Подымаясь по лестнице, она воображала себе, как будет сейчас ласкать, ободрять и утешать ее Наталья Павловна, если она ей скажет. Ей так хотелось любви и ласки!

«Скажу. Отрежу себе дорогу к отступлению».

Она не ошиблась в полноте участия, на которую надеялась.

– Не бойтесь, Ниночка, все будет хорошо. Я помогу всем, чем только смогу. Все, что у меня есть – ваше. Сократить с работы вас теперь не имеют права, а через месяц после родов вы отлично сможете петь. Ася тоже в положении. Будете приносить ребенка к нам, а мы тут повозимся одновременно с обоими. Вместе незаметно вырастим. Увидите сами, сколько вам это принесет счастья. Сергей рассказывал мне, что вы до сих пор не можете утешиться в потере вашего первенца – только новый ребенок залечит эту рану. Не надо волноваться и расстраиваться. Отдохните на диване, через полчаса мы будем обедать.

С чувством большой победы над собой Нина покорно вытянулась на диване. «Решено. Прочь все сомнения: дочка у меня будет! Сейчас во мне что-то вроде червячка, но это сокровище, которое мне станет дороже всех на свете».

Когда в комнату весело вбежала вернувшаяся из музыкальной школы Ася, Нина подумала: «Вот эта чистая душа не знала и минуты тех сомнений, которые трепали меня, грешную», – и почувствовала прилив умиления. Ася тут же попала в водоворот дел: ее послали в булочную, после в кухню помочь мадам, после велели накрывать на стол. Напевая, она бегала по комнатам и, по-видимому, была очень далека от мысли требовать особенного внимания к своему положению.

Нина поймала ее за руку и привлекла к себе:

– Дай свое ушко, стрекоза: я скажу тебе секрет.

Головка с двумя длинными косами и блестящими глазами склонилась над диваном, и после нескольких слов, сказанных шепотом, тотчас, как из решета, посыпались восторженные проекты, сопровождаемые прыжками и круженьем по комнате:

– Вот хорошо-то! Чудно! Чудно! Я буду его нянчить вместе со своим! Вы будете приносить его сюда, а я буду их забавлять, кормить, носить гулять! Олег хочет сына, а вам надо девочку! Чудно! Чудно!

На следующий день Нина встретила на улице моряка, которым была заинтересована. Зачем это случилось? После, много раз вспоминая эту встречу, она видела в ней что-то роковое: именно тогда, когда она уже решилась на самоотречение, именно тогда! Разумеется, она не допустила ничего интимного: только позволила проводить себя и угостить пирожными в кафе; но устремленный на нее восхищенный взгляд мужских глаз имел могущество яда или гипноза. Природа словно мстила ей за аскетическую чистоту тех лет, которые она провела молодой вдовой в Черемухах. Теперь у нее было постоянное тревожное сознание уходящей жизни, недостаточно полного использования своей женской прелести и жадное желание радости. «Сергей сам виноват, он содействовал моему первому падению: мне не снились подобные отношения, пока не появился он; через него я отошла от той строгости, в которой была воспитана. Он не знал тогда, что делает это на свою же беду! А теперь что делать мне с моей мятущейся душой!»

В этот вечер к ней пришла Марина, и почему-то, увидев ее, Нина сразу поняла, что все сегодня же будет кончено. Когда они уселись на ее диване за шкапом, их разговор и в самом деле напоминал разговор двух заговорщиц.

– Ну что? – спросила шепотом одна.

– Не знаю, что делать! – ответила тоже шепотом другая.

– Решилась на что-нибудь?

– Нет.

– Так ведь надо же решать, или будет поздно.

– Я понимаю, что надо, да не могу! Одну глупость я уже сделала: я сказала Наталье Павловне.

– Сказала старухе?

– Да. Нашла минута. Марина, я – дрянь! Как она ласкала меня и ободряла! Она строга с Асей, а со мной так необычайно мила! Это человек очень большой воли: ты не представляешь, сколько в их семье значит ее благорасположение!

– Сколько бы ни значило, решать должна только сама ты. Она тебе, положим, кое в чем поможет, но она стара; подожди, еще тебе же придется вертеться около нее, если ее хватит удар или сердечный приступ. Что она с тобой нежна – неудивительно, она больше всего на свете боится, чтобы ты не сбежала от ее сына. Пойми, это материнский эгоизм: ей жаль сына, а не тебя!

«Его и в самом деле жаль!» – подумала Нина, глядя на оранжевый круг, падавший от абажура. И опять та же мысль, что в ней борются две души и что сейчас выходит на поверхность худшая, мелькнула в ней. «Я еще могу повернуть сейчас в хорошую сторону, еще могу… но, кажется… уже не захочу!»

Они помолчали.

– Я отговаривала тебя спешить с признанием для того, чтобы в случае, если ты решишь ликвидировать ребенка, сохранить тебе полностью уважение и Натальи Павловны, и твоего Сергея. Я думала только о тебе! – сказала Марина.

– Да, да, Марина! Я понимаю, но теперь этого уж не поправить!

– Пожалуй, поправить еще можно: скажи Наталье Павловне, что подняла что-то тяжелое: шкаф передвигала или белье в прачечную относила… никто не удивится в наших условиях. А может быть ты предпочитаешь сказать прямо и лечь на официальный аборт в больницу?

– О, нет, нет! Что ты! Они не простят мне! Если уж ликвидировать то… замести следы!

– Ну, тогда решай! Сегодня всего удобней: у тебя выходной день завтра и, таким образом, ты сможешь отлежаться, а я могу остаться переночевать и за тобой поухаживать: Моисей Гершелевич в командировке. На всякий случай я захватила три порошка хины – проглоти, а потом затопим ванну, полежишь в горячей воде. Только помни: я тебя не уговариваю! Помочь тебе я, разумеется, готова, но я не уговариваю!

Утром все было кончено. Для правдоподобия решили, что, не дожидаясь, пока забьет тревогу Наталья Павловна, Марина сегодня же позвонит ей и скажет, что беспокоит ее по поручению Нины, которая лежит, так как неудачно подняла белье, но раньше, чем они привели в исполнение этот план, кто-то постучал в комнату. Марина только что подала Нине в постель утренний чай; еще не причесанная, в халатике Нины, она подошла открыть дверь и увидела перед собой Олега.

– Ах, это вы! Извините, сюда нельзя, Нина Александровна нездорова. Может быть, вы пройдете пока в комнату Мики? – и женским жестом ухватилась за еще спутанные локоны.

Отступив на шаг от порога, он смерил ее быстрым взглядом, и в его внезапно сверкнувших глазах ей почудилось что-то такое подозрительное и гневное, что она невольно опустила свои, интонация его был как всегда корректна.

– Благодарю, я не буду задерживаться и беспокоить вас. Наталья Павловна прислала меня с известием, что театральный магазин купил ее страуса, и просила меня передать Нине Александровне это письмо. Что должен я сообщить Наталье Павловне о здоровье Нины Александровны?

– Подождите минуточку, Нина напишет записку, – ответила Марина.

Нина написала несколько слов – те, которые предполагалось сказать по телефону, и Олег вышел.

– Как странно! Он, кажется, что-то понял! Я это почувствовала по его взгляду, – сказала Марина, садясь около Нины.- Он не задал ни одного вопроса по поводу твоей болезни, а эта фраза «что должен я сообщить» тоже заставляет призадуматься! Ася могла ему рассказать о твоей беременности, но он каким-то образом заподозрил именно намеренный аборт!

– Я заметила, что Олег очень проницателен, – задумчиво ответила Нина, – но он не таков, чтоб заводить сплетни и шептаться по поводу своих догадок, он будет молчать, меня беспокоит сейчас другое: Наталья Павловна прислала мне сто рублей, а ведь у них систематически не хватает денег: Олег работает один на четырех, и все-таки она прислала мне, а ведь Ася тоже в положении. О, как мне стыдно!

Они помолчали. Нина взглянула на подругу и увидела, что глаза ее наполнились слезами.

– Ну, перестань, перестань, Марина! Ведь для тебя не новость их любовь!

– Не новость, да. Но я подумала, она пошла на то, чего побоялась я! Он сравнивает сейчас нас и… воображаю, как еще выросли его любовь и уважение. А на меня он посмотрел недоброжелательно и, кажется, считает меня особой сомнительной нравственности, специалисткой по абортам… да как он смеет! Лучше мне вовсе не встречать его, чем выносить такой взгляд!

В этот же день Наталья Павловна, обеспокоенная состоянием Нины, приехала к ней. Чувство стыда и раскаяния переполнили душу молодой женщины, и она разрыдалась, припав к груди своей свекрови. Наталья Павловна приписала ее отчаяние разбитым надеждам и опять утешала ее, говоря, что время еще не ушло и все это можно поправить… она только вскользь попеняла за неосторожность. У Нины не хватало мужества признаться в своем поступке, и хорошо понимая, что как бы крадет любовь и уважение своей belle mere, она все-таки промолчала.

«Я искуплю потом все, все! Немножко повеселюсь одну только эту зиму, а летом опять поеду к Сергею и буду самой верной и смирной женой и самой самоотверженной матерью», – говорила она себе, стараясь успокоить свою совесть.

Писать любимому человеку, сочиняя фальшивые фразы, оказалось очень тяжело. Она просидела за этим письмом несколько вечеров подряд, и ей пришлось еще раз пожалеть о своем признании Наталье Павловне, благодаря которому она не смогла схоронить концы в воду. Одна ложь всегда влечет за собой другую: она все-таки написала и послала это насквозь фальшивое письмо. Хорошо, что бумага не краснеет! После того, как она опустила его в ящик, она с беспокойством смотрела на себя в зеркало: ей казалось, что эта ложь должна будет что-то изменить в ее лице; наложив едва уловимую печать на лоб и на глаза, подменить благородство облика. Изменений, доступных своему взгляду она не обнаружила, но все-таки потеряла уверенность в себе.

