не в нашу гимназическую, нет – разве я бы посмел туда явиться? – в монастырское подворье на окраине. Шла литургия, и когда я робко переступил порог храма, я услышал голос из алтаря: «Пиите от нея вси сия есть Кровь Моя», – те как раз слова, которые переворачивали мое сознание. Я слушал, слушал и, знаете ли, что я сделал? Я подошел с другими к Чаше, движимый самым горячим желанием. Я несколько раз делал так, не зная сначала, что это недопустимо. Много было после пережито тяжелого: и страшный протест окружавшей меня среды узкого провинциального еврейства, и косность ваших священников, и порочность вашего христианского мира – все это обрушилось на меня еще в ранней юности и едва не затушило отблески дальних сияний, которые нашли место в моей душе. Но дивный Образ, раскрывшийся однажды моему воображению, укреплял мой дух. Крестился я много позднее, уже когда окончил университет. Крещение давало мне права гражданства наравне с русскими, а я не хотел ни перед своей совестью, ни перед людьми, чтобы вера моя перепутывалась с вопросами материальных благ, и лишь когда окончание университета дало мне право и жить и работать в Петербурге, я принял Крещение. Здесь выплыли новые трудности: священники, к которым я обращался, после бесед со мной отказывались меня крестить, находя, что я, выйдя из иудейства, заблудился в безднах теософии и по существу моих воззрений не христианин. Среди них были очень образованные, и они соглашались, что в русской интеллигенции есть множество лиц, отстоящих по своим воззрениям еще далее меня от Православия в самой его сути, но крестить заново обращенного с такими воззрениями, тем не менее, отказывались. И все-таки, великая Церковь ваша, обладая таким сокровищем, как Евхаристия, не может быть полностью во власти заблуждения, как бы ни были погрешны отдельные представители. Один из священников обратился за разрешением вопроса к епископу, и тот меня понял! Больше того; мое самовольное Причащение он рассмотрел как особое призвание. Он согласился меня крестить и сказал при этом: «Храните символ Веры и не порывайте с Причащением, тогда, исполняя по мере сил заповеди Господни, вы пребудете в Церкви. На исповеди кайтесь в том, что вам укажет совесть, но не вступайте в богословские прения». Всю жизнь я с благодарностью вспоминаю этого человека. Я, близорукий, страшился упрека в материальной заинтересованности при переходе в Православие, и даже помыслить тогда не мог, что моя вера повлечет за собой, напротив, гонение и исповедничество, а Христос в Своем милосердии послал мне жребий, о котором я не смел мечтать! Кто бы мог это предвидеть в те годы? Вот теперь я в ссылке, одинокий, больной и уже старый; у меня нет ни угла, ни семьи, но поверьте мне, Нина Александровна, что я счастлив и что мне в самом деле ничего, совсем ничего не нужно! Долгое время горем моим была потеря моей библиотеки: книги были моею страстью, и на них я тратил все мои средства; за годы петербургской жизни мне удалось собрать огромную библиотеку религиозно-философского содержания, ее опечатали при аресте, и случайно мне стало известно от соседей по квартире, что книги были погружены в огромный грязный грузовик, который умчал их прямо на свалку, – это говорил соседям лично увозивший книги шофер. Теперь и эта боль отошла; не осталось ничего кроме радости идти за Распятым Учителем. Эту радость уже никто не может у меня отнять. Вы, Нина Александровна, еще молоды и хороши собой, да пошлет вам Господь счастье с избранным вами человеком, но не падайте духом и не унывайте в дни печалей. Они не так страшны, как кажутся сначала: как раз в их гуще и толще нас посещают новые и самые дивные радости. Где крест, там они вьются вереницами.

Молодая женщина молчала, озадаченная и удивленная.

– Не отвечайте мне ничего, а только запомните мои слова, сохраните их в своем сердце. Быть может, когда-нибудь они найдут в вас отклик. Мы сами не знаем минуты, когда в нас просыпается тайное, лучшее, внутреннее, – и он прибавил с улыбкой: – Странно, не правда ли, что вы – христианка по рождению – выслушиваете о Христе от еврея? Случается и так!

– Нет, Яков Семенович. Я этого не думала… Спасибо за хорошие слова и за участие. Мой муж и я, мы оба вас так уважаем… Я сейчас вспомнила своего брата… вот бы вам поговорить с ним, вы бы друг друга поняли, а я…

Она заговорила о библиотеке своего отца, которой завладела тетка, и о некоторых уникальных изданиях, хранящихся в ней, и за этими разговорами дорога прошла незаметно.

Когда, уже в сумерках, они подошли, наконец, к Клюквенке,и Нина вошла в свою хижину, починка и в самом деле была закончена, пол подметен и даже печь вытоплена; а чугун полон печеной картошки, аккуратно закрытой вышитым полотенцем; очевидно, женщины предполагали, что она вернется из Могильного с мужем, и решили обеспечить молодым счастливый вечер. Нина была тронута неожиданной заботой, однако, она так устала, что не могла есть, а тотчас улеглась на лавке и в этот раз проспала всю ночь как убитая. День не принес ей ничего нового. К вечеру она опять затопила печь, вскипятила чайник и села у огня, настороженно прислушиваясь: может быть, и в самом деле отпустит после допроса! Стук в оконную раму заставил ее вздрогнуть, но это оказался всего только десятник, который обегал ссыльных, вызывая на перекличку к коменданту, так как был понедельник. Она села, и ей стало еще грустнее после минутной надежды.

Поднялся ветер и завыл в трубе, нагоняя тоску, ей опять делалось жутко; неужели начнут повторяться все ужасы предшествующей ночи? Черные тараканы начинали опять выходить из своих углов, а свеча, колеблясь неровным светом, уже рисовала устрашающие тени на закоптелом потолке, когда ей показалось, что кто-то шарит рукой за дверью.

– Кто? – спросила она, вскакивая, но не снимая крючка и дрожа.

– Нина! Открой! Это я! – услышала она знакомый голос.

Она выскочила под дождь и бросилась на шею мужу.


Пароход издавал протяжные гудки в знак того, что не придет больше – не придет до весны! Этот прощальный сигнал всегда звучит на Оби, как только шуга, первый мелкий лед, проявляется на могучих волнах. Затерянные в лесных селеньях ссыльные с грустью вслушиваются в этот заунывный гудок. Стоя на борту парохода, покидавшего Колпашево, Нина всматривалась в полосу тайги на противоположном берегу и вытирала слезы.

В Томске, прежде чем пересесть на поезд, она несколько дней обивала пороги некоторых учреждений. Этот город, обросший сетью лагерей и тысячами учреждений по управлению лагерями и тюрьмами, стал ей невыносим. Она побывала по крайней мере в десяти присутственных местах и не могла найти конца и начала этой сети. Ее безжалостно гоняли с места на место. По сравнению с агентами, которых она видела здесь, хамоватый комендант казался ей теперь очень человечным: он давал себе труд выслушивать ее и питал наивное уважение к званию заслуженной артистки, самовольно присвоенному ею. Тогда как в Томске она оказалась совершенно бессильна перед привычной черствостью персонала и хаосом канцелярий. Единственно, чего она достигла, – это частного обещания директора одной музыкальной школы, где она дала бесплатный концерт, попытаться вытребовать скрипача Бологовского на педагогическую работу, как только школа получит расширение штатов. Успех этого предприятия был весьма сомнителен, но это было все, чего она добилась.

Измученная и душевно, и физически, она покинула Томск в последних числах сентября.


Глава шестая

Дни, проведенные с Асей на берегу Ильменя, показались Олегу райским блаженством: очарования любви, ранней осени и седой старины как будто соединились, чтобы закрыть от него безотрадную действительность. Он отлично знал, что гепеу может найти его на Ильмене так же легко, как в Петербурге, и, тем не менее, закрывая по вечерам двери своего «палаццо», он ни разу не подумал о том, что среди ночи может раздаться стук в эти двери, как не думал и о том, чтобы не выдать себя неосторожным словом. Здесь его личность ни в ком не вызывала ни любопытства, ни интереса: вокруг были только крестьяне-рыбаки, занятые полевыми работами и рыбной ловлей. Ася была прелестна, и все заботы и опасения таяли в лучах ее любви. Он был свободен от службы, где приходилось все время быть начеку и взвешивать каждое слово. Наскучившая пошлость задающей тон партийной среды, дешевая агитка, преследующая в новом обществе каждый шаг человека, и газеты, которые действовали на него как змеиное жало, сюда не долетали. Все это властно прикоснулось к его нервам в поезде, как только они помчались в направлении Ленинграда.

«Как странно, – думал он, – влияние большого города так могуче, что распространяется далеко за его пределы. Мы как будто уже попали в орбиту Ленинграда, и вот я чувствую уже отравленное дыхание среды, которую не переношу! Я люблю крестьян и могу с ними жить душа в душу, они всегда почти мне глубоко симпатичны, но городской пролетариат под партийным соусом мне чужд и враждебен». Первый вечер дома прошел, однако, очень оживленно и даже весело: Ася за чаем щебетала без умолку и была очаровательна, нисколько не меньше, чем в деревне; Наталья Павловна и мадам были с ним очень ласковы, и он чувствовал себя все таким же счастливым. Правда в бесконечных думах о том, что ждет его на работе и как обернется к нему ближайшая действительность, он провел почти всю ночь без сна. «Ведь у этой семьи в сущности средства к жизни отсутствуют, – думал он. – Очень большая удача, конечно, что у Натальи Павловны сохранились вещи: возможность продать то или другое всегда может выручить, но нельзя допускать систематической распродажи; я должен вносить в дом сумму, достаточную, чтобы содержать четверых, а между тем в советской действительности ставки хватает на одного, в лучшем случае на двух человек! Необходимо подработать уроками, если их удастся найти… Лишь бы с гепеу не было осложнений. О, этот вечный гнет!»

В шесть утра, когда он стал одеваться, Ася пошевелилась и открыла глаза.

– Дай мне мой чудный халатик, я приготовлю тебе завтрак, – сонным голосом отозвалась она.

Он стал убеждать ее, что все сделает сам, а она пусть сладко спит до восьми и пьет кофе, как прежде, с бабушкой и мадам. Педантичная заботливость оказалась не в характере Аси: не возражая, она потянулась, улыбнулась и с самым безмятежным видом закинула руки за голову, тотчас же забыв про завтрак. Он стал покрывать поцелуями эти плечи и локотки и в первое же свое деловое утро убежал, не сделав ни одного глотка.