Встречаясь с Асей и Натальей Павловной, она невольно опускала глаза, но эти чистые души по-видимому не разгадали ничего, настолько чужды были им мотивы, руководившие Ниной. Это успокоило последнюю, и понемногу она приобрела прежнюю манеру держаться. В одном она осталась убеждена: Олег понял ее насквозь! Словами было трудно определить, в чем выражалось это, а между тем в чем-то все-таки выражалось! Как будто холоднее стал звук его голоса в обращении к ней; целуя ее руку, он не столько склонялся к ее руке, сколько подносил ее к своим губам; при ней он, по-видимому, особенно подчеркивал свое уважение к положению Аси и даже, как будто, старался устроить так, чтобы Ася меньше бывала у нее одна, словно бы не доверял свое сокровище. Делал все это он так тонко, что заметить могла одна Нина, так как нечистая совесть обостряла ее чутье. Там, где требовалась изысканная тонкость в понимании всех оттенков обращения, оба с полунамеков отлично понимали друг друга. Ей делалось иногда больно, а иногда досадно на него: слишком высокую мерку прилагал он к людям, и она, по-видимому, не подошла под эту мерку.


Глава девятая

У Мики были свои трудности, которые тоже нарастали crescendo [79]: отношения его с сестрой все-таки не налаживались; ни о какой задушевности не могло быть и речи, вопрос все еще состоял в том, чтобы прекратить ежедневные стычки и дерзости. Нина решительно не хотела ценить тех героических усилий, которые он затрачивал на то, чтобы усовершенствовать свое поведение в домашнем быту, где его злила каждая мелочь. Он пытался сдерживать себя и грубил гораздо реже, он начал сам стелить свою постель, складывал салфетку в кольцо, бегал за хлебом, не заставлял себя просить об этом по три раза, а довольствуясь одним или двумя напоминаниями; случалось, приносил по собственной инициативе дрова и блестяще наладил дровозаготовки, договорившись с Петей пилить вместе по средам для Нины, а по пятницам для его матери. Но Нина, по мнению Мики, вовсе не была склонна ценить этой огромной работы над собой, как вообще никогда не относилась серьезно ни к одному из его начинаний и все подводила под рубрику «глупости» или «мальчишество». Вот у Пети все наладилось и конечно потому, что во главе всего стояла Ольга Никитична, которая умела вносить идейность и подчинять без произвола, на что решительно не была способна Нина.

Школьные дела так же грозили осложнениями: и у него, и у Пети не прекращались столкновения с такими организациями, как комсомольское бюро, совет отряда, клуб безбожников и прочие уродливые наросты на школьном коллективе. В массе школьников оба были скорее любимы: Мика имел репутацию хорошего товарища, был ловок в драках и к тому же был признанным поэтом – ему очень легко давались стихи и он воспевал в них все выдающиеся события их классной жизни; одно из его стихотворений: «Напоминал табун копытный наш первобытный коллектив и очень часто в перерыв взрывался бомбой динамитной», – облетело даже параллельные классы и повторялось в коридорах и залах. Петя был популярен всего больше как прекрасный математик, который на всех контрольных безотказно рассылал шпаргалки направо и налево, а это тоже кое-что значило. Оба друга были в числе нескольких лучших учеников, и только это охраняло их от нападок школьных организаций и классной воспитательницы Анастасии Филипповны. Эта последняя, еще молодая женщина всецело находилась во власти комсомольской морали, смотрела на события школьной жизни глазами роно и райкомов и терпеть не могла обоих мальчиков за то, что они позволяли себе некоторые специфические отклонения от желательной линии поведения и не подходили под тип советского школьника, созданный гением роно. Опальный отец одного и титулованная сестра другого узаконивали эту ненависть и убеждали Анастасию Филипповну в правильности ее воспитательского чутья. Умственное убожество и манеры этой особы всякий раз приводили в ужас Нину, которая невольно проводила параллель между ней и своими классными дамами – бывшими смолянками с шифром.

– Швея или парикмахерша, если не хуже, – вот что такое эта Анастасия Филипповна! – говорила Нина всякий раз после очередного визита в школу. Чего можно ждать от подрастающего поколения, если воспитание его вверено подобным особам?

С образом воспитательницы в памяти бедной Нины неразрывно соединялся синий английский костюм, лорнет и безупречный французский выговор. Что касается мальчиков, то, не давая себе труда сами быть disturgue, они отлично замечали отсутствие этого свойства в окружающих, глаз был натренирован с детства на собственных домашних, они могли считать предрассудком хороший тон, но тем не менее всякий оттенок вульгарности резал им слух и глаз. Некоторые жесты и словечки Анастасии Филлиповны, как например «пока» вместо «до свиданья», они заносили в свою память как обвинительный акт. К тому же недостатки Анастасии Филипповны не ограничивались этим: достойная дочь воспитавшего ее режима не брезгала прибегать к замочной скважине для незаметного наблюдения за классом. В отсутствии рвения ее никак нельзя было упрекнуть! Мику привычка эта особенно бесила, и он разразился по этому поводу четверостишием:


Порой ораторствует публично

Тошнее немощи зубной,

Но все ж у скважины дверной

Она еще анекдотичней.


По-видимому, эти строчки как-то дошли до Анастасии Филипповны, и неприязнь ее к Мике усилилась.

В ноябре месяце в классе разыгрался довольно крупный скандал, и, как всегда, Мика и Петя оказались в самом центре события. У школьников вошло в моду постоянно сжимать в кулаке кусок черной резины с целью развить мышцу кисти, они уверяли друг друга, что так всегда делают боксеры; резина эта хранилась среди прочего хлама в незапертом никогда складе на месте купола прежней гимназической церкви. Весь класс бегал резать себе куски для этих спортивных упражнений. Учитель физкультуры, встречавший мальчиков за этим занятием в куполе, даже хвалил их за рвение и все до поры до времени обстояло благополучно. Но Петя Валуев родился под несчастливой звездой: в тот день и час, когда за резиной забежал он, в купол сунула свой длинный нос Анастасия Филипповна. Петя тотчас был извлечен из кладовой и с позором доставлен в класс. Стоя около мальчика и продолжая держать его за рукав как трофей, Анастасия Филипповна объявила во всеуслышание, что подобный поступок граничит с воровством и не пройдет безнаказанно: он будет занесен в характеристику Пете и заклеймит его позором. Весь класс замер перед такой угрозой. Первым нашелся по обыкновению Мика, который тотчас же понял, что Петя никогда не решится сам разъяснить дело, ибо кличка предателя еще хуже, чем кличка вора.

– Я тоже резал резину, вот она! – закричал Мика, вскакивая, и оглянулся на класс, приглашая к тому же товарищей.

– Я тоже резал! И я! Мы все! Резина была брошена со всяким хламом! Физкультурник говорил нам, что делал из нее поплавки директору! Товарищи, полундра! Наш директор-то, оказывается, вор!

Услышав все эти выкрики, Анастасия Филипповна поняла, что хватила через край и пахнет крупным скандалом. Она выпустила рукав Пети и занялась водворением порядка. Дело о резине было замято.

В ноябре праздновался день рождения Нины: против ее ожидания, Мика согласился выйти к праздничному столу и был очень оживлен; он даже читал свои стихи про школьную жизнь, среди которых наибольший успех имела «Ода великому математику».


В среде диковинных явлений

Пятиэтажных уравнений

И неделящихся дробей

С корнями высших степеней

Он позволял себе интимность:

Он математикою жил,

Он всей душой ее любил,

Но без надежды на взаимность!

Координатные системы

В себя впитавши целиком,

Он рвался в область теоремы,

К созвездьям лемм и аксиом!

Он без особого труда

Уже кончал писать тогда,

Когда другие начинали,

И по конвейеру он слал

Ответы тем, кто погибал,

И предвкушал сюрприз в журнале.

На всех контрольных осаждали

Его голодные рои,

Которые решений ждали,

Чтоб после выдать за свои.

Спасенный радостно икал

И Петьке с чувством лапу жал.


Ася и Леля умирали со смеху, даже Олег и Нина улыбались, и все единодушно признали за Микой поэтический дар. Ободренный успехом, Мика понес новую рукопись в класс. Он читал ее на большой перемене, стоя, как всегда в таких случаях, на парте посередине класса, когда кто-то крикнул ему: «Анастасия Филипповна у двери!»

Услышав это, Мика тотчас перескочил на новую эпиграмму в честь этой достойной дамы и с чувством отчеканил:


Шлифована по-пролетарски,

А первобытна, как зулус,

И не хранит отравы барской

Отточенный в детдоме вкус!


Анастасия Филипповна была воспитанницей детского дома и страшно возмутилась этими строчками. Мика был вытребован к директору, но находчивого мальчика трудно было поставить в тупик.

– Я всегда рос в убеждении, что деликатность и такт необходимые качества культурного человека и упреки за происхождение крайне невеликодушны, – ответил он, – но Анастасия Филипповна вместе с пионервожатой дали мне хороший урок в противоположном, и я этим уроком воспользовался.

Директор попросил объяснения.

– Они неуважительно говорили перед целым классом об отце одного из моих товарищей. Я согласен извиниться перед Анастасией Филипповной, если она подаст мне пример и в свою очередь извинится перед Петькой Валуевым.

Директор, выслушав, сказал: «Я расследую, в чем тут дело». Но комсомольское бюро цыкнуло на него, разъяснив, что дело касается человека, обвиненного по пятьдесят восьмой, и он поспешил предать забвению описанный инцидент, а Мика остался под угрозой занесения в характеристику «издевки над пролетарским происхождением», что ни мало не сломило его буйного духа.