«Как она беспечна! Совершенный ребенок! И лучше мне не делиться с ней моими вечными тревогами, чтобы сохранить ее подольше такой ясной и солнечной», – думал он, мчась вниз по лестнице.

По-видимому, он еще находился до сих пор во власти благоприятного течения: на работе все складывалось благополучно, Моисей Гершелевич встретил его милой начальственной улыбкой, сослуживцы приветствовали, видимо, довольные его возвращением; дела было много, но дела он не боялся, знаний и способностей в области языков у него было больше, чем требовалось, и он опять стал успокаиваться. Целительным бальзамом против всяческих тревог и огорчений было сознание, что у него теперь есть свой очаг, а в нем «своя белая Киса с голубым бантом». Эту истину он объяснял ей каждый вечер, усаживая к себе не колени.

– Она совсем такая, как ты хотел? – спрашивала Ася.

– Такая, какую я только в мечтах мог себе представить.

– Она красивая?

– Это определение к ней не совсем подходит, хотя она умопомрачительно хороша.

– Она умна?

– Это тоже не в ее стиле, хотя у нее бездна чутья и такта.

– Так может быть деловая?

– Фу, какая гадость! Конечно не деловая! Терпеть не могу деловых женщин.

– Ну, так какая же она, наконец?

– Очаровательная и это все, что мне надо.

Ася сияла.

Когда он в первый раз после женитьбы получил заработную плату, он спросил: «Кому я должен передать деньги – жене или grand madame?»

– Ой, только не мне! Конечно, бабушке или мадам.

– A propos, тебе не кажется, что ваша милейшая мадам находится в некотором заблуждении относительно меня: она, по-видимому, считает, что я имею косвенные права на русский престол, – сказал Олег.

Ася засмеялась.

– Да, в самом деле: в глазах мадам ты – принц крови, она постоянно журит меня за промахи в манерах и повторяет при этом, что ты привык к придворному этикету. А сегодня она послала меня на рынок за клюквой для киселя, уверяя, что не прилично подавать обед без десерта, хотя до тебя мы отлично обходились без третьего блюда.

Олег привскочил на месте:

– Только не ради меня! Я вношу в дом недостаточно и первый заинтересован в том, чтобы не выходить из бюджета. Объясни мадам, что я всю молодость провел сначала на фронте, а потом в концентрационном лагере, а потому не избалован. А что касается этикета, меня, правда, очень муштровали и в корпусе и дома, тем не менее, я не обнаруживаю ни одного недочета у моей жены – на совести у мадам ничего нет, она может спать спокойно.

Ася улыбнулась, а потом сказала нерешительно:

– Нина Александровна говорила мне, что твой отец всегда был очень строг, но с мамой тебя соединяла очень большая задушевность.

– Да, Ася. Сядь ко мне на колени. Ты знаешь ведь, что мама погибла при очень трагичных обстоятельствах, еще не выясненных точно… Это было такое больное место в моей душе, которое никогда не заживало. Только теперь, когда в мою жизнь вошла ты и принесла мне столько тепла и света, боль эта начала затихать. Наша особенная нежность завязалась у меня с мамой еще в детстве во время японской войны. Отец был тогда в армии, брат – в корпусе; мы проводили зиму в имении: мама не хотела выезжать в свет одна. Когда пришло известие, что отец ранен, вокруг были только слуги и они растерялись. Я узнал прежде мамы от гувернантки. Помню, я ждал выхода мамы к утреннему кофе, стоял около своего места, как это было принято при отце, и думал, как бы мама не догадалась о чем-нибудь по моему виду. И в самом деле, она, едва только вошла, целуя меня, спросила: «Ты плакал?» Тогда я сказал, что, сломал свой новый заводной поезд. Мама сказала: «Сбегай и принеси; посмотрим вместе». И мне в моей детской пришлось раздавить любимую игрушку дверью! В своей наивности я, по-видимому, воображал, что горе может совсем миновать маму. Но вечером она уже все знала; она пришла ко мне в детскую и села на край кровати: «Олег, проснись, помоги мне, я не перенесу одна! Папа умирает, может быть, за тысячи верст от меня!» С этого времени я почти не отходил от мамы: мы гуляли, читали, сидели у камина вместе, я совсем забросил свои игрушки, мама даже спать меня укладывала в своей спальне на кушетке. Так длилось около года, возвращение отца переменило все: он заявил, что за время его отсутствия я стал изнежен и впечатлителен, как девчонка, и все мое воспитание надо в корне изменить. В один из первых же дней после его возвращения я, бегая в саду, расшиб себе колено и прибежал к маме за утешением; увидев меня в слезах, отец сказал: «Через год ты должен стать кадетом, а ты похож на слезливую девчонку! Чтобы я больше не видел твоих слез!» На другой день к веранде подвели пони, чтобы учить меня верховой езде; я неосторожно быстро подошел к нему, и он лягнул меня, да так, что сбил с ног. Мать и адъютант отца бросились ко мне с веранды, но я думал только о том, что отец смотрит на меня, и повторял: «Я не плачу, я не плачу», – и удивлялся, что меня окружили и тревожно расспрашивают. О, да, он был строг и сумел закалить во мне и здоровье и волю! Он не прощал ни одного промаха ни в манерах, ни в учении; было время, я пребывал в убеждении, что отец не любит меня, и, только став офицером, оценил, наконец, его заботу. Если у нас с тобой когда-нибудь будет сын, я знаю, как его воспитывать.

Он в первый раз заговорил с ней о будущем ребенке и промолвил эти слова с глубокой нежностью, взяв ее ручку в свою. Ася молчала, притаившись, как мышка: застенчивость сковала ее. Ни ему, ни ей в голову не приходило, что этот вопрос мог обсуждаться еще кем-либо, кроме них, тем более, что сами они еще ни разу не пробовали обсуждать его; а между тем несколько пожилых дам, навещавших Наталью Павловну, живо интересовались этим пунктом.

– Ваша пара очаровательна, – говорила мадам Фроловская, – я бы не желала для Аси лучшего мужа, если бы не эта неустойчивость его положения. Посоветуйте им не иметь детей, чтобы в случае осложнений, Ася не осталась с семьей на руках. Это было бы настоящей катастрофой.

Мадам Краснокутская высказывала ту же мысль:

– Надо непременно посоветовать им повременить с ребенком. Ваша Ася так неприспособлена, а под ним никакой твердой почвы.

Но Наталья Павловна возражала:

– Я не вмешиваюсь. Пусть будет так, как они хотят сами. Я лично нахожу, что присутствие маленького существа даже в самых неблагоприятных условиях украшает жизнь, а потому жаль было бы лишить Асю радостей материнства.


Младший ребенок «потомственного пролетария» – Павлютка был всегда бледен до синевы; череп у него был неправильной, несколько удлиненной формы, с низким лбом, уши торчали в разные стороны, а в карих глазах, смотревших несколько исподлобья, застыли обида и огорчение. Этот наивный взгляд побитого щенка продолжал тревожить сердце Аси. В одно утро, прислушиваясь в паузах между разучиванием фуги к тому, как он упорно и жалобно скулит, она не утерпела и, захлопнув крышку рояля, побежала в «пролетарскую» комнату: она знала, что ребенок один.

– Что ты все плачешь, Павлик, или Эдька опять обидел? – и голос ее прозвучал глубокой нежностью.

Выяснив, что «мамка ушла, а кушать не оставила», Ася тотчас принесла чашку киселя и сухарики, мастерски приготовленные мадам в честь кандидата на русский престол. Ася полагала, что это останется никому не известным, но не тут-то было! За чаем Наталья Павловна попросила подать ей любимую ложечку; Ася и мадам метнулись к буфету – ложки не оказалось: тут только Ася спохватилась, что снесла ее с киселем ребенку. Красная, как рак, предчувствуя, что ей попадет, она бросилась опять к «пролетарской» комнате.

– Извините, Бога ради, за беспокойство! Я угощала сегодня утром киселем вашего мальчика и оставила у вас кружечку и ложку, позвольте мне взять их, – робко сказала она.

– Как же, как же, видали, благодарим. Вот я намыла вашу кружечку, берите! – круглолицая Хрычко просунула Асе в дверь кружку.

– Была еще ложечка серебряная, бабушкина, с надписью «Natalie»

– Ложки что-то не видала… Да точно ли была-то? Может, вы и забрали уж, да запамятовали?

Ася почуяла, что дело плохо.

– Простите, я совершенно точно знаю, что ложечка здесь. Поищите, пожалуйста. Ведь ты ее видел, Павлик?

– Едька ложечку забрал, я ему говорю «не тронь», а он мне язык показал да вышел.

Реакция Хрычко на это сенсационное сообщение была самая непредвиденная.

– Ловок ты на брата наговаривать, мерзавец мальчишка! Так уж ты небось и видел, как он ее в карман сунул? Язык попусту чешешь, а люди слушают! Вам, гражданка, незачем было и соваться сюда с вашими киселями да ложками. Одни только неприятности нам через это.

Ася медлила на пороге, не зная, что сказать. К ужасу ее, из глубины пролетарского логова послышалось в эту минуту грозное рычание:

– Чего там? Какие еще ложки? Мой сын с голоду не околевает. Закройте дверь и не суйтесь! – На пороге показался сам Хрычко, но жена живо втолкнула его обратно, увидев приближавшегося Олега.

– Пошел, пошел, ложись! Не связывайся! Оставьте его, гражданин: выпил ведь он, потому и куражится. С пьяного-то что спрашивать?

– Я в драку вступать не собираюсь: можете не тревожиться за целость вашего супруга, – насмешливо бросил ей Олег и повлек Асю обратно к чайному столу, где предоставил гневу Натальи Павловны. Оправдываясь перед бабушкой, она робко оглядывалась в сторону мужа, но взгляд его глаз, в которых появилось что-то ястребиное, не обещал ей помощи.

– Ты дождалась, что хамы выгнали тебя из комнаты, и провоцировала их ссору с Олегом Андреевичем, а между тем, ты отлично знаешь, сколько зла приносит теперь нашему кругу внутриквартирная вражда: иметь в лице соседа врага – значит постоянно опасаться доноса. Олег Андреевич, о ложке более ни слова. Я ни в каком случае не хочу обострять отношений, – говорила Наталья Павловна. – Неужели этот слюнявый мальчишка дороже тебе моего спокойствия, Ася?

– C’est donc un proletaire, un troglodyte! [72]- повторяла мадам, в ужасе вращая круглыми черными глазами.

– В этом ребенке что-то вырожденческое! Во мне он вызывает только брезгливость, – ввернул Олег.

Ася внезапно вспыхнула:

– Слышать не могу! Когда мы с тобой были детьми, нас окружало все, что только было лучшего! Нам стать noble [73] было легко, а этот ребенок видит одну грубость, и никто, кроме меня, его даже не пожалеет. Брезгливость по отношению к пятилетнему малютке возмутительна!

Белая киса показала свои коготки. Олегу пришлось убедиться, что помириться с ней не так-то легко; они допивали чай втроем, а когда он вошел в спальню, то нашел ее уже свернувшейся калачиком в постели, она не сделала ни одного движения в его сторону, как будто бы не видела его.

– Довольно сердиться. Помиримся. Дай мне свою лапку, – сказал он, садясь на край кровати и с нежностью глядя на ее белье и полосатую блузку, повешенные на стуле и вверенные на сохранение плюшевому мишке, который сидел тут же с глупо вытаращенными глазами.

Ася не шевелилась.

– Лапку.

Но белая киса ушла с головой под одеяло, как в норку, и он не дождался от нее более ни слова.

Утром он попытался завязать дипломатические переговоры, но опять тщетно, а так как времени было в обрез, то пришлось уйти, не примирившись.

Посередине своего служебного дня он вошел с бумагами в кабинет шефа и увидел пожилую даму в трауре, которая стояла около стола Моисея Гершелевича, прижимая платок к глазам.

Что-то небрежное, недостаточно почтительное было в той манере, с которой выслушивал ее старый еврей, развалясь в своем кресле. Это сразу бросилось Олегу в глаза, как и то, что незнакомая дама, безусловно, принадлежала к хорошему кругу. Увидев Олега, Моисей Гершелевич тотчас перебил незнакомку:

– Уже перевели частично? Имейте в виду, что без этой инструкции нам не закончить прием оборудования, так как мы не можем подвергнуть механизм испытанию. Покажите.

Но Олег не протянул бумаг.

– Я могу подождать, пока вы закончите ваш разговор, Моисей Гершелевич. Не беспокойтесь.

Еврей тотчас принял повелительный тон.

– Мы не в гостиной, товарищ Казаринов. Дело прежде всего! Давайте сюда перевод и садитесь. А вас попрошу подождать, – последние слова, сопровождаемые небрежным кивком головы, относились к даме в трауре. Олег сел, досадуя на очередное, постоянно им наблюдаемое отсутствие джентльменского обращения, всегда шокировавшее его.

Несколько позднее, проходя по двору учреждения, он опять увидел эту же даму, которая направлялась к проходной. Группа инженеров и Моисей Гершелевич стояли тут же и, хотя она шла мимо них, никто ей не поклонился, а между тем ее, по-видимому, знали.

– Скажите, пожалуйста, кто это? – спросил Олег одного из этой группы.

– Супруга бывшего начальника отделения. Он, видите ли, был арестован по обвинению во вредительстве, – и тут инженер понизил голос, – обвинение это, кажется, не подтвердилось; по крайней мере, кое-кто был по этому делу выпущен, а он вот скончался прежде завершения следствия – не осужден и не оправдан; вдове разрешили взять его тело из тюремной больницы, и она пришла просить, чтобы местком помог ей в этом деле. Наивная женщина!

– Да почему же наивная?

– Помилуйте! Да разве местком пойдет на это? Разумеется, местком отказал; она – к администрации; Рабинович тоже отказался; она к одному, к другому. Ко мне тоже обращалась: не приду ли я помочь ей доставить тело из морга в церковь. Разве я могу пойти на это? Ведь человек был скомпрометирован! Позвольте, Казаринов, вы словно удивляетесь! Да ведь меня тотчас же возьмут «на карандаш», а то так в стенгазете продернут!

– Но вы, очевидно, бывали же в его доме, если вдова решилась обратиться к вам?

– Бывать – бывал, и не я один! Новый год, помню, у них всей нашей компанией встречали; так слоеные пирожки такие водились, что пальчики оближешь! Бывал, как же!… Но при других обстоятельствах! Что ж я – враг сам себе, что ли? Ведь у меня семья!

Олег отвернулся и быстро пошел вслед удалявшейся даме, которую настиг у самой проходной.

– Мадам! – проговорил он со своей безупречной вежливостью, поднося руку к фуражке. – Я к вашим услугам: располагайте мной, как находите нужным!

Удивление мелькнуло на измученном лице:

– Простите, я вас не знаю! Вы, кажется, никогда не бывали у Семена Ивановича?

– Так точно. Я еще недавно работаю и не имел чести знать вашего супруга; однако это ничего не значит: готов служить вам -приказывайте!

– Вы, очевидно, не знаете обстоятельств дела и потому так говорите! Мой муж был привлечен по пятьдесят восьмой, скончался в тюремной больнице. Я совершенно одинока и просила помочь мне взять его тело; эта миссия настолько неприятная… притом она может скомпрометировать вас: при входе на территорию больницы надо предъявлять удостоверение личности…

– К вашим услугам, – перебил Олег, – куда я должен явиться?


Только в 11 вечера он вернулся домой; навстречу вниз по лестнице вихрем сбежала Ася и бросилась ему на шею.

– Наконец-то! Я беспокоюсь, жду! Караулю на лестнице! Куда ты делся?

– Да ведь я же говорил по телефону с мадам и просил передать…

– Она передала, что ты опоздаешь, но так надолго! Я уже стала думать, что ты рассердился и не идешь нарочно, чтобы наказать свою белую кису.

Он вошел и устало опустился на стул.

– Иди, мойся. А я побегу греть обед, – сказала Ася.

– Спасибо, я не хочу есть.

Она быстро и зорко взглянула на него:

– Что с тобой. Ты огорчен чем-нибудь? Я знаю, что была злюка и виновата, прости, что спряталась… ты тоже был виноват немножко.

Два больших глаза блеснули около его лица; он уже не видел ее, а только эти два глаза.

– Сейчас пошли золотистые теплые лучики из меня в тебя и обратно, а значит, всякая обида тает. Говори же, что случилось на службе. Я все равно знаю, что было что-то… Милый, милый, никогда не пробуй скрывать от меня что-нибудь: у меня очень хороший нюх, я догадаюсь все равно!

Он убедился еще раз, что ее детская беспечность касалась лишь материальной стороны жизни; во всем остальном тонкостью своего понимания она воспринимала каждое колебание невидимых струн. «Это все благодаря ее музыкальности: ее тончайший слух распространяется и на область духовного. Как Эолова арфа она отвечает мне», – думал он, целуя опускавшиеся ресницы. Они, как виноватые отскочили друг от друга, когда мадам постучала к ним, приглашая к вечернему чаю.

На следующий день они возвращались вдвоем от «дамы в трауре», которую пошли навестить после похорон. Ася шла молча и не подымала головы. Полагая, что она находится под впечатлением чужого горя, Олег попытался развлечь ее разговором, но она сказала:

– Мне сегодня с утра что-то нездоровится, у меня такое чувство, как бывает на корабле: мутит и голова кружится. Это препротивно.

– Ты говорила бабушке? – тревожно спросил он.

– Нет не стоит ее беспокоить, пройдет.

– Хочешь, я возьму такси, чтобы скорей быть дома?

– Нет, не надо. Приятно пройтись. Я люблю первый снежок.

Утром, уходя на службу, он спросил ее, как она себя чувствует, и она призналась, что, как только зашевелилась и подняла голову, это чувство вернулось.

В столовой Олег, против обыкновения, увидел обеих дам и накрытый стол: оказалось, что Наталья Павловна собралась к обедне. Глотая наскоро чай, он стал им говорить о нездоровье Аси и увидел, что они переглянулись, а француженка заулыбалась и погрозила ему пальцем. Только тут внезапная догадка осенила его.

– Да разве это так начинается? – спросил он, ставя стакан, и охваченный целым роем ощущений, от которых сжалось сердце, закрыл рукою глаза. «Если бы жизнь шла нормально, как бы я счастлив был сейчас. Но у нас за каждой радостью тысяча опасений! Это вечное беспокойство присасывается ко всему!» Обе дамы молчали, по-видимому, испытывая то же самое.

– Может быть, и не то, – сказала наконец Наталья Павловна, – во всяком случае, за здоровье ее страшиться особенно нечего: она молода, здорова и переносить, по всей вероятности, будет прекрасно.

Ася удивилась, когда Олег опять ворвался к ней и, покрыв поцелуями ее руки к великому негодованию щенка, уже пристроившегося в кровать, так же стремительно умчался. Как бы рано Олег не подымался, он всегда оказывался перед угрозой опоздания и приходилось гоняться за автобусами и прыгать на подножки трамваев.

«Ну, теперь, я не буду спокоен ни на одну минуту! – думал он. – Она – не Марина, и, конечно, не заговорит об аборте. Уверен, что она даже не подозревает, что это такое. И старые дамы, конечно, тоже об этом и думать не станут. Но… ведь теперь необходимо охранять от всяких волнений, беречь, питать… а между тем каждую минуту может случиться если не катастрофа, то осложнение… Все висит на волоске! Уверен, что сегодня же судьба приготовит мне что-нибудь, чтобы меня помучить!»

Судьба как будто была его личным врагом – человеком, которого приходилось опасаться! На службе, входя в кабинет Моисея Гершелевича, он всякий раз проникался убеждением, что тот имеет сообщить ему нечто, могущее омрачить видимый горизонт его существования. В середине дня, закончив деловой разговор, Моисей Гершелевич сказал ему:

– Подождите уходить, Казаринов, мне необходимо переговорить с вами еще по одному поводу.

– Слушаюсь, – ответил Олег, садясь на окно, и тотчас его охватила уверенность, что это и будет тот разговор, которого весь день ждали его обостренные нервы.

Отпустив двух служащих, ожидавших его подписи, Моисей Гершелевич указал Олегу на кожаное кресло около своего стола и несколько минут молчал. Пытливо всматриваясь в черты еврея, Олег видел, как обычное, деловое и несколько самоуверенное выражение его лица заменялось более мягким и становилось симпатичным.

– Послушайте, Олег Андреевич, ну, скажите мне, друг мой, отчего это вы себя так не бережете, а? Ведь я принял вас, несмотря на очень веские доводы, говорившие против вас; я пошел на риск и мог, казалось, ожидать, что, не желая подвести ни себя, ни меня, вы должным образом будете взвешивать каждое слово и каждый шаг. А между тем, в то время, как я всячески стараюсь создать вам репутацию и незаменимого работника, и советского, своего, проверенного человека, вы с непостижимым легкомыслием вредите себе на каждом шагу – не берусь сказать, сознательно или нет. Продолжая так, вы доведете до того, что я вынужден буду перестать заступаться за вас: не враг самому себе и я.