Приближалось Рождество; за несколько дней до праздника отец Варлаам созвал братство на исповедь в квартире на Конной. Сговорились собраться сначала у ранней обедни на Творожковском подворье. Мике всякий раз попадало за ранние обедни: от Нины, потому что он опаздывает из-за них в школу, от Надежды Спиридоновны за то, что, уходя, топает по коридору и заводит будильник, который трезвонит на всю квартиру. Без будильника, однако, Мика неизменно опаздывал. Петя и Мери считали Мику почти мучеником, потерпевшим гонения за веру, а он считал их дом христианской общиной в миниатюре – и по этим пунктам каждый из них втайне завидовал другому, а иногда рисовался своим положением перед другим. Мика опоздал и в это утро и, стоя в последних рядах, отыскивал глазами голову Пети, которую узнал по «петуху» на затылке, приводившему всегда в отчаяние его Друга. Рядом с ним виднелась черная коса Мери. Он стал осторожно пробираться к ним.

– Мы уже за тебя беспокоились: все нет и нет! – шепнул ему Петя, когда они оказались рядом.

– Едва успел; вчера вечером опять бурю выдержал – без этого у нас не обходится! – тоже шепотом отозвался «мученик».

– На духовном пути очень часто «враги человеку домашние его», – шепнула Мери. – Не бойся, тебе это зачтется.

Когда обедня кончилась, остановились в притворе; посторонний наблюдатель мог подивиться, сколько молодежи столпилось в притворе, причем многие оказывались между собой знакомы; бросалась глаза материальная нужда: ни одного модного или нового пальто, молодые люди – в рабочих ватниках, хотя многие из них в детстве щеголяли в мундирчиках лицеистов и правоведов. Разговоров почти никаких: настолько уже выучились осторожности! Немой смотр друг другу! Мика стоял с Валуевыми, решено было, что он обедает в них, после чего вместе пойдут на Конную; ночует у них же, чтобы вместе прочесть «правило» и подыматься к ранней. Ольга Никитична обещала сама договориться по телефону с Ниной, это были дни каникул, и школа не связывала их. Отчего дома все житейские мелочи были невыносимо скучны, а в доме друга они носили характер дружной мобилизации для совместного противодействия жизненным невзгодам и не раздражали? Беспорядок, оставленный торопливым вставаньем в единственной комнате, куда была теперь забита семья Валуевых, не послужил поводом к ссорам.

– Вот что дети, времени у нас мало: Мери, одевай передник и бери сейчас же тряпку и щетку, а потом придешь помочь мне в кухне; Петя, беги прежде всего за керосином, а потом возьмешь кошелку и пойдешь за хлебом и картошкой; Мика, тебя я попрошу затопить печку и приладить в крест елку.

– Эту елочку, – похватил Петя, – мы с мамой купили вчера у Владимирской церкви. Милиционер увидел и тотчас за нами, а мы словно воры улепетывали. Я и не подозревал, что мамочка так быстро бегает.

– При советской власти всему выучишься, – сказала Ольга Никитична, берясь за керосинку. – Завтра, в Сочельник, приходи, Мика, к нам.

– Да, да! – воскликнула Мери, надевая передник. – Мы зажжем елку и будем петь «Дева днесь…» и «Weihnachten [80]», а ужин будет постный, с кутьей, все по уставу.

– Нинка моя совсем обасурманилась, – заявил весьма непочтительно Мика. – Я такие гонения претерпеваю, что и не описать! Она все боится, чтобы не узнали о церкви в школе. Сама она совершенно равнодушна ко всему, что касается веры. Я понимаю отрицание, но равнодушия не понимаю! Уж верить, так верить!

– Убежденных людей всегда мало, – сказала Валуева, – большинство и раньше было равнодушно к родной Церкви. И в этом я усматриваю огромную вину русской интеллигенции. Никто не образумился, пока не грянул гром! Я благословляю очистительную бурю, которую принесли с собой большевики. Они злобны, коварны, мстительны, но их преследования заставили нас проснуться. Если бы мы не были виновны перед Господом, неужели бы Он допустил существование этих бесчисленных лагерей и тюрем, куда запрятывают ни в чем не повинных людей? Сколько душ очищается теперь страданием! Русь представляет прекрасную картину духовному взору.

Мика опустил топор и, не спуская глаз, смотрел на женщину, говорившую эти слова. Ее сверкающий взгляд, худое лицо и преждевременно поседевшие волосы опять напомнили ему христианских мучениц.

«Вот истинное величие духа! – думал он. – Я ненавижу безразличную терпимость и примиренчество! Ее слова суровы, но какую надо иметь веру, чтобы говорить так, особенно имея там… в когтях… близкого человека».

В квартире на Конной собралась довольно длинная очередь, так как отец Варлаам говорил очень долго с каждым. Исповедь шла в трапезной; ожидавшие женщины и девушки прошли в комнаты к братчицам, молодые люди ожидали в коридоре. Петя и Мика стояли рядом. Еще год назад мальчики поклялись друг другу в полной откровенности, которая казалась им необходимой для роста дружбы. С тех пор у них вошло в обычай показывать друг другу шпаргалки с перечисленными для памяти основными тезисами исповеди. Шпаргалка Мики начиналась словами: «Нина, сны, готов на подвиг, а на мелочи ленив»; взглянув на шпаргалку Пети, он увидел, что первые три пункта у него были точно те же, только вместо «Нина» у него стояло «Мери», это было более или менее ясно для обоих. Но дальше у Мики в списке значилось: «галстук, она, масло, гвардия» – тут уж ничего нельзя было понять, и Петя попросил объяснения.

– Дела мои, старина, плохи! Никак не ожидал, что приключится этакая штука! Как бы объяснить… видишь ли… одним словом – влюбился и притом колоссально! Как сказать отцу Варлааму – ума не приложу. Видел я ее всего два раза только: на вокзале и у нас на рождении Нины, она приходила к нам со своим мужем; совсем еще молоденькая, с косами, ресницы чуть не до ноздрей, тоненькая, как тростинка, головка как-то особенно красиво на шейке поворачивается, и с какой точки не посмотришь – носик, губки и реснички – прелесть, чудо! Улыбнется – все лицо освещается, как будто месяц вышел. Я только посмотрел и погиб. Весь интеллект разом смылся с моего лица, дураком каким-то стоял первые пять минут, сказали бы мне: «Поцелуй и умри!» – сейчас бы согласился! Перед такими чувствами идейности во мне оказывается ни на грош! Моральный банкрот! Тревога, знаешь, напала: вот какие девушки бывают, а я такую не найду: пока буду молиться, всех расхватают. Петька, говори: что мне будет за это от отца Варлаама?

– Трудно вперед сказать… положение серьезно… – пробормотал сконфуженно Петя, словно врач на консилиуме. – На поклоны, наверно, поставит… А это что? – и Петя ткнул пальцем в «гвардию».

– Военная доблесть опять покоя не дает: нет-нет да и воображаю себя николаевским офицером: эполеты, шпоры, аксельбанты -все пригнано, все блестит, выправка самая изящная, не то что у этих «красных командиров» с их мордами лавочников! Танцую мазурку в зале у Дашковых, девушки – все на меня поглядывают. Или – война, первым кидаюсь в бой и умираю с Георгием под стенами Константинополя – мечтой нашего царизма… А к тебе этакое не подступает?

Петя с понимающим видом кивнул:

– Видишь, помечено: эполеты. А это что? – и он ткнул в рубрику «масло».

– Да понимаешь ли, сейчас Филипповка, ну и воздерживался я незаметно от масла. А Нинка заподозрила и проследила; накидывается, как кошка: «Я на последние деньги покупаю не для того, чтобы в ведро выбрасывать!» И пошла… пошла… Наорали мы друг на друга колоссально; уступил в конце концов.

– А это? – и Петя ткнул в «галстук».

– Из-за нее. Когда ждали на рождение гостей, я попросил Нину завязать мне галстук, а она сделала мне бант, как двенадцатилетнему; я же был уже зол, перед этим завернул в парикмахерскую постричься и побриться, а мерзавец парикмахер ответил: «Постричь, с моим даже удовольствием, но что же мне брить-то?» Издевательства эти одно к одному меня взбесили, бант переполнил чашу: опять скандал, даже Аннушка прибежала. Исповедь потрясающая, а впрочем, у человека с бурной душой иной и быть не может. А у тебя что?

Петя в свою очередь представил полный отчет. Прождали около двух часов, когда пришла очередь Мики. Петя, дожидаясь поодаль, видел, как его товарищ горячо и долго излагал свои потрясающие переживания. Молодой монах, высокий, худой и бледный, выслушивал молча, с серьезным лицом; потом он сам начал говорить и говорил тоже долго; а вслед за этим произошло нечто, пожалуй, еще не записанное в летописях братства: отец Варлаам, вместо того, чтобы поднять руку с епитрахилью, только кивнул, отпуская Мику, и непрощенный растерянный мальчик с опущенной головой сконфуженно пересек комнату и скрылся в коридоре. Петя в изумлении проводил его взглядом. «Земная любовь, наверно!» – подумал он и не пошевелился, пока его не подтолкнули сзади, напоминая, что теперь его очередь. От беспокойства за друга он скомкал свою исповедь, перезабыв половину, и бросился искать Мику. Он нашел его в кухне у черной двери в позе Наполеона.

– За что он тебя? За что?

– А вот не угадаешь!

– «Она», наверно!