Недостатка деликатности в этих словах оказалось довольно, чтобы в Олеге мятежной волной всколыхнулись постоянно дремавшие в нем желчь и обида:

– Чрезвычайно благодарен вам за все, что вы для меня сделали, Моисей Гершелевич, но в чем же вы усматриваете мое легкомыслие?

Голос его прозвучал жестко, и на лицо легла тень.

– За примерами недалеко ходить. Например, в понедельник, по отношению к жене заключенного… а еще раньше, весной, что-то по поводу религиозного обряда… Ведь это бравада, вызов окружающим! Я не имею права разглашать, но из сочувствия к вам не скрою: о вас был весной запрос из Большого дома. Я дал блестящую характеристику, против которой наш парторг возражал, что она раздута и явно пристрастна; однако я настоял. Ваша личность возбуждает постоянные пересуды и в отделе кадров, и в парткоме. Попрошу несколько изменить линию поведения. Сегодня у нас общее собрание: повсеместно проходят бурные митинги, приветствующие смертный приговор этой группе вредителей; хорошо было бы и вам высказаться с трибуны, приветствуя мероприятие, чтобы ни в ком не осталось сомнений по поводу ваших идейных позиций. Во всяком случае, на вашем присутствии я настаиваю категорически: за вами будут наблюдать, поймите.

Олег со злостью посмотрел на эту сытую, холеную фигуру.

«Еще недавно Россия была моя Родина – не твоя! – подумали он. – Ты здесь был ничто! И вот скоро, так скоро изменилось все!; Теперь, в СССР у себя дома – ты, а я – лишенец, каторжник, не смеющий назвать своего имени! А между тем, когда Россия была в опасности, ты сидел в спокойном теплом местечке, в то время как меня, истекающего кровью, нес на руках денщик. 5 лет мук – и в награду 6 лет лагеря, и вот теперь ты мне предписываешь свои требования, ты смеешь меня третировать за мою же работу, за мои знания?»

Он чувствовал, что ненависть просвечивает в его лице и вот-вот прорвется непоправимым словом… Он сделал над собой усилие и сказал спокойно:

– Моисей Гершелевич! За ту зарплату, которую я получаю, вам принадлежат мои знания, моя энергия, мое время, но не моя совесть! Есть вопросы, в которых я оставляю за собой право поступать как сам нахожу нужным.

Он встал.

– Антисемит… несмотря на все! – сказал себе старый еврей.


Огромная, плохо освещенная зала кишела массой служащих; Олег сумрачно уселся в дальнем углу и, вынув блокнот, стал набрасывать черновик порученного ему текста. Выбирали президиум, и скоро на трибуну поднялся пышущий самоуверенным величием Моисей Гершелевич, за ним два-три рабочих и широкая, как масленица, физиономия завхоза.

«Всегда одни и те же!» – с досадой подумал Олег и снова уткнулся в блокнот.

«J’ai l’honneur de vous informer, nous fondons espoir d’une reprise rapide de votre service» [74], – писал он быстро.

– Товарищи! Разрешите считать открытым наше собрание, посвященное обсуждению приговора над группой вредителей, – услышал Олег голос председателя; он поднял голову. «Конечно, это лишь гнусная комедия: с приговором все уже решено, а может быть, он и в исполнение давно приведен, голосованием нашим мы ничего не изменим. И все-таки омерзительно! Открытое голосование по одобрению смертного приговора – небывалый трюк, неслыханный до сих пор в общественной истории», – думал он.

Один за другим брали слово и подымались на трибуну.

– Товарищи, я уверен, что выражу чувство всех, находящихся в этой зале, если скажу, что среди нас нет ни одного, который бы не пылал ненавистью к врагам партии и товарища Сталина – белогвардейцам, меньшевикам и прочей сволочи…

Олег взглянул на говорившего, и быстрая усмешка скользнула по его губам. «Мели Емеля, твоя неделя! Выучился бы только прежде по-русски прилично разговаривать!» – и он опять углубился в французские фразы.

Внезапно его слух поразила его собственная фамилия, громко произнесенная с трибуны, правда, не настоящая, а фальшивая, однако же неотъемлемо с ним связанная. Он опять насторожился:

– …Казаринов и другие, которые не спешат войти в нашу рабочую среду, товарищи! С важной наглостью они даже подчеркивают свою обособленность и, работая уже не первый месяц, а вот, как товарищ Казаринов, например, уже без малого год, не спешат подавать в союз, чтобы стать его членами. А может быть и то, товарищи, что они не уверены, захотим ли мы принять их в свою рабочую семью, так как прошлое их не очень чисто, товарищи! Поэтому в день, когда товарищ Сталин призывает нас всех сплотиться вокруг партии и бдительно блюсти единство в наших рядах, не худо бы и нам выявить эту самую бдительность и запросить нашу администрацию, известно ли ей, какие темные личности прокрадываются в наши штаты…

Олег отыскал глазами Рабиновича: сидя в президиуме с выражением важного достоинства и сознания серьезности происходящего, тот смотрел на свои руки, разложенные на столе, и не только угадать, но заподозрить по его виду подлинных его мыслей Олегу показалось невозможным.

Однако, когда вдохновенный оратор смолк, Рабинович попросил слова. Его бархатный баритон начал нанизывать фразы так свободно и небрежно, точно для него не существовало разницы между высказываниями с трибуны и обычным разговором в его отделанном кожей кабинете: чувствовалась давняя, верная привычка. Он преклонился перед генеральной линией партии, далее отдал дань «высокосознательному» выступлению своего предшественника и только тогда перешел к пункту, который для него был, очевидно, важнее прочих:

– Товарищи, наш предместком в своей пламенной речи лягнул нас – администраторов и, возможно, небезосновательно. Я только хочу внести ясность в один пункт: в настоящее время, товарищи, у нас очень остро обстоит дело с кадрами специалистов, без которых нам не обойтись там, где требуются большие углубленные знания. Специалисты нужны нашей молодой республике для построения социализма. Я не сомневаюсь, что в очень скором времени наша страна будет иметь собственные кадры, заботливо выращенные нашей партией из среды нашей комсомольской молодежи – плоть от плоти рабочего класса, но в данный момент, товарищи, мы еще не имеем таких кадров. Это факт, с которым необходимо считаться. «Кадры решают все», – сказал товарищ Сталин. Исходя из этого, партия предоставила нам, администраторам, неотъемлемое право подбирать себе любого работника, лишь бы он подходил по уровню своих знаний, и, разумеется, в том случае, когда биржа труда не может удовлетворить наших запросов. Ведь приглашаем же мы к себе иностранных специалистов, хотя в большинстве случаев они представляют собой далеко не дружественный нам элемент. У нас есть верный страж – наше гепеу, которое неусыпно и зорко следит, чтобы не вкралось вредительство; каждый человек, принятый нами, заполняет в отделе кадров анкету и проверяется органами гепеу; а раз так – не я отвечаю за классовые особенности тех или иных лиц, допущенных к работе. Здесь называлось несколько имен… например… ну, например, товарищ Казаринов, это очень толковый работник и пока незаменимый специалист в области языков. Всем известно, что он был репрессирован, и он не скрывает этого, однако гепеу нашло-таки возможным разрешить ему пребывание в Ленинграде и не лишило права работы. И если я не имею до сих пор равного ему специалиста и с ведома органов политуправления пользуюсь его услугами, я ни в какой мере не могу подвергаться упрекам по этому поводу. Дайте мне человека из вашей рабочей среды, товарищи, человека, который бы владел французским, немецким и английским языками и одновременно разбирался в голландских и шведских текстах, – я с радостью приму его вместо Казаринова! Только дайте мне такого человека! Вы можете сами решить, товарищи, желаете ли вы принять Казаринова в союз, и на собрании месткома каждый из вас вправе задать товарищу Казаринову любой вопрос касательно его прошлого. Я сам за бдительность! Но сейчас у нас не собрание месткома, товарищи, – мы очень далеко отклонились от повестки дня! – и так далее, и так далее говорил и нанизывал бархатный баритон.

«Опять заступился! – сказал себе Олег. – А вопрос с союзом придется решать в ту или иную сторону – еще один Дамоклов меч! Лисица этот Рабинович – мастерски разыграл скорбь над отсутствием кадров».

Клеймили, порицали, приветствовали и, наконец, благодаря родную партию за высокое доверие, приступили к голосованию.

– Кто за смертный приговор? – грозно запросил с трибуны завхоз. – Товарищи, кто «за»? Подымайте же руки!

После минутной заминки поднялся лес рук; подняло несомненное большинство, но все-таки не все. Олег видел со своего места Моисея Гершелевича, который стоял, высоко подняв короткую руку, с лицом, выражающим пламенный гнев, и смотрел в залу, точно отыскивая кого-то глазами…

«Нет, не могу! Это слишком для меня! Эти люди такие же офицеры, как я», – и Олег заложил руки за спину. Один из считавших голоса приблизился, переходя от ряда к ряду; Олег бросил на пол свой портсигар и наклонился, делая вид, что поглощен разыскиванием.

– Кто против, товарищи?

Олег чиркал зажигалкой, упорно глядя в пол.

– Таковых нет.

– Кто воздержался?

– Таковых нет.

– Принято единогласно.

Олег выпрямился. «Видали или не видали – не знаю! Если бы я решился поступить согласно чести, я должен бы был поднять руку против, но… я теперь дорожу жизнью!»

Собрание объявили оконченным, и публика стала расходиться.

– Скажите, пожалуйста, кто этот товарищ, который так ратовал за усиление бдительности? – спросил Олег у знакомого служащего, столкнувшись с ним у двери, но тот, по-видимому не расслышал и быстро прошел вперед.

– А вы, товарищ, не знаете ли? – обратился Олег к другому, но и тот заторопился и как-то боком прошел мимо.

«Ого! Вот как! Со мной уже остерегаются разговаривать: сочли неблагонадежным… мило!»

В эту минуту один из пожилых инженеров, спускаясь рядом с ним по лестнице, сказал:

– И вы, Казаринов, нежданно-негаданно в темные личности попали? У нас клеймить человека может совершенно безнаказанно каждый, кому взбредет на ум.

– Остается только пренебречь! – ответил Олег. – Жаль потерянного здесь в зале времени.

Дома он застал Асю сидящей на скамеечке у камина, вытопленного в первый раз.