– Нет. За нее нисколько не попало: сказал «естественно» и обещал, что дальше хуже будет; не она, а масло! Да, да – масло. «Мне нужна дисциплина, говорит, Церковь запрещает! Я вправе требовать от членов братства исполнения устава. Я предупреждал, и нарушивших мой запрет к Причастию не допущу. В трудные дни нам нужны только верные и сильные. Вы придете ко мне на Страстной». Сейчас я уже думаю, что он прав, но в братстве ведь станут считать меня преступником! Катя Помылева уже шарахнулась от меня: наверно, вообразила, что у меня на совести, по крайней мере, убийство и изнасилование!

Мика с важностью произнес последние слова.

– Как он суров! – повторял пораженный Петя. «Римлянка» была очень тактична: она ни слова не сказала о случившемся; Мери, подходя, бросила на Мику быстрый любопытный взгляд, который несколько польстил ему. Совершили все согласно ранее намеченной программе: Мика остался ночевать и был уложен на кофре у двери, молитвы читали вместе. Утром Мика подошел к Ольге Никитичне и прямо спросил:

– Может быть, мне лучше не ходить к обедне, если я уж такой преступник?

Она ответила спокойно и, как всегда, убежденно:

– Никто о тебе этого не думает. Отец Варлаам строг, гораздо строже отца Гурия; он хотел тебя испытать и смирить. Он очень многих подвергает епитимье. Если ты придешь в церковь помолиться вместе с нами и поздравить нас с приобщением, ты явишь выдержку и послушание, которые иноками так высоко ставятся.

Мика поколебался, но пошел. Он очень считался с мнением Римлянки, притом взгляд Мери убедил его, что он заинтересовал своей особой юную и притом как раз женскую часть братства, и сам того не замечая, за обедней он порисовался своим мрачным и разочарованным видом. Мика был небольшого роста, несколько коренаст, что порядком его расстраивало. «Повезло же Олегу и с лицом, и с фигурой, а я вот майся всю жизнь коротышкой, к тому же и не дворянской формы и глаза лягушачьи!» Удивительно было то, что глаза его поразительно напоминали глаза Нины, но в то время, как у той по всеобщему признанию глаза были чарующе поэтичны и словно тушью тронуты, у него они напрашивались на сходство с глазами лягушки, так как были несколько на выкате, с тяжелыми складками на нижних веках.

В первый день школьных занятий Петя почему-то в класс не явился. Голова Мики все время поворачивалась на дверь, так что шея у него заболела, а Пети все-таки не было. Прямо из школы Мика помчался к другу. На звонок открыла соседка; когда же он постучался в комнату, высунулась голова Пети, и что-то в нем тотчас показалось Мике не так: у горла не было белого воротничка, глаза подпухли и покраснели, петух на затылке совсем распушило в комнате все было вверх дном.

– Эй, старина, что случилось? – спросил, входя, Мика.

– Несчастье у нас – мама не вернулась.

– Как не вернулась? Откуда? – и пораженный Мика сел на кофр у двери.

– Ее в гепеу вызывали: прошло уже больше суток, а ее все нет. Они возьмут маму в лагерь, как папу. Считай меня трусом считай маленьким – мне все равно! Я без мамы жить не могу! Мама всегда была с нами, каждую минуту, во всем. В доме без нее все сразу перевернулось. Ты этого не понимаешь, потому что у тебя мамы никогда не было!

– Нет, я понимаю! Ты напрасно… я понимаю… как же это произошло?

– Повестка пришла еще третьего дня, но мама нам не говорила. Вчера только утром, когда мы уже встали и выпили чай, он вдруг говорит, что получила вызов и сейчас должна выходить. Успокаивала нас, все повторяла: «Ничего, дети! Бог милостив! И к двум часам я, наверно, уже буду дома». Потом передала Мери: квитанции из комиссионного магазина, они все уже оказались переписаны на имя Мери: мамочка накануне ходила для этого в магазин. Ну, а потом уложила в маленький саквояж перемену белья, мыло, полотенце, наши фотокарточки и икону Скорбящей, свою любимую. Мери сунула ей туда еще булочку. После этого мама нас перекрестила и сказала: «Христос с вами! Только не ссорьтесь – и все будет хорошо». Мы хотели бежать за нею, чтобы подождать ее у подъезда Большого дома, но мама не позволила: «Лучше пойдите в церковь». Мы только до ворот ее проводили; у ворот мама еще раз поцеловала нас и опять сказала: «Христос с вами, мои маленькие!» – и больше не оглядывалась, – и Петя всхлипнул.

– Ну, а потом?

– А потом мы побежали в церковь, а когда возвратились, нам было очень страшно открывать дверь: пришла или не пришла? Мери вошла первая и говорит: «Никого! Но ведь двух часов еще нет. Зажги керосинку и поставь чай, а я сбегаю купить хлеб. Мамочка вернется и мы будем вместе пить чай». Я все сделал, Мери прибежала с хлебом, а мамы все нет. Тогда мы вышли на площадку лестницы и стали смотреть вниз, в пролет, часа два, наверно. Мери вдруг стала дрожать как в ознобе. Я не знал до сих пор, как это страшно – ждать. Я уговорил Мери вернуться в комнату и закрыл пледом и пальто, и мы просидели рядом на ее кровати еще часа два; уже зажгли свет, а мамы все не было; только поздно вечером мы сели пить чай; тут как раз нагрянули «они»: стали все перерывать, как тогда, когда брали папу; а нас с Мери посадил на кофр и не велели двигаться… Накануне мы в «чепуху» играли; они увидели брошенные записки, а в одной из них было: «Сталин и Мери в кухне среди ночи строили друг другу рожи». Они показывали это один другому. Часа три возились; когда уходили, один сказал Мери: «Ну, ну, не унывай, девчонка, не пропадешь!» Посочувствовал как будто! Мы всю ночь не спали, у меня голова болит.

– А где же Мери?

– Она пошла к тете рассказать ей, что у нас случилось.

– Я дождусь с тобой Мери; ты, старина, держись, будь мужчиной. Давай-ка перекусим, у меня бутерброды остались. Возьми, нельзя терять силы.

Скоро пришла Мери. Мика тотчас поднялся с места из бессознательного уважения к ее горю, благородство манер было в крови и при его разболтанности все-таки сказалось.

– Ну, рассказывай, Мери!

– Нечего рассказывать – я больше к тете не пойду! Они слишком не ласковы: когда я рассказала ей и дяде о случившемся, он стал уверять, что мама была слишком неосторожна и сама во всем виновата и что будто бы мама их подвела, потому что теперь и на них ляжет тень. Он даже сказал, чтобы я не вздумала бегать к ним каждый день и не воображала, что они пойдут вместо меня к прокурору. А тетя спросила только есть ли у нас деньги: я сказала, что мама оставила 25 рублей и что у нас сданы вещи в комиссионный. Она сказала: «Это разумно!» – и больше ничего! Даже не поцеловала меня ни разу. Я никак не могла думать, что меня примут так!

– Больше ты к ним не пойдешь! – воскликнул горячо Петя. – Сядь, сядь, ты устала! Давай я тебе налью чаю.

– Возьми бутерброд, – сказал Мика, – и давайте обсудим, как быть; я во всех хлопотах вам буду помогать, а в школу тебе надо завтра же выйти, старина, а то начнутся неприятности.

Но Петя отрицательно замотал головой:

– Носу не покажу! Комсомольское бюро теперь совсем заест меня. Я нашу школу ненавижу, я поступлю лучше на службу. Надо же кому-нибудь зарабатывать деньги.

– А я никогда не соглашусь на это! – запальчиво крикнула Мери. – Мама запретила нам ссориться, но как же не сердиться за такие вещи! Мама и папа вернутся же когда-нибудь, и вдруг окажется, что Петя не кончил школу… Какой это будет удар, особенно папе! До весны мы отлично просуществуем вещами: у нас сданы полубуфет, журнальный столик и бронзовый рыцарь с копьем – должны же будут все это купить! А весной я окончу школу и устроюсь работать сама. Я – старшая, а Петя должен учиться. Может быть, мамочку скоро освободят, а Петя, пропустив четверть, погубит целый год школы. Скажи ему, Мика, что я права!

Мика принял сторону Мери, но у Пети были свои доводы:

– Какой же я мужчина, если допущу, чтобы сестра работала, а сам буду сидеть на ее шее? Папа первый меня осудит. Ты, Мери, женщина, и в вопросах чести не понимаешь ничего! Молчи поэтому! Теперь, когда мы вдвоем, ты под моей охраной; я отлично знаю, что я должен делать, и не позволю себе указывать.

К согласному решению так и не пришли. Мика ушел огорченный и взволнованный невыясненностью положения. Казалось бы, Нина могла понять его тревоги, тем более, что симпатизировала семье Валуевых, но верный своей привычке, Мика не сделал попытки к откровенному разговору и ничего не сообщил ей – полудетские скороспелые выводы и рассуждения не были разделены ни одним умудренным житейским опытом умом.


Глава десятая

Кресло Натальи Павловны было проникнуто чувством собственного достоинства, очевидно сознавая, что происхождение его восходит к эпохе ампир и что особа, которой оно принадлежит, заслуживает исключительного уважения. Никто из домашних никогда в него не садился: даже покойная Диана не смела ставить на него лапы, а молодая Лада была слишком тактична, чтобы нарушать традицию и мять бархатную подушку и вышитый шерстями герб Бологовских с башнями и скрещенными мечами. К обеденному столу это кресло тоже не пододвигалось; за обедом Наталья Павловна сидела настолько прямо, что Леля и Ася серьезно обсуждали, может ли еще кто-нибудь во всем городе сидеть так, как сидит бабушка? В кресло Наталья Павловна садилась обычно уже после обеда с мемуарами или вязаньем: она постоянно распускала и заново перевязывала семейные шерстяные вещи, выходившие из строя. Это была та добровольная обязанность по дому, которую она взяла на себя в дополнение к обязанностям кассира и главного диспетчера, которые приличествовали только ей. Мадам прибирала, ходила по магазинам и изощрялась на кухне, стараясь разнообразить нехитрые блюда; молодая новобрачная была «девушкой на побегушках», посудомойкой и помощницей на кухне, причем мадам она величала «руководящим поваром», а себя «сподручным» или «блюдолизом». Олег взял на себя заготовку дров, топку печей и возню с пылесосом. Пылесос этот служил предметом постоянного смеха у молодой пары. Асю особенно забавлял тот ужас, который питала перед богатырскими вздохами этого чудовища молодая Лада: стоило лишь взяться за пылесос, и она тотчас забивалась под диван. Возней с пылесосом занимались обычно по воскресным утрам: в будни Олег возвращался со службы только к семи часам, и все старались сохранить вечер свободным от хозяйственных дел. Старшие дамы в эти часы садились часто за рукоделие. Пробуя приохотить и Асю, мадам скроила однажды из остатков рваной наволочки крошечную распашонку и вручила будущей мамаше. Но Ася органически не была способна высидеть за иголкой дольше десяти минут. Несчастному «дофину» грозила бы опасность замерзнуть в первый же день существования, если бы заготовка приданого была вверена одной только заботливой мамаше.

– Ничего не выходит! Бесталанная я! Распашонка моя не подвигается и уже завалялась: надо ее сначала выстирать. Завтра я по-настоящему примусь за дела, а сегодня я вам лучше Шопена поиграю, – заявляла она.

Мечтой ее было приохотить Олега к четырехручной игре. Если вследствие недостатка средств они не могли регулярно посещать филармонию, необходимо было наладить домашнее музицирование, как было заведено при Сергее Петровиче. Она отыскала старую толстую папку с симфониями Гайдна и притащила к роялю упиравшегося мужа. Олег с сомнением посмотрел на первые строчки.

– Боюсь, что мне не сыграть этого, Ася!

– Вот глупости! Отлично сыграешь, коль скоро знаешь ноты. Твоя партия нетрудная, я буду считать вслух, темп возьмешь мед; ленный. Начинаем.

Первые шесть тактов прошли благополучно, на седьмом Аса взвизгнула:

– Си-бекар! Разве возможен бемоль в такой фразе? Неужели ты не слышишь?

– Мы, убогие, абсолютным слухом не обладаем. Слышу, что неверно, но почем я знаю, что именно!

– Сначала! – скомандовала она.

– Так точно. Слушаюсь.

Начали снова, но на том же седьмом такте Ася опять завизжала не хуже поросенка, которого режут:

– Ре-диез, ре-диез, ре-диез!

Олег испуганно снял руки.

– Я с диезами и бекарами, по-видимому, не в ладах. Лучше нам бросить, Ася.

– Ни за что! – был категорическим ответ. – Сыграй вот эти такты сначала и один. Так. Хорошо… Ведь вот можешь же! Начинаем.

– Ей Богу, мне страшно! Мысль, что впереди седьмой такт меня заранее парализует. Это грозное укрепление мне не под силу.

– Глупости. Начинаем. Хорошо, очень хорошо. Не замедляй. Опять неверно! – и она вскочила, сверкая глазами.

– Не могу! Клянусь, не могу, моя синеокая! Аккорд со случайными знаками для меня хуже, чем штурм укрепленного пункта. При одном приближении к нему я покрываюсь холодным потом. Пощади.

Смерив его уничтожающим взглядом, Ася перевернула несколько страниц.

– Попробуем вот это, если ты так боишься аккордов, здесь у тебя только мелодия. Не предполагала я, что ты способен теряться! Начинаем. Считаю на три.

Сыграли десять, двадцать, тридцать тактов – все благополучно!

– Слава Богу! – думал Олег. Однако понемногу в него начало закрадываться сомнение: благополучно ли? Гармония получалась подозрительная… Он вопросительно взглянул на жену и встретил взгляд разгневанной Дианы.

– Кажется, я путаюсь? – пробормотал он нерешительно.

– В самом деле? А я все жду, когда ты, наконец, услышишь? Уж полстраницы, как мы идем врозь. Считай, на котором такте ты остановился!

Голос ее звучал неумолимо.

– На сороковом. А у тебя серок первый? Ну вот – разошлись мы только на один такт!

– На один! Да неужели же ты не понимаешь, что это уже все равно – на один или на два! Сначала! – в голосе была та же неумолимость.

Опять начали кое-как.

– Отчего у тебя пальцы, точно макароны: путаются-путаются, а звука никакого. Нельзя так вести мелодию. Вот я пересажу тебя в бас – тебе же хуже будет!

– Ласточка моя, я ей Богу не виноват – и рад бы, да не выходит! Притом ты меня так терроризируешь, что я от одного страха запутываюсь. С того дня, как я играл в четыре руки еще с покойной мамой, я не прикасался к роялю. Ведь это целая вечность, а в лагере я был на самой грубой работе – чего же удивительного, что у меня пальцы не гнутся.

Упоминание хотя бы самое беглое о минувших бедствиях Олега всегда имело на Асю магическое действие, наполняя тотчас же теплом ее сердце.

– Бедный, милый, любимый! Какая же я злая! Прости свою Кису! – и она бросалась к нему на шею.

– Я и не подозревал, что моя жена способна так сверкать глазами! Маленькая Жанна Д'арк или амазонка! – говорил он, обнимая ее.

Ася смеялась, а потом просительным голоском говорила:

– Попробуем еще раз. Я теперь буду доброй.

Тем не менее, четырехручие не налаживалось. Тогда Ася ухватилась за другой план: еще года три тому назад она и Леля под руководством Сергея Петровича разучили целый ряд народных русских песен. Красота и благородство старинных протяжных напевов, исполняемых acapella [81], настолько увлекли Асю и Сергея Петровича, что они готовы были каждый свободный вечер проводить за пением; дело обычно тормозила Леля, которая не всегда оказывалась под руками и не всегда имела желание петь. Однако она считалась с желаниями Сергея Петровича, и ансамбль процветал. После ссылки Сергея Петровича Асе первое время очень не хватало пения. Теперь они задумали воскресить его. Она несколько раз слышала, как Олег, трудясь над пылесосом или согревая себе воду для бритья, втихомолку мурлыкал старые офицерские песни, и заключила, что голос и слух у него достаточно хороши для участия в ансамбле. Трудность заключалась в том, что ей самой теперь предстояло занять должность Сергея Петровича. И в самом деле: начавшиеся спевки протекали так же бурно, как неудавшееся четырехручие, так как фальшивая нота оказывалась единственным, но безошибочным средством вызвать на раздражение Асю.

– Начинаем! – говорила она, усаживаясь под люстрой посередине бывшей гостиной, и, не справляясь с камертоном, который держала только как символ власти, задавала тон.

– Подожди, подожди! – тотчас напускалась Леля, – Видишь, я еще не высморкалась и не уселась. Всегда не вовремя!

Ася пережидала несколько минут и задавала снова.

– Стой! – тотчас раздавалось восклицание Олега. – Слишком высоко! Мне за тобой не вытянуть, возьми по крайней мере на два тона ниже.

Ася задавала в третий раз. Голоса были недурны у всех троих, особенно у Лели, и при удачном исполнении Наталья Павловна и мадам требовали bis. При разучивании, однако, неизбежно подымался шум.

– Ми чистое, Леля, ми чистое! – кричала Ася. – Ты детонируешь!

– Шумишь попусту! Я понятия не имею, в какой тональности мы поем, и название ноты мне ничем поможет. Вот Сергей Петрович показывал мне голосом, и с ним я была, как за каменной стеной.

Лицо Аси принимало обиженное выражение.

– Я стараюсь, как могу, а вы оба безухие: ты, Олег, тоже не дотягиваешь верхнюю ноту, и получается насквозь фальшиво.

– А ты не завышай, когда задаешь тон. Я и так давлюсь на верхнем соль. Я не умею петь фальцетом.

– Я не завышаю! Всегда-то я у вас виновата! Ну, постарайтесь! Ну, милые, ну, дорогие! Постарайтесь!

– Ася, если ты будешь так волноваться на этих спевках, я запрещу тебе эти занятия! – раздавался голос Натальи Павловны.

Для Олега эти вечера в домашнем кругу и постоянное соприкосновение с целомудренной душой, лишенной самого тонкого налета пошлости, были целительным бальзамом. «Я готов был проклясть свою жизнь, а между тем, если бы не было этих мук в недавнем прошлом, я, может быть, вовсе не познакомился бы с ней. В прежнем обществе я легко мог еще юношей влюбиться в одну из многих очаровательных девушек и не узнал бы лучшей из лучших. Я готов благословить и раны, и лагерь, а вот большевиков благословить все-таки не могу – они враги моей Родины и палачи моей семьи».

У Аси были свои мысли по поводу ее отношений с Олегом, но она доверяла их только Леле.

– Знаешь, мне иногда очень стыдно за мое счастье… Ты удивляешься? Я не знаю, как это объяснить… Когда я вижу вокруг себя столько печальных лиц: бабушку, твою маму, Нину Александровну и еще многих, мне делается как-то совестно за свой сияющий вид и за свое слишком большое счастье. Почему только я?

– Но твоя бабушка и моя мама были счастливы в свое время. На мой взгляд для полного счастья тебе не хватает еще многого, – возразила Леля.