– Как ты себя чувствуешь?

– Лучше. Бабушка сказала, чтобы я встала и что дурнота эта скоро пройдет, и еще бабушка сказала, что чем меньше я буду думать, тем лучше, – ответила она, не подымая глаз.

– «Понимает, кажется!» – подумал он и поднял рукой ее подбородок, чтобы взглянуть ей в глаза. Ресницы опустились.

– У нас будет сын или совсем маленькая белая Киса, – шепнула она. – Надо теперь же попросить мадам починить моего детского мишку: из него сыпятся опилки. А знаешь, мадам поздравила меня и сказала: «Итак, мы скоро будем иметь счастье нянчить маленького дофина!» – и засмеялась счастливым детским смехом.

Взглянув на своего зятя, вышедшего к чаю с Асей на плече, и на нее, треплющую волосы мужа, Наталья Павловна лишний раз убедилась, что правила хорошего тона теперь нарушаются даже в ее собственной семье – себя она не могла вообразить на руках у мужа перед глазами всех домашних; она появлялась в столовой даже в возрасте Аси только под руку с мужем. Однако, со свойственным ей тактом, Наталья Павловна не стала чтением наставлений спугивать веселие молодой пары и расшатывать те мирные и доброжелательные отношения, которые установились у нее с зятем стараниями их обоих.


Глава седьмая

В эти же дни в одной из больниц произошло совершенно необыкновенное событие: на общем собрании, после всеобщего бурного одобрения смертного приговора, на вопрос «кто против» поднялась рука – рука в белом медицинском халате, худенькая и смуглая женская рука. Все были поражены; в президиуме вполголоса обменивались мнениями по поводу неслыханной дерзости и, наконец, председательствующая собранием коммунистка, заведующая кабинетом массажа, возгласила:

– Мы попросим медсестру Муромцеву изложить нам сейчас с трибуны те мотивы, которые руководили ею.

Елочка встала и, сжав губы, с достоинством поднялась на эстраду; необходимость говорить перед аудиторией пугала ее гораздо больше, чем последствия оппозиции, на которую она отважилась. Но, сжимаясь внутренне, она не терялась.

– Я не обязана отчитываться перед вами, но, так как скрывать мне нечего, я скажу! Я вообще категорически, принципиально против смертной казни. Жизнь слишком драгоценна, а смерть непоправима. Как бы ни был человек вреден, его всегда можно поставить в такие условия, что он не сможет нанести вреда ни другому человеку, ни стране. Но убивать – жестокость непростительная! Это ведь не моя мысль: сколько людей высказывали ее издавна! Если бы я была сейчас в капиталистическом обществе, где собирались бы казнить коммуниста, я бы сказала то же самое: нет, с человеком нельзя так поступать! – и с пылающими щеками сошла с эстрады; ее провожали глазами; несколько минут стояла тишина, выступление произвело впечатление. Одна санитарка всхлипнула и утерлась концом косынки, в заднем углу кто-то зааплодировал было и растерянно смолк. Члены президиума тихо переговаривались между собой.

– Обсудить в райкоме… да, да… я доложу и попрошу инструктировать… Да. Ну, как же можно на себя брать! Вынести порицание легко, а потом нам заявят, что мы не учли обстановку и взбудоражили общественное мнение… Ни в коем случае!

Один из президиума встал и громко возгласил:

– Кто еще желает высказаться, товарищи?

И собрание пошло своим чередом со всей обычной рутиной.

На другой день председательствующая в компании с одним из членов месткома совещалась по этому делу с секретарем райкома; тот взял девушку под свою защиту и вовсе ополчился против них: они допустили несколько оплошностей одну за другой! Прежде всего: выступление не было предварительно согласовано с месткомом – сколько раз уже он рекомендовал им договариваться и заносить на бумажку основные тезисы, которых обещает придерживаться получающий слово; давать же слово без предварительной договоренности можно лишь проверенным постоянным ораторам, так сказать «своим в доску», остальным всегда можно отказать за недостатком времени. Тема была исключительно важна, а они сами принудили высказаться человека, ни разу до сих пор не выступавшего публично! Это было весьма недальновидно. И, наконец, собраний по кабинетам, собраний, имеющих целью обработать общественное мнение, предварительно проведено не было! Почему так? Девушку трогать нельзя, – это произведет слишком неблагоприятное впечатление, тем более, если она в самом деле весьма уважаема; напротив, хорошо бы ее премировать, выделить и, так сказать, приручить, с тем, чтобы в ближайшее же время подготовить новое выступление с ее стороны, подвергнутое предварительной обработке и вполне правоверное. Ею вообще следует заняться: по-видимому, она представляет собой весьма ценный материал, из которого куются общественные работники, и они пропустили незамеченным такого человека! Все это секретарь райкома ставил им на вид и, заканчивая разговор, просил поставить его в известность, когда состоится следующее общее собрание, которое он желает посетить, чтобы лично убедиться, в каком, так сказать, стиле протекают у них эти собрания. Члены президиума удалились весьма! сконфуженные. Один из них сказал другому:

– Я знала, что в виноватых останемся мы. А тут еще как нарочно пересмотр конфликта товарища Кадыра с хирургом Муромцевым; как бы не получился вид придирки, если заденут боком медсестру.

– Бросьте, товарищ! Это дело совсем другое, которое началось прежде; оно гораздо серьезней и к этой Елизавете Георгиевне отношения почти не имеет. Не мы и подняли его, а не дать ему ходу было невозможно, поскольку хирургу брошено такое обвинение, как расовый и классовый подход при подборе сотрудников.

Елочка шла с собрания домой с горевшими щеками и тревожно колотившимся сердцем. «А вдруг придут арестовывать? Я была, пожалуй, слишком смела! Это прозвучало как вызов! Придут! Я не, боюсь за себя: я одинока и все равно несчастлива, но в дневнике''; упоминается его имя, намеки на его прошлое… нетрудно будет установить, о ком идет речь… Погубить его теперь, когда он, наконец, счастлив… немыслимо! Сжечь дневник? Но я точно спалю свои крылья, свое сердце, которое на дне этих строк. Нет. Надо спрятать на некоторое время. Если придут – так в ближайшие дни. А вдруг они уже там?»

Увидев зеленый глаз свободного такси, она подозвала его и через пять минут уже вбежала в квартиру – все спокойно! Прошмыгнула к себе и схватила дневник: шесть толстых клеенчатых тетрадей! Куда их деть? Она присела на стул, обводя глазами комнату. «Снесу в дровяной сарай, благо он только мой и ключ только у меня. Тетради упакую и заложу в дрова, а ключ запрячу, чтобы на глаза не попался. Решено!»

Выполнив задуманное со всеми предосторожностями, она несколько успокоилась, но все-таки не спала ночь, тревожно прислушиваясь. «Лагерь! Всегда на людях, все время под конвоем! Непосильный труд, голод, издевки! Когда подошло так близко – делается страшно! Я больше всего ценила всегда тишину и одиночество… Но ведь страдал же он и тысячи других! Почему мой жребий должен быть лучше?…»

На следующий день было воскресенье, по обычаю она обедала у своего дяди. Не слишком любила она эти обеды. Тетка была холодная и несколько чопорная дама; разговор шел обычно принужденный; но это был единственный родственный ей дом, в котором родными казались даже темно-ореховые строгие стулья, мрачный буфет и обеденный стол, даже кружево у горла тетки. Сам дядя, Владимир Иванович, вызывал в ней чувство не столько любви, сколько уважения и родственного тщеславия. Ей нравились его офицерская осанка, ореол незаменимого специалиста, которым он был окружен в больнице, и повелительная манера разговора на операциях, когда в перчатках и в маске он отдавал короткие отрывистые приказания ей и окружающим его ассистентам. Неуклюжие молодые врачи, похожие больше на фельдшеров, составляли фон, на котором он так выгодно выделялся; двое людей во всяком случае – Елочка и швейцар – хорошо понимали это!

С дядей ее связывали воспоминания о Белой армии и Крымской трагедии; и только она знала, до какой степени непримиримо он был до сих пор настроен в отношении «красных». Он оперировал когда-то Олега и, быть может, подозревал частицу ее тайны, хотя никогда ни одним словом не касался этой темы. Она шла и думала: рассказать ему о случившемся или умолчать? Старая домработница из прислуг царского времени приветливо закивала ей, открыв тяжелую дверь. Елочка любила эту женщину, которая частенько совала ей пирожки и булочки собственного изготовления, чтобы она могла полакомиться ими дома. Во всем этом было что-то свое, давнее, пришедшее еще из детства; заново ни с кем не могли бы установиться подобные отношения при ее нелюдимом и независимом характере. Войдя в столовую, где уже был накрыт, стол и стояли аппетитные закуски, Елочка увидела тетку, которая тотчас зашептала ей:

– У нас неприятности, Елочка! Очень большие неприятности! Боюсь загадывать, чем это кончится! Они попросили у нас чернила и бумагу и написали донос на нас же!

Вышедший в эту минуту из соседней комнаты Владимир Иванович поцеловал ее, по обыкновению, в лоб и сказал:

– Сядь и выслушай.

Донесли соседи по квартире, хирург и его жена не сомневались в этом.

Прежняя большая квартира Муромцевых давно уже была превращена в коммунальную, но две комнаты еще оставались за ними и были предметом зависти. Столяр с женой и рабочий-путиловец, занимавшие меньшую площадь, уже несколько раз грозились, что «упекут» старого буржуя, и вот на днях сфабриковали донос, сообщая, что Муромцев «терпеть не может советскую власть и завешан портретами Николая II»; одновременно они отправились в больницу и заявили о том же в месткоме, а между тем, незадолго до этого назначенный к Муромцеву в ассистенты молодой врач Кадыр счел нужным сигнализировать туда же, что Муромцев заядлый расист, который терпеть не может нацменьшинства, строит ему всевозможные придирки, а себя старается окружить только русскими, выбирая их из штатов прежней царской армии: бывшую сестру милосердия, свою племянницу, и бывшего военфельдшера, которого до сих пор будто бы заставляет вытягиваться перед собой. Этого оказалось достаточно, чтобы местком заварил кашу. Завтра дело это должно разбираться на расширенном собрании месткома в присутствии администрации, и он обязан явиться со всем штатом своей операционной. Елочка только тут поняла, как некстати было ее выступление! В течение всего обеда обсуждали и перетолковывали варианты нападок, приготавливаясь к защите. Никто, однако, не предполагал возможности обыска или ареста, и Елочке стало совестно за свою панику.