– Смотря по тому, в какой плоскости, Леля! Жизнь идет теперь с такими чудовищными искажениями и ненормальностями, что безоблачным счастье, конечно, быть не может. Я бы хотела вернуть дядю Сережу и еще многих, многих; я бы хотела, чтобы мне не приходилось постоянно опасаться за Олега, он часто говорит: «Твой муж ненадежен!» – и всегда ждет вызова «туда»; я бы хотела, чтобы Олег не вынужден был работать так долго, он взял уроки после службы и очень устает… Конечно, я многое бы хотела изменить, но это касается внешней жизни, а я имела ввиду наши отношения: в плоскости отношений я бы не могла быть счастлива больше, чем теперь, а я в ведь очень требовательная: если бы я хоть раз услышала, что муж говорит со мной небрежно, ворчливо или с упреком, мне стало бы невыносимо обидно, и я бы этого уже никогда не забыла. Но я вижу, что его взгляд становится лучистым, когда обращается на меня, – вот мое счастье.

Леля задумчиво помешала в камине, около которого они сидели.

– Интересно, каков-то будет «мой»? Он должен быть немного в другом роде. Мне мужчины из «бывших» не нравятся. Они все какие-то пришибленные, с постными лицами. Шура – невинный теленок и маменькин сынок; твой Олег – мужчина, конечно, настоящий, но он слишком серьезен и чересчур уж пропитан хорошим тоном. Валентин Платонович интересней, но рискнуть, шикнуть, завертеть остерегается – опять хороший тон; в дворянской семье с девушкой мужчина должен держаться уже известным образом, а мне все это приелось до тошноты.

– Валентин Платонович ухаживает за тобой, – сказала Ася.

– В последнее время даже очень энергично. И я вижу, что маме страшно хочется, чтобы он сделал мне предложение. Знаешь, что в глазах мамы главным образом говорит за него? Не то вовсе, что он зарабатывает прилично! Он красиво, по-офицерски кланяется и подходит к ее ручке; в обществе он сыплет остротами, он – свой, прежний, он – паж, это все определяет! Меня считают наивной и никому в голову не приходит, сколько я понимаю молча, про себя. Я всю мамину дипломатию насквозь вижу: она все время расхваливает Валентина Платоновича и пускает в ход даже такие козыри, как то, что он дружен с Олегом и что его жалует своим расположением Наталья Павловна. Мама, по-видимому, смертельно боится, как бы я не отказала ему. А мне иногда досадно на Фроловского: в нем есть что-то наперцованное, а он облекается в рыцарские доспехи, которые мне вовсе не нужны. С ним можно было бы очень весело провести вечер, если бы он захотел совсем немножко изменить тон – ну, пусть бы нежданно-негаданно поцеловал меня или умчал на крышу «Европейской» гостиницы… хоть какую-нибудь экстравагантность!… Я думаю, я окажусь в будущем темпераментной женщиной: когда-нибудь меня прорвет, вот как весной плотину, и уж, конечно, я буду очень капризной женой…

– Глупости, Леля. Ты всегда что-нибудь выдумываешь, чтобы доказать, что ты нехорошая, и никто все равно этому не поверит. А что ты ответишь Валентину Платоновичу, если он в самом деле сделает тебе предложение?

– А вот еще не знаю. Я думаю, я отвечу «да»: он мне все-таки нравится и когда, наконец, станет смелым, я уверена, что он… что мы подойдем друг к другу. Знаешь, я уже давно поняла все о мужчинах и женщинах. Я сама удивляюсь, как это вышло; из книг, самых дозволенных, из обрывков разговоров я все уяснила себе еще в 16 лет. Теперь мне кажется, что все это я всегда знала и никогда не была наивной. Кстати, о «крыше». Знаешь, что случилось в последнее воскресенье? Соседка, Ревекка, взяла меня с собой в гости к своей сестре; был там их знакомый – инженер будто бы, теперь ведь все именуют себя «инженерами». По типу – армянин, и очень недурен, а может быть, и еврей – не поручусь. Сначала я ничего не заметила, а когда сели пить чай, вижу – ухаживает: комплименты мне говорит, угощает, забавляет анекдотами, самыми пикантными, у нас таких не рассказывают; я все время боялась покраснеть. Ну, а когда собралась уходить, он вышел тоже. В двух шагах стоянка такси; он подходит к машине, распахивает дверцы и говорит: «Прошу вас! Если желаете – прямо на крышу «Европейской» гостиницы!» Я остолбенела от неожиданности и… знаешь… отвернулась и ушла, не оборачиваясь. Я все-таки хочу для себя чего-то лучшего, чем случайные объятия… постороннего.

Ася испуганно схватила ее руку:

– Неужели он в самом деле имел дурные цели, приглашая тебя? Я думала это только в романах!

– Не сомневаюсь! – усмехнулась Леля. – Я хорошо знаю мужчин. Ты скажешь, что мне неоткуда их знать, если я знакома только с двумя-тремя из нашего избранного общества, а все-таки я их знаю, я тебе говорю: я все поняла достаточно, чтобы уже ничему не удивляться и не строить себе иллюзий. Скажу тебе по секрету: я однажды уже побывала в «Европейской», только это было менее рискованно и эксцентрично, так как это было днем и не на крыше, а в зале; притом я была с Ревеккой и ее мужем. Ревекка очень бережно ко мне относится: мама напрасно косится на это знакомство. Конечно, это совсем другой круг – это новая, советская интеллигенция, выходцы из низов, евреи, два-три армянина, есть и русские. Это все дельцы, у них есть деньги, они гораздо увереннее и веселее. Говорят, гепеу начинает коситься на тех ответственных работников, у которых завелись большие деньги. Ходит даже анекдот, что с «крыши» видны Соловки. Но эти не унывают: как только приехали в ресторан, тотчас каждой даме – воздушный шарик, цветы, конфеты, блюда, какие пожелаем… Деньги так и летели… Между столиков танцевали фокстрот, и я танцевала тоже. Я имею там успех: это своего рода экзотика для них – русская аристократочка. Ты вот там никогда не побываешь!

– Почему же? Олег не откажет, если я попрошу. И шарик, и цветы купит. А только пойти в филармонию для нас удовольствие большее, чем ужин в ресторане, а ведь надо истратить кучу денег…

– Вот об этом я и говорю: ты, как жена своего мужа, будешь с ним вместе решать, как лучше истратить ваши общие деньги; а когда их бросает чужой мужчина с тем, чтобы провести с тобой вечер, в этом есть особое наслаждение, пикантное и острое, и оно наполняет тебя желанием очаровать этого человека, который сам, очевидно, желает того же… Во всем этом есть что-то пряное, одурманивающее, чему не место с человеком, которого ты уже изучила, с которым встречаешься в ежедневной жизни. Может быть, в моих новых знакомых есть привкус дурного тона, мама потому и воюет, но это ново для меня и любопытно при нашей однообразной жизни.

И прибавила, грея перед камином руки:

– А я вчера весь вечер боялась, как бы тебе не попало!

– Я и сама боялась! Помнишь даму, которой Олег помог получить тело мужа? Бабушка и Олег сказали, что дальнейшие посещения ни к чему, а я все-таки забежала к ней потихоньку вчера, в сочельник. Она обласкала меня и усадила пить чай; я сижу, как на иголках – знаю, что вы меня ждете и что я опаздываю к тому моменту, когда бабушка велит зажечь елку; встать же и уйти – значит оставить человека в рождественский вечер одного… А тут еще котенок, которого наша Хрычко собралась усыпить: она уже запрятала его в кошелку, всхлипывая и причитая, и сама уже повязалась платком, а я, убегая, выкрала кота из кошелки под самым ее носом, сунула в муфту и улепетнула, как вор. Я надеялась упросить эту даму взять малыша к себе; к счастью она согласилась и все устроилось наилучшим образом и для нее, и для кота.

– Так! – протянула Леля. – Хрычиха ваша искала своего смертника по всем углам и ругалась, а я сразу сообразила, что тут не без твоего участия. Я помню: в детстве, если ты находила свою куклу на полу, ты уверяла, что она обиделась, озябла и плачет, и бросалась ее целовать.

– Что кукла! Я, бывало, карандаши жалела: вот наточит нам мадам новые цветные карандашики, и если ты или Вася скажете, что один наточен хуже, я непременно возьму самый плохой, чтобы он не обижался и не плакал. Я уж никому об этом не рассказывала – сама понимала, что чересчур глупо, – она усмехнулась, но Леля оставалась серьезна.

– Твой Олег говорил раз, что ты, наверно, благодаря твоему тонкому слуху, иногда слышишь тайные мысли! Но я не думаю, чтобы ты в самом деле могла слышать тайные мысли, ни карандашные, ни кошачьи, ни человечьи; уж скорей я это сумею. Вот вчера я встретила Нину Александровну с незнакомым мне моряком и тотчас почувствовала, что ей досадно на эту встречу.

– Глупости какие! Ну почему «досадно»?

– А если этот элегантный моряк ухаживает за Ниной Александровной и она не хочет, чтобы в вашей семье знали это?

– Нина Александровна сумеет, поверь, прекратить всякие попытки в этом роде, и скрывать ей нечего.

– Ты так уверена?

Вошел Олег.

– Пожалуйте обе в гостиную – к нам пришел Валентин Платонович.

Обе сестры метнулись к зеркалу: Леля бросилась пудрить носик (что можно было сделать только потихоньку от старших дам), Ася окинула беспокойным взглядом свою талию; пока беременность не изменяла ее фигуру, она уверяла своих домашних, что и дальше будет так же:

– Вот увидите: никто даже не заподозрит; а потому «вдруг» узнают, что у меня беби – вот удивятся-то!

Наталья Павловна и мадам с сомнением качали головами, выслушивая такие прогнозы, а Олег неизменно начинал уверять, что как бы ни было дальше – она всегда останется одинаково очаровательна.

За последние две недели положение несколько изменилось, и Ася призналась сама себе, что ее хвастливые уверения были весьма опрометчивы… Выходя теперь к гостю, она чувствовала себя несколько смущенной… «Во всем виновата узкая юбка. Жаль, я не переоделась!» – думала она.

Глаза Валентина Платоновича не задержались на ней, к счастью, и полсекунды, когда он пошел к ним навстречу со словами:

– Привет очаровательному Леасю!

Он явился прямо из кино поделиться с друзьями впечатлением. Перед началом фильма демонстрировался журнал, долженствующий обработать соответственным образом мнение трудящихся по поводу предстоящей паспортизации, а в сущности это было попросту натравливание одних социальных группировок на другие. Провинциальная контора по выдаче паспортов; счастливые работницы одна за другой прячут за пазуху драгоценный документ – путевку в лучшую жизнь! Но вот появляется бывшая владелица мелочной лавочки, глаза ее беспокойно бегают, и весь вид самый жалкий и растерянный… В паспорте ей, разумеется, отказывают, и все присутствующие удовлетворенно улыбаются, уверенные, что отныне классовый враг обезврежен и ничто уже не мешает их счастью… Другая сцена – митинг на заводе; классовый враг, желая получить паспорт, заявляет о себе: «Эти мозоли я нажил, стоя у станка!» Но сознательная молодежь его разоблачает, доказывая, что в недавнем прошлом… и т.п. и т.п.

– Одним словом, приятно провел время и теперь преисполнен самых радужных надежд на будущее! – говорил Валентин Платонович, играя с пуделем, который прыгнул к нему на колени, как только он уселся в качалку в самой элегантной старорежимной позе.

Ася смотрела, как Фроловский зажимает пуделю нос и треплет длинные шелковые уши, и почему-то припомнила слова старой крестьянки, в избе которой проводила однажды лето; крестьянка эта сказала:

– У вас – у бар – животное и завсегда первее человека.

«В словах этих есть доля правды, – думала сейчас Ася, – станет разве Валентин Платонович ласкать крестьянского мальчика так, как ласкает пуделя. А бабушка? Я до конца моих дней сохраню в памяти бабушкину руку, унизанную перстнями и лежащую на голове Дианы, но нельзя себе вообразить бабушку, ласкающей Павлика и его – прильнувшим к ее груди!»

Тотчас после ужина Валентин Платонович странно коротко и серьезно сказал Олегу:

– На два слова, конфиденциально.

И оба вышли в бывшую диванную с разрешения мадам, которая превратила эту комнату в свою спальню.

– В чем дело? – спросил Олег.

– Я прежде всего прошу тебя, чтобы этот разговор остался между нами. Обещай, что не скажешь даже жене. Три дня тому назад я получил приглашение в гепеу.

– Ах, вот что! Продолжай, пожалуйста.

– Там мне преподнесли: «Нам хорошо известно, что вы окончили Пажеский в тысяча девятьсот пятнадцатом году». Я поклонился: «Имел несчастье», – говорю. «Скажите, встречаетесь ли вы с прежними товарищами?» – «Нет, говорю. Очень занят, нигде не бываю». А они мне: «Стереотипная фраза, которую мы знаем наизусть! Перечислите нам ваших однокашников». Я стал называть им мертвецов, перечислил старательно всех, о которых точно знаю, что погибли; мне уже ясно стало, что выведывают о ком-то из нашего выпуска. Набралось фамилий 15-20. «Так, говорят, а Дашкова отчего не назвали?» Я уже хотел ответить «убит в Крыму», но показалась мне неуверенность в их вопросе – знаю ведь я их манеру говорить о не установленном факте, как о вполне достоверном, чтобы вернее заставить проговориться. Почуял, знаешь, что и здесь не без того. Попробую, думаю, сбить со следа, рискну. «Дашков, отвечаю, не нашего выпуска – лет на пять старше, Дмитрий Андреевич, капитан, убит в боях за полуостров». «Точно ли убит?» – спрашивают. «Слышал от очевидцев», – отвечаю. И вдруг они мне преподносят: «А к кому вы ходите на улицу Герцена? Какие у вас там товарищи?» – «Помилуйте, говорю, товарищей там у меня нет: там старуха и внучка прехорошенькая, с которыми я знаком с детства. Регулярно бываю у них раз или два в месяц». «И с мужем внучки знакомы?» – спрашивают. «Познакомились на их свадьбе, – отвечаю, – простоват немножко, «а ля мужик», однако парень симпатичный!»

Олег усмехнулся.

– Ну, так ты, положим, не сказал! Что же дальше?

– Взяли расписку, что разговор останется в тайне, и отпустили. Я хотел прийти на другой же день, да побоялся, что такая поспешность покажется подозрительной, могли следить… решил прийти будто бы с воскресным визитом к Наталье Павловне.

– Спасибо тебе, Валентин, ты оказываешься хорошим другом.

– Это со мной случается только в гепеу. Учти – ты у них на подозрении.

– Я знаю, что я у них на подозрении, – ответил Олег. – Не так давно я сам пытался их уверить, что Дашков существовал только один – Дмитрий. Твое показание вполне согласуется с моим, что чрезвычайно для меня ценно. Один верный человек говорил мне, что архив Пажеского уничтожен и списков пажей нет. Маленькая отсрочка! Только бы тебя не притянули при случае за ложное показание.

– Все, что называется, под Богом ходим. Загадывать заранее не стоит. Я тоже слышал, что архив уничтожен одним из наших доброжелателей. Не будь этого, многих бы из нас давно выловили. А на меня был донос бывшего лакея моего покойного отца. Теперь весьма сомнительно, что репрессия может миновать меня. А я как раз было вознамерился взять пример с тебя и сделать прыжок в добродетельную жизнь, к величайшей радости maman, которая жаждет стать бабушкой.

– Твоя мать знает про донос?

– Знает и переволновалась так, что с сердцем плохо было. Но у меня правило: никогда не из чего не делать трагедии. Ну, времечко! На виселицу бы этих гепеушников всех до одного, а этот смердящий пролетариат, вроде ваших Хрычко и моего Викентия, отлупить бы казацкой нагаечкой. Прощай, дружище!

Они пожали друг другу руки. За чертами нахмуренного мужского лица внезапно промелькнуло лицо кадетика, а за ним – классы корпуса и детские шалости…

В соседней комнате стояла Леля и перебирала крошечные распашонки и чепчики, разложенные на рояле. Фроловский вытянулся перед девушкой:

– Милая Еленочка Львовна! Я глубоко сожалею, что в настоящее время установилась такая скверная погода! Наш величайший Третьяковский сказал:


Северные ветры дуют,

гулять я не пойду!


– К сожалению, и я должен сказать то же самое, и чем вы очаровательней, тем мне досадней, что барометр стоит так низко. Разрешите откланяться.

Девушка с изумлением подняла на него глаза: в этот раз она ничего не поняла.


Глава одиннадцатая

ДНЕВНИК ЕЛОЧКИ

2 февраля. Моя тоска подымается все выше и выше, как вечерние облака: я опять овладела собой – для себя ничего не жду, никому не завидую. Я замечала, что когда долго не вижу его – успокаиваюсь; но иметь известие о нем мне необходимо, так как тревога за него вносит в меня смятение; что же касается встреч – они меня неизменно выводят из равновесия.

3 февраля. Ко мне приехала из деревни прежняя бабушкина горничная. Она появилась у нас в квартире, когда я была на работе, и поджидала меня, сидя на кухне на своем тюке. Когда я вошла, она бросилась ко мне с восклицанием «Барышня, миленькая вы моя!» – и к ужасу моему стала целовать мне руки. Это сделано было от полноты души, уж никак не по привычке, так как жест этот не культивировался в нашем доме, но мои кумушки, свидетельницы этой сцены, уж почесали себе по этому поводу язычки. Даша эта провела у меня сутки, даже переспала на диване; жаловалась на жизнь, уверяла, что сельсовет разоряет, и будто бы каждую семью, в которой корова и лошадь, считают уже кулацкой. «Мы всегда тем держались, барышня, что жили единым гнездом и отродясь никто из мужиков у нас не пьянствовал. Тятя содержит нас в строгости: и я, и мои братья, и золовки перед ним в струнку ходим; он нас не делил, а всякая работа у нас завсегда спорилась -вот и причина, что живем хорошо; за что же нас в кулаки? Этак выходит, что только пьяницам да лентяем теперь жить? Тятька говорит, что коли зачнут его в колхоз загонять насильственно, он сейчас переколет и корову, и телушку, и гусей, а ежели погонят из дома – своей рукой перерубит и яблони, и ульи, а смородиновые кусты кипятком зальет, чтобы сельсоветам ничего не досталось. Вот уж дожили мы, барышня, до безвременья, прогневили видно Господа!» – и все время вытирала слезы!

4 февраля. Известие о «нем», и неблагоприятное: опять плеврит. Вчера еще я видела в рентгене Лелю, и она уверяла меня, что все благополучно; ну как замалчивать такое известие? Глупая эта Леля! Сообщила сама Ася: прибежала ко мне утром улыбающаяся, розовая от мороза, прехорошенькая в своем собольке, и заявила: «У меня к вам просьба: у моего Олега плеврит, доктор велел сделать банки, а я не умею! Не придете ли помочь? Вы так редко у нас бываете, и мы страшно рады будем случаю провести с вами вечерок». Я, конечно, сказала, что приду, и попросила рассказать о нем подробнее; к счастью, плеврит не гнойный и t° не выше 38°. Ася торопилась домой и не хотела снимать пальто, говоря что madame поручила ей снести в кооператив молочные бутылки и выручить за сдачу их 10 рублей, пустые бутылки были у нее с собой в сетке; я спросила, не тяжела ли ей такая ноша, она ответила «нисколько» и улыбнулась самой сияющей улыбкой. Когда я закрыла за нею дверь, я слышала, как она напевала, сбегая вниз. Беспечность ее не знает предела. Она не хочет видеть ни нужды, ни опасности, ни болезни, ни своего положения – бывают же такие люди! Я не без злорадства оглядывала ее, но пока изменений в ее наружности не обнаружила. Кстати, я спросила: лежит ли он? Она ответила, что с ним не сладить и что, несмотря на запрещение, он все время бродит по комнатам. Не к чести тех, кто находится рядом! У меня бы этого не было. Итак, я его увижу сегодня вечером!