На следующий день после окончания работы явились в помещение месткома на разбор дела.

В белом халате и косыночке, закусив губы и сжав сложенные на коленях руки, Елочка сосредоточенно вслушивалась в ту! паутину, которой старательно опутывали старого хирурга. «Это правда, он их ненавидит, правда, что он деспотичен и не выносит противоречий, но они ничего не прощают ему за то удивительное мастерство, с которым он спасает людей; они воздвигают преграды из мелочей и не видят главного. Можно подумать, что они целью своей поставили подвести под него мину», – думала она. Своей величавой осанкой, серебряной головой и седыми холеными усами дядя ей напоминал затравленного льва. Три главных противника – предместком товарищ Иванов со своей тупой плоской физиономией, злобный киргиз Кадыр и маленький местечковый еврейчик Айзюкович – изощрялись, как только могли, в ехидных вопросах.

– А вот расскажите-ка нам, товарищ старший хирург, как вы там, в Белой армии у черного барона, всем вашим операционным штатом спасали царское офицерье.

– Спасал. Я – врач и целовал крест, кончая Академию, что никогда ни одному человеку не откажу в помощи. Я эту работу продолжаю и теперь, и какая бы власть ни была – останусь при ней. Тут говорили про портреты Николая Второго, я знаю, от кого это исходит: мой сосед, столяр, видел у меня монографию Серова, в которой есть портрет государя-императора. Уж не должен ли был я вырвать его и тем испортить издание?

– А отчего вы никогда общих собраний не посещаете? Как-то это не по-советски выходит.

– Не хочу: я привык делом заниматься, а не язык чесать. Вы на этих собраниях из пустого в порожнее переливаете, а мне это не интересно. Мне время слишком драгоценно.

– Вот говорят о вас, что вы не любите слова «товарищ» и никогда не произносите его. Тоже очень показательно! Советскому человеку это слово дорого.

– А я не советский человек. Мне шестьдесят пять лет: пятьдесят лет моей жизни приходятся на Царскую Россию; у меня сложились определенные привычки, и я не намерен ломать себя в угоду вам. Советское государство нимало не пострадает, если я назову мою санитарку Пашей, а не «товарищем». Наша почтенная Пелагея Петровна, во всяком случае, на это не жалуется.

– А правда ли, что санитар Михаил Иванович эксплуатируется вами на дому и до сих пор вытягивается перед вами в струнку, именуя «высокоблагородием»?

– Чепуха! «Высокоблагородием» никогда не называет, а выправка военная у Михаила Ивановича останется до последнего дня жизни, как и у меня, – это не забывается у старых служак.

– Штат-то вы себе подбираете все из царской армии, своими людьми себя окружать желаете, а человеку, которого к вам назначила парторганизация, с вами житья нет!

– Этот человек не годится в хирурги. Я сам видел однажды, как он уже приготовленными к операции руками почесал себе нос, а после поднял их и держал как стерильные. Я сначала не показал виду, что заметил, и он уж готов был начать оперировать, если бы я не устроил скандал. Это – нарушение хирургической этики, неслыханное в нашей практике, это – преступление! Моя врачебная совесть не разрешает мне допускать такого человека к операционному столу. Другой раз я сам увидел на нем клопа; в таком виде не являются в операционную – надо сначала вырасти в культурном отношении. Мне все равно, кто он – русский, еврей или киргиз – я бы и русского так же осадил. Было ведь, что я забраковал товарища Синявина, которого вы так же опрометчиво подсунули мне в ассистенты. С врачами-евреями я всегда великолепно ладил: ваше обвинение в расизме не имеет под собой почвы. А что касается племянницы – мы с ней сработались, как и с Михаилом Ивановичем. На операциях она понимает меня с полуслова; она безошибочно угадывает, какой по ходу операции требуется инструмент, и протягивает мне его, не дожидаясь просьбы; вы – профаны в этом деле и не понимаете, сколько значат в нашем деле секунды, когда человек лежит под хлороформом и я слышу от врача-наркотизатора, что пульс слабеет! С Елизаветой Георгиевной мы довели до минимума процент послеоперационных нагноений. Ни с кем мне уже не наладить так работу! Дело не в родственной опеке: в другой операционной ей было бы и спокойней и выгодней, я требователен и строг; я ни разу не отметил ее в приказе ни премией, ни благодарностью, которую она, безусловно, заслуживает огромной добросовестной работой, – я боялся обвинений в родственном пристрастии, я знал, что вы сейчас же готовы загалдеть и заулюлюкать. А между тем мне хорошо известно, как заискивают хирурги перед операционными сестрами. Я уже стар, чтобы привыкать к новому человеку в такие невероятно ответственные минуты, я работать могу только с ней. А впрочем, вы, с вашими деревянными нервами, разве можете понять хоть что-нибудь?

Елочка в первый раз слушала оценку себе из уст своего дяди, и радостная гордость зажгла румянцем ее щеки. На еврейчика речь старого хирурга, по-видимому, произвела впечатление, он завертелся на месте и заговорил уже гораздо мягче, забавно разводя руками: – Да вы не волнуйтесь, товарищ хирург! Берегите свое здоровье! Вы этак сердце себе уходите. Мы умение ваше очень даже ценим, мы еще с вами договоримся, и все будут нам завидовать.

Но двое других не столь склонны были к уступкам.

– Товарищи, взвесьте, что мы имеем на сегодняшний день в доверенном нам партией учреждении, – заговорил, подымаясь, предместком, – мы имеем ячейку царской армии, которая образовала содружество, не допуская в него посторонних. На собраниях они не бывают, профорга между ними нет, сборщиков мопра и союза и рабочий контроль хирург из операционной прогоняет, не стесняясь, заявляет: «Вон с моей территории». В соцсоревновании они не участвуют. Недопустимое в советской жизни явление! Конечно, без специалистов царского времени нам еще лет десять-пятнадцать не обойтись, но ведь нельзя же их держать такой сплоченной массой! Взгляд партии на это известен: прослоить рабочим элементом, разбросать в разные точки и – контроль, контроль, контроль! Я ничего не говорю: товарищ медсестра Муромцева и Михаил Иванович еще молодые люди, старательные работники, подают большие надежды, их еще перевоспитать можно, но заведующий операционной создает обстановку недопустимого самоуправства, вредно влияет на окружающих и упорно изолируется в своей среде. Нельзя допустить, чтобы он продолжал свое вредное дело! Явный подбор сотрудников, товарищи! Вот недавно, когда пустовало место фельдшера приемного покоя, он нам рекомендовал одну гражданочку: латинский-де знает, ну, и грамотность абсолютная, примите за моим ручательством! А на деле что оказалось, товарищи? У дамочки этой муж взят недавно в лагерь как вредитель, а сама она в прошлом тоже царская сестра милосердия, и притом церковница: дочка и сын к ней на службу забегают; мне их разговоры передавали: «Мы тебя, мамочка, будем ждать на трамвайной остановке, чтобы поспеть на всенощную к «Господи воззвах». А раз дочка прямо из церкви сюда; да втихомолку просфору сует: «Мы за здравие папочки вынули…» И это в стенах учреждения, товарищи! Вот каковы ставленники нашего хирурга! Уж лучше мы обойдемся без абсолютной грамотности, своими силами. Не пробуйте отрицать, гражданочка, верные люди передавали!

Елочка взглянула на даму с проседью, сидевшую у самой двери: она работала еще недавно, и Елочка сначала удивилась ее присутствию на собрании, так как прямого отношения к операционной она не имела. Все время, пока говорилось о ней, эта дама оставалась спокойна, но при последних словах предместкома встрепенулась и попросила слова.

– Товарищи, я отрицать не собираюсь, я действительно посещаю церковь и не перестану этого делать. Но старший хирург Муромцев не имел понятия об этом; он знал, что мне трудно без мужа с детьми – вот все, что ему обо мне известно!

Елочке понравилось то спокойное достоинство, с которым незнакомка произнесла эти слова, и она с возрастающей симпатией еще раз оглядела ее лицо и силуэт.

Когда предложили высказаться санитару Михаилу Ивановичу, тот вскочил и заговорил с манерой старорежимного унтера; целью своей он, по-видимому, ставил защитить хирурга, но, в сущности, только напортил:

– Так что мы от товарища старшего хирурга плохого никогда ничего не видали! Коли говорят, я перед ним вытягиваюсь, могу доложить, что никто меня к этому не вынуждает; а я сам рад стараться, потому как приобвык почитать товарища господина хирурга смолоду. А ежели я им по выходным дням паркет на квартире натираю, так это по моей доброй воле, и за то они мне платят со всей щедростью. Могу доложить, что ни с кем работа так складно у нас не пойдет, как с их благородием… товарищем Владимиром Ивановичем, – и сел.

– Пожалуйста, молчи хоть ты, – тихо сказал Елочке Владимир Иванович.- Всему, что ты скажешь, они придадут вид родственного заступничества, а сделают все равно то, что задумали!

Они так и сделали.

На следующее утро, раздеваясь в вестибюле, Елочка увидела даму с проседью – фельдшера приемного покоя, которая надевала шляпу перед зеркалом, собираясь уходить. Они поклонились друг другу, и дама сказала:

– Возвращаюсь домой: меня отчислили с работы даже без предупреждения.

– Как? Уже!

Она кивнула и двинулась, чтоб уходить.

– Подождите… у вас дети… что же вы будете делать?

– А это – как будет угодно Богу! Я только беспокоюсь, что из-за меня получились неприятности у Владимира Ивановича! -и кивнув Елочке, она вышла.

В операционной в этот день все как будто еще оставалось по-прежнему, и даже Михаил Иванович продолжал вытягиваться, отвечая: «Так точно! Изволите видеть… слушаюсь…» Кадыр в белом халате угрюмо косился на хирурга и фельдшера, но молчал, безропотно исполняя все распоряжения. Но на следующий день сотрудники были поражены неожиданностью: пробило десять, а идеально точный хирург не показывался. Испуганная Елочка побежала было к телефону, но на пороге столкнулась с директором и Кадыром, который следовал за ним по пятам; предчувствуя недоброе, она остановилась. Директор Залкинсон, худой, длинный, с вкрадчивыми манерами, заискивающе-вежливо поздоровался с каждым сотрудником, начиная с санитарки, и представил всем нового заведующего. Вслед за этим он повернулся к Елочке, которая словно приросла к стене, и спросил:

– Вы читали приказ по больнице от семнадцатого ноября?

– Нет, – пролепетала она.