5 февраля. Была у них; досадую на многое: он явно не пользуется той заботой, которая необходима, да и материальные дела их, по-видимому, плохи. Если бы он не женился, он бы уже обзавелся всем необходимым, а теперь ему приходится содержать целую семью. Любопытная деталь: ужин был самый простой – картофель с солеными огурцами, а перед Асей француженка поставила котлетку и сливочное масло, которое, по-видимому, подается ей одной. Посередине комнаты у них стоит ящик, в который собирают посылку в Сибирь для сына Натальи Павловны. Когда после чая я вошла в его комнату попрощаться, я застала сцену, которая меня возмутила: она сидела на краю его кровати, а он обчищал мандарин и клал ей в рот по дольке; мандарин этот принесла я и как раз сказала, что для больного… Вижу по всему, что о себе он меньше всего думает; ходит все еще в старой шинели, отсюда и плеврит; а еще шутил по этому поводу: спросил меня и Лелю, какого литературного героя он нам напоминает; Ася смеялась – очевидно, уже знала, в чем тут секрет; я не решалась ничего сказать, а Леля сказала: Вронского! «Нет, Елена Львовна, куда там! Всего-навсего Акакия Акакиевича: у нас с ним одна цель – положить куницу на воротник». Ничего для моей души я от этого визита не вынесла; он влюблен, а она считает себя очаровательной и не допускает, по-видимому, чтобы тот студень, который у нее внутри при четырехмесячной беременности, мог уменьшить всеобщее обожание. Напротив, она, кажется, предполагает, что это должно еще усилить любовь к ней. Я бы на ее месте столь уверена не была.

6 февраля. «…Осколки игрою счастия обиженных родов!» Вчера Наталья Павловна была встревожена новым известием о ссылках; у нее есть общие знакомые с дочерью Римского-Корсакова: это пожилая дама – вдова с двумя дочерьми; одна из них выслана на этих днях по этапу в Сибирь, а старой даме в свою очередь вручена повестка. A propos [82], Наталья Павловна, которая, кажется, знает весь прежний петербургский свет, рассказала и о семье фон Мекк: дочь фон Мекк Милочка просит милостыню на паперти в Самаре или в Саратове… Оперы Чайковского и Римского-Корсакова идут во всех театрах и приносят огромные доходы, а потомки и друзья… У меня уже больше нет слов!

7 февраля. Вся душа кровью исходит! Сегодня я была у Юлии Ивановны; разговорились, по обыкновению, и она сообщила мне случай, рассказанный ее соседкой по комнате; это студентка, которая ездила на зимние каникулы к родным; на одной из железнодорожных станций она вышла за кипятком и после вскочила в ближайший вагон, т. к. поезд уже трогался, а ее вагон был еще далеко. Тотчас же она в изумлении остановилась: вагон был весь до отказа набит крестьянскими детьми, которые лежали и сидели на лавках и на мешках. Пробираясь между ними, она спросила девочку: кто она? Та подняла льняную головку и ответила: «Мы кулацкие дети». «Куда же вас везут?» – «Не знаю, куда», – и головка снова поникла. Студентка сделала еще несколько шагов и наткнулась на мальчика лет восьми, который лежал на полу, свернувшись на мешке. Ей показалось, что он болен; она наклонилась к нему и спросила: «Что с тобой, малыш?» Он поднял глазки, синие, как васильки, и сказал: «Знобит малость». «Куда же ты едешь?» Он ответил: «У тятьки были две коровушки и яблочный сад; за такое дело увезли его и мамку, а потом пришли за мной». Студентка эта, по-видимому, не лишена гражданских чувств: она говорит, что замерла посередине вагона, озирая это множество детей, оторванных от родителей, пока некто обличенный в форму гепеу не приблизился к ней, запрашивая, кто она и что здесь делает. Он попросил ее немедленно удалиться. Эта картина… Она ужасна! Это такая страшная правда! Отчаяние начинает хватать за горло. Отрывают от земли, гонят нашу крестьянскую старую Русь! Мучаются маленькие дети… И все молчат. И даже такие герои, как он, вынуждены бездействовать… Боже мой, Боже мой! Завтра я опять пойду к нему, и я буду не я, если не заговорю с ним на эту тему. Я не хочу, чтобы в нем зарастала любовь к Родине и закрывались раны души. Может быть, это жестокость с моей стороны, но я хочу, чтобы его всегда сжигал тот глухой огонь, который палит меня, – пусть каждую минуту своей жизни он пламенеет ненавистью. К нему можно применить слова: вы – соль земли! если соль перестанет быть соленой… и т. д. Он не должен слиться с бескостной, бесхребетной массой – нет, нет! Я не хочу этого, я не допущу.

8 февраля. Иногда мне приходит в голову странная мысль: копаясь в собственной душе, я прихожу к убеждению, что, не случись в России революции, я в мирной обстановке царского времени могла бы сделаться революционеркой (разумеется, не большевичкой). Все господа положения, все уверенные в собственной безопасности мне противны, а в каждом почившем на лаврах мне чудится мещанское самодовольство. Я всегда на стороне борющихся, подвергающих себя опасности, или преследуемых и гибнущих… Удержать меня от революционной деятельности в прежнее время могла бы лишь насыщенная опасностью необыкновенная по положению ситуация в жизни страны, что-либо героическое, куда бы я могла бросить все силы (как это и случилось в 1919 году). Идея религиозная меня не увлекает; я религиозна только в уме. Я сочувствую гонимой Церкви, но гражданские чувства во мне сильней религиозных. В настоящей действительности все мои симпатии на стороне зажатой в пролетарский кулак интеллигенции, а этот самодовольный, разнузданный, раздувшийся от власти пролетариат неимоверно противен. Сытые властью! Уж если нельзя без них – предпочитаю их видеть утонченными аристократами, но не выскочками. Нерусский тиран, спрятавшийся за кремлевские стены! Заявляет публично, что в нашей стране нет других партий, кроме коммунистической… Уж признался бы лучше, что он их раздавил, а держится только террором, какой и не снился нашей монархии!

9 февраля. Была у него, но поговорить не удалось: он был занят переводом с английского каких-то торговых бумаг. Бумаги эти привез его начальник по службе – еврей, который приехал на собственной машине; он был очень любезен, поднес Олегу пакет замечательных яблок для скорейшего выздоровления и тут же попросил не отказаться сделать перевод очень важного текста. Я выразила по этому поводу возмущение, говоря, что если б была в эту минуту в комнате, непременно сказала бы «товарищу Рабиновичу», что затруднять такими просьбами больного невеликодушно. Олег оторвался на минуту от бумаг и ответил на это: «У меня не такое положение на службе, чтобы я мог артачиться». Но мы: француженка, Ася и я – продолжали, однако, перекидываться фразами все по этому же поводу; тогда он снова поднял голову и сказал несколько сухо: «Прошу тебя, Ася, не отрывай меня: за этими бумагами пришлют курьера завтра утром».

10 февраля. Русь, моя Русь погибает! Мы не смеем назвать ее имени, мы не смеем называть себя русскими! Наши герои словно проклятию преданы: попробуйте-ка в официальном месте упомянуть об Александре Невском или князе Пожарском, о Суворове или Кутузове! Я уже не говорю о героях последней войны. Русская старина, сохраненная нам нашими предками, отдается теперь на расхищение. У моей Руси скоро не останется старой потомственной интеллигенции – последняя пропадает в лагерях и глухих поселках! У нее отнимают религию: церкви и монастыри почти все закрыты, а теософские кружки и библиотеки разгромлены. Теперь гибнет старый патриархальный крестьянский класс, а с ним запустевают поля. Моя Русь погибает! О, зачем я не мужчина, я что-нибудь бы сделала: я с радостью пожертвовала бы жизнью, если б это могло; спасти мою Родину! Я не могу молиться – я вся сухая, замкнутая' и горькая, как рябина. Очень редко находит на меня восторженная; волна и отогревает сердце, тогда я обращаюсь к Высшим с порывом, идущим от самого дна, – так было после встречи с ним в филармонии, но так бывает очень редко. Русь погибает… Прекрасный Лик – тот, который мерещится моему внутреннему взору, – туманит скорбь. Моя Русь… Я точно слышу ее стон.

Прошел час и я опять хватаюсь за перо. Мои мысли мне не дают покоя. «Река времени в своем теченье» все топит, видоизменяет, примиряет… Острота момента пройдет, новые формы понемногу отшлифуются, история даст свою оценку, а вот нам довелось биться в судорогах на рубеже эпох… Мучительный жребий!

11 февраля. Разговор состоялся, один из тех, ради которых стоит жить, после которого я вся как безумная. Я вся дрожу, готова бредить. Да разве может эта девочка любить так, как люблю я? Ну да Бог с ней – не до нее сейчас! Запишу разговор, хоти и страшно писать, запишу и унесу в дрова мое сокровище, частицу души. Мы провели вдвоем целый вечер, вот как это вышло: на мой звонок открыл он сам, накинув на плечи китель. Я тотчас; напустилась: почему он не в постели и подходит к дверям? Выяснилось, что вся семья ушла в Капеллу слушать Нину Александровну, которая солирует в концерте. Я тотчас почувствовала лихорадочный трепет – если заговорить, то сегодня! И вот, окончив возню с банками, я, упаковывая их, рассказала о том, что было в поезде