– Согласно этому приказу вы переводитесь в операционную на женское хирургическое, где, смею надеяться, будете работать с тем же рвением и аккуратностью.

Она молчала, вся дрожа от бессильного негодования.

Через полчаса, прощаясь с сотрудниками, Елочка расцеловалась с санитаркой и Михаилом Ивановичем и молча прошла мимо Кадыра, не удостоив его взглядом как пустое место.

Прямо после работы она побежала к дяде и застала все в доме вверх дном: ей показали повестку о высылке в Актюбинск в трехдневный срок. Что было началом чего: пошло ли дело в гепеу из месткома или жакта или как раз обратным путем – трудно было сказать, притом это не меняло дело. За три дня, предоставленные на сборы, Елочка совершенно измучилась: она бегала по комиссионным магазинам, где распределяли вещи и получала квитанции, которые выписывались на ее имя, так как ей поручалось высылать деньги в Актюбинск по мере распродажи вещей. Множество мелочей из фарфора и бронзы дядя и тетка подарили ей, несмотря на ее горячие возражения, многое из обстановки было запаковано и приготовлено к отправке, а ей вменялось в обязанность выслать это Муромцевым, когда они найдут себе помещение и известят, что устроились.

– Я нигде не пропаду, – говорил старый хирург, – а вот они еще не раз вспомнят меня, когда в палатах у них начнутся смертные случаи от послеоперационного сепсиса. Бог видит, как я опасаюсь этого.

На вокзале, прощаясь со стариком, Елочка поцеловала ему руку. «Ведь это та рука, которая спасла жизнь «ему» и стольким другим!» – подумала она при этом. Как ни мало были они близки, что-то все-таки оторвалось от ее сердца, когда тронулся поезд, и за стеклом в последний раз мелькнула седая голова, в которой были родные черты. Теперь она оставалась совсем одна, а рвение и интерес к работе были снова подточены.

Вернувшись с вокзала в свою комнату, она ощутила приступ острой тоски, а множество красивых безделушек на комоде и на пианино не утешали, а ранили сердце. Пометавшись по комнате, она вспомнила, что сегодня урок музыки, и ухватилась за мысль увидеть Юлию Ивановну и рассказать о случившемся: Юлия Ивановна, единственная во всем Ленинграде, знакома была с ее родными и могла посочувствовать ей. Схватив ноты, она побежала в музыкальную школу. В классе за роялем, как обыкновенно в этот час, сидела Ася. Елочка забилась в уголке, отложив разговор до той минуты, когда придет ее собственная очередь. Ася показалась ей в этот раз немного бледнее, но опять исключительно хорошенькой, может быть потому, что сидела она к ней trois quarts [75], который так выгодно выделял точеный носик и длину ресниц; так же, как в дни первого знакомства, она очаровательно щебетала, и трудно было поверить, что эта девочка с косами – замужняя дама. По-видимому, играла она очень хорошо. Юлия Ивановна молча прослушивала вещь за вещью, всецело захваченная артистичностью исполнения. Когда Ася кончила, старая учительница сказала:

– Мне хочется вас поколотить!

С наивным удивлением поднялись на нее ясные глаза.

– Да, да! – продолжала, отвечая на этот взгляд, Юлия Ивановна, – у вас такой большой самобытный талант, а вы его зарываете в землю. Я говорила о вас вчера с профессором: он вполне согласился со мной и, кажется, разбранил вас на последнем просмотре?

Ася засмеялась:

– О! Да еще как! Он стучал кулаком по роялю и кричал: «И зачем вам понадобилось выходить замуж в девятнадцать лет!» Как будто мое замужество может мне в чем-то помешать! Мой муж так любит музыку; каждый раз, возвращаясь со службы, он спрашивает, достаточно ли я играла, и огорчается, если меньше положенного времени.

– Я вам вполне верю, дитя мое; но усидчивости вам все-таки не хватает. Вы все берете минутным вдохновением и очень большой музыкальностью. Но техническое совершенство не придет само собой. Вот этот пассаж у вас шероховат, потому что вам не хватает беглости – и это при такой удивительной, волшебной легкости вашего прикосновения! Если мы огорчаемся вашим ранним замужеством, то только потому, что новые интересы и обязанности отвлекут вас еще больше от рояля, которому вы и так отдаете недостаточно времени. Если у вас будет семья – кончено!! В наших условиях достаточно одного ребенка, чтобы на занятиях поставить крест! Теперь такая трудная жизнь!

Ася, вся розовая, молча собирала ноты. Елочка пошла было к роялю и вдруг с ужасом увидела, что Ася, вместо того, чтоб уходить, садится на ее место в уголке. Играть при Асе ей, с ее деревянными пальцами и фальшивыми нотами, которых она не слышит!… И она тревожно спросила:

– Почему вы не уходите домой?

– Я жду Олега и Лелю: мы сговорились встретиться здесь, чтобы идти всем вместе к Нине Александровне на день рождения, – ответила Ася и, по-видимому, угадав своим тонким чутьем, что Елочка стесняется при ней играть, выхватила книжку, в которую уткнулась. Елочка села, но почувствовала себя закрытой: она уже не могла говорить о себе! Минута шла; все, что принадлежит ей, показалось ей опять непередаваемым: облеченное в слова, оно никогда не покажется так значительно и красиво, как все, что касается Аси, оно не будет «похоже», а параллельно с этим ей самой оно слишком дорого, чтобы растрачивать почти напрасно перед чужими. Она уныло принялась за инвенцию, заранее извиняясь, что ничего не успела выучить. К ее счастью, Ася почти тотчас выскочила из класса, заслышав легкий стук в дверь. Через четверть часа, однако, в подъезде музыкальной школы Елочка снова наткнулась на Асю же – та стояла вместе с Лелей, поджидая Олега, задержавшегося на службе. Невольно вместе с ними всматриваясь через стекло в заснеженную улицу, Елочка медлила в настороженном ожидании. Вот он появился, наконец, весь засыпанный снегом и, наверно, промерзший в той же старой шинели. Она занесла в раскрытую душу – прямо в бездонную глубь – жест, которым он приветствовал ее, черты и голос… но словно нарочно в этот вечер, когда она была так покинута и печальна, они, все трое, затеяли глупую возню в сугробах у подъезда на обычно пустынной улице имени Короленко, где помещалась школа. Девочки вдвоем набросились на него, стараясь повалить в сугроб, и стали засыпать снег ему за воротник. Елочка с досадой наблюдала эту молодую возню, которая, с ее точки зрения, так не шла к нему. «Они забывают, что у него плеврит, и простудят его этим снегом!» – думала она с болью в сердце.

Внезапно Ася отделилась от остальных и, подбежав к раскатанной ледяной дорожке, лихо прокатилась по ней, звонко смеясь; но у самого конца поскользнулась и кувырнулась в снег. Олег бросился к ней.

– Ушиблась? Стряхнулась? Надо быть осторожней! Сколько раз все объясняли тебе! – повторял он, отряхивая ее пальто. -Вот теперь пойдешь под конвоем: берите ее, Леля, за одну руку, а я за вторую!

Елочка вслушивалась в эти тревожные реплики, и смутное подозрение зародилось в ней; через несколько минут оно превратилось в уверенность: поравнялись с кондитерской, и Олег вошел, а девочки остались около двери; Ася вздохнула и сказала:

– Сколько у Нины Александровны будет, наверно, вкусных вещей, а мне опять ничего не захочется!

Леля сказала:

– А ты не думай про «это». Бабушка ведь тебе говорила, что есть непременно нужно и что натощак мутит еще больше!

«Так вот в чем дело!» – подумала Елочка. Простившись на ближайшем углу, она шла и раздумывала над новым открытием с неожиданно возродившейся злобой: «Вот и дошалилась в своем «палаццо»! Вольно же! Как ей теперь неловко и стыдно, а в перспективе уродство и эти ужасные роды, о которых и подумать-то страшно! Ну что ж, каждый выбирает то, что ему нравится! Дети – такая тоска беспросветная! Вот тебе и красота и талант! Ну, да и его осудить можно: не сумел уберечь ее. Ведь живут же другие, не имея детей! Я в этом ничего не понимаю, но какие-то способы есть!»

Решительно все складывалось так, чтоб доконать ее! Из музыкальной школы она торопилась на службу, где в восемь вечера должно было состояться общее собрание; Елочка очень редко посещала эти собрания, но теперь решила почтить его своим присутствием, и не потому, что испугалась обвинений в антисоветской настроенности, – нет! Она подозревала, что на собрании станут опять трепать имя ее дяди, и считала себя обязанной вступиться за честь отсутствующего теперь, когда его запрет уже был не властен над ней. Она терпеливо высидела все собрание, но ничего достопримечательного не произошло; под конец стали раздавать премии особо отличившимся работникам: кому «Капитал» Карла Маркса, кому ордер на костюм, кому путевка в однодневный дом отдыха; Елочка только что встала, чтобы уйти, как вдруг услышала свое имя… остановилась, не веря ушам! Она в списке премируемых, она!… В эту минуту на эстраде показались калоши, которые, передавая через головы, торжественно вручили ей – вот благодарность, которую она заслужила! Ничто, стало быть, не угрожает ей, никто даже не считает ее «враждебным элементом»! И вместо того, чтобы облегченно вздохнуть, она почувствовала, как вся желчь всколыхнулась в ней! Что же это? Насмешка? Не нужно ей этой жалкой благодарности хамов, которые только что так расправились с человеком, который один стоил больше, чем все они вместе! Зачем ей эта благодарность, и неужели они не видят, как она презирает их, неужели мало презрения звучало в ее недавней речи? Чаша мученичества опять проходила мимо ее уст! Она словно бы навсегда застрахована от «их» гнева – да почему же это? Ее яростная ненависть никого не тревожит, ее не считают ни опасной, ни враждебной… Да неужели же она уж такое ничтожество?! Вот обида горше всех прежних!

Она подымалась по лестнице в свою квартиру, когда услышала детский голос:

– Здравствуйте, тетя Лизочка.

Восьмилетняя школьница, дочь соседки, догоняла ее, подымаясь через ступеньку. Елочка равнодушно пробормотала: «Здравствуй», – и одновременно подумала: «Какая я тебе «тетя»! Чисто пролетарская замашка обращаться так к каждой особе женского пола».

Покрасневшие от холода ручки цеплялись за перила, и девочка упорно равняла шаг по шагу Елочки, по-видимому, желая заговорить.

– Ты отчего сегодня так поздно возвращаешься, Таня? – выдавила наконец Елочка.

– А у нас сегодня тоже собрание было, посвященное смертному приговору, – с важностью ответила девочка.

– Что?! – Елочка остановилась, как вкопанная.

– Да, мы тоже руки подымали. Наша классная воспитательница объяснила нам, какие эти люди враги Советской власти, и мы все до одной проголосовали «за», – лепетал детский голос.


Глава восьмая

Нина переживала тревожное время. Первый месяц по возвращении она пребывала на высотах собственного «я», в ней напряженно пульсировал ее внутренний душевный мир и большая, горячая любовь. Вспоминая свою поездку и трудности, которые ей пришлось преодолеть ради любимого человека, она с радостным удовлетворением сознавала, что заслужила то уважение, которым ее окружили Наталья Павловна, Ася, мадам, Олег, Аннушка, даже тетка и Мика; впрочем насчет последнего она не была уверена – возможно, ей это только казалось на первых порах. Рассказывать Наталье Павловне все детали пережитого и перевиденного доставляло ей невыразимое наслаждение, а нежность старой дамы частично вознаграждала ее за отсутствие любимого человека. Каким вниманием ее окружали всякий раз, когда она приходила в дом к своей свекрови, и как приятно было слышать ее голос, спрашивавший по телефону: «Здоровы ли вы, Ниночка? Я уже два дня не видела вас», или щебет Аси: «Бабушка велела передать, что вы сегодня у нас обедаете!» Нина была одинока так долго, что теперь каждая самая небольшая забота еще и еще отогревала чуть не погубленное морозами сердце, отходившее в тепле. Ей нигде не хотелось бывать кроме этого дома; в угоду Наталье Павловне она перестала подкрашивать губки – привычка, которую приобрела на сцене, а волосы стала причесывать a la cavaliery [76], как в юности, ни на каких поклонников она не желала обращать внимания; даже пение всего больше доставляло ей наслаждение в присутствии Натальи Павловны, под аккомпанемент Аси.

Так длилось весь первый месяц. Вслед за этим начались осложнения, они поползли как грозовые тучи и обложили все небо с четырех сторон. Началось с очередной анкеты, которую ей пришлось заполнять новыми данными в связи со вторым замужеством. Заполняя графу за графой она, содрогаясь, замечала, что картина получалась еще хуже, так как сведения о Димитрии вписывались по-прежнему, а к ним прибавлялись новые, столь же сомнительные! Раньше графу «где и на какой должности работает в настоящее время муж» она прочеркивала; теперь ей пришлось черным по белому писать: «В настоящее время муж находится на положении ссыльного в Томской области». Анкета испортила ей день; едва лишь усилием воли она отогнала хмурые мысли, как нашла у себя на столе приглашение в гепеу. После тревожного совещания с Олегом и бессонной ночи она отправилась туда и высидела длительный разговор tete-a-tete [77] со следователем, который выслушивал, высматривал, вынюхивал, не доверяя, по-видимому, ни одному ее слову. Детальные придирчивые расспросы по поводу ее мужа и беглые скользкие по поводу личности Олега составляли основу допроса. Выручало лишь то, что гибель Димитрия, как неопровержимый факт, о котором она могла говорить, не боясь запутаться, была вплетена в ее жизнь, и она могла ссылаться на многих свидетелей своего горя и вдовства. Заранее инструктированная Олегом, она выпуталась, не противореча его показаниям, и, стараясь ободриться, говорила себе: «Будь, что будет! Надо стать такой же фаталисткой, как Ася и Наталья Павловна!»

Но как раз на другое утро на репетиции в Капелле появилась новая солистка сопрано, которая разучивала те же партии, что она сама. Голос ее значительно уступал голосу Нины и диапазоном, и качеством звука – на этом дружно сошлись все – тем не менее, новая дива очень уверенно продолжала разучивать партии Нины, и у администрации, видимо, составились какие-то планы относительно нее. «Может быть хотят иметь дублершу-заместительницу, а может быть намерены спихнуть меня в недалеком будущем!» – думала Нина и, вспоминая свою анкету, начинала против воли волноваться. В хоре новую артистку прозвали «гробокопательницей» и относились к ней неприязненно; Нина была этим тронута, но это не рассеивало ее опасений. Так длилось с неделю. Вслед за этим случилось, что она встретила раз у графини Капнист пожилого моряка – человека из прежнего общества судя по его манерам и по дому, в котором они встретились. Он работал педагогом в военно-морской академии, но оказался любителем музыки и, узнав в Нине солистку Капеллы, расцеловал ей ручки, выражая восхищение ее голосом и спрашивая, когда он сможет опять ее услышать? Не подумав, она дала ему свой телефон, разрешив осведомляться о дне концерта. И он, вот уже три дня подряд названивал ей, уверяя, что не может дождаться концерта, в котором она будет петь. К такому факту вполне можно было отнестись безразлично, но Нину тревожило и смущало, что она опять с некоторым интересом думала о новом поклоннике, а этот последний от телефонных звонков перешел между тем к визитам; она задумала было его остановить и шутливо, но с твердостью сказала:

– Оставьте ваши попытки… С некоторых пор я холодна, как рыба.

Но старый волокита, наклоняясь к самому ее уху, шепнул:

– Сударыня, что может быть лучше холодной рыбки под старым хреном!

Это ей показалось настолько остроумным, что она против желания рассмеялась, и вся серьезность ее отказа сошла на нет.

Весь последующий вечер она и Марина обсуждали эту милую и элегантную дерзость, находя ее очаровательной, и хохотали рядышком на диване, причем обе уже понимали, что холодной рыбке неминуемо быть под указанной приправой. Мало того: Нина поймал а себя на мысли, каким образом устроить половчее знакомство этого человека со своей belle mere [78] и Асей, которые, конечно, будут на ее концерте… Отрекомендовать своего поклонника старым знакомым неудобно, так как эта заведомая ложь всегда может выплыть наружу- Не знакомить вовсе? Но это означает выказать пренебрежение… Притом она несколько опасалась проницательных глаз Олега. Короче говоря, целость и ясность ее духа были нарушены. Четвертое осложнение было самое серьезное: несколько дней она подозревала, потом уверилась, что у нее началась беременность… Как давно и упорно мечтала она о ребенке! Сколько было ссор с Сергеем Петровичем из-за его «осторожности», и вот она получила то, чего хотела, и в качестве зарегистрированной жены могла не страшиться ни упреков, ни пересудов. И вот теперь, когда это, наконец, совершилось, тоскливое смятение охватило ее! Как пойти на новые трудности, которых и так больше, чем она в состоянии вынести! Прежде всего: она очень скоро не сможет петь и придется брать полугодовой отпуск, а «гробокопательница» тем временем пустит корешки и войдет в силу… А потом? Средств к жизни нет, бросить службу невозможно, оставлять же ребенка не на кого; отдать в ясли – значит таскать по трамваям в любую погоду и доверить чужим людям. Молока у нее может не оказаться, а с прикормом так много возни… Правильной семейной жизни у нее никогда не будет: Сергею Петровичу вернуться не разрешат, – ребенок свяжет ее по рукам и ногам…

Но вот другая сторона дела: на днях ей исполнилось тридцать три года; если не быть матерью теперь, то, в конце концов, станет поздно: неизвестно, когда она снова встретится с мужем. Ребенок… девочка! Ей всегда хотелось девочку… Короткое платьице, кудряшки, большой бант на голове… Дочка сидит у нее на коленях и обнимает ее шею мягкими ручками… От радости с ума сойти можно! Почему же она молчит и не шлет мужу восторженного письма, хотя ей известно его желание? В ее молчании уже есть что-то предательское по отношению к крошечному существу, которое кристаллизуется в глубине ее тела: она не жжет позади себя мостов, чтобы сохранить за собой возможность отступления! Что же она задумывает? Истребление?

«Во мне два человека: одна – та, которая была в молодости с Димитрием и с Сергеем в Сибири, другая – артистка, уже подпорченная. Если бы Сергей был здесь, я бы не стала изменять ему – Бог видит, он мне дороже всех! Но я одна; горя было так много, а жизнь коротка. Лучшие мои годы уже позади, я похоронила их в Черемушках, заливаясь слезами… Теперь уже недолго я буду красива! Наталья Павловна и Ася – весталки с рыбьей кровью – с их точки зрения существует муж и больше никаких мужчин в целом свете, а измены – выдумки бульварных романов… А мне так мучительно хочется счастья! Если оставить беременность, новый флирт отметается сам собой… Решать нужно теперь же: шестинедельную беременность прервать легко, а потом самой уже ничего не сделать!»

Она открыла свою тайну Марине и ожидала, что Марина повторит ей все те доводы, которыми она себя убеждала, но Марина долго молчала.

– Не знаю, что сказать, что посоветовать… Минута, когда я лежала на этом ужасном столе и слышала скребущий, хрустящий звук, с которым скребли мои внутренности, самая тяжелая в моей жизни! Помни. Совет могу дать только один: если ты не решила, что сделаешь, подожди говорить о беременности Наталье Павловне и ему писать подожди. Поняла?

– Да, да. Конечно, – ответила Нина, но потом, вспоминая эти слова, видела в них что-то недостойное. Особенно остро она почувствовала это, когда пришла на другой день к Наталье Павловне. «Я не заслужила ни любви, ни ласки этой благороднейшей матроны! – сказала она себе – Мы с Мариной говорили как заговорщицы».

Ей было как-то не по себе: она не могла смотреть старой даме в глаза и довольно быстро простилась. На следующий день она больше обыкновенного устала и издергалась на работе и, возвращаясь, чувствовала себя совсем разбитой. Идти к Наталье Павловне или домой? Дома будут осаждать те же мысли, но если идти к Наталье Павловне, то уж тогда открыться ей, иначе она не сможет встретиться с ней глазами, как накануне, и все равно убежит под тем или иным предлогом. В ночь на этот день она видела во сне морду Демона, которая совалась к ней, насторожив острые уши, и лизала ей руку. С собакой этой у Нины связывалось воспоминание о собственном мужестве и самоотвержении и оно было отрадно ей! «Решиться все-таки на подвиг: стать матерью в этих труднейших условиях? Мужественно скрывать от Сергея свои трудности и радовать изгнанника известиями о ребенке, а на всем своем, личном, поставить крест? Во всех меня окружающих близких я найду моральную поддержку и не только моральную. Наталья Павловна ничего не пожалеет, чтобы помочь мне. Притом ведь не выдумка же это, что лучший, очищенный поступок несет великую награду сам в себе, а дурной – внутреннее возмездие, от которого бежать некуда. Решиться?»

Загрузка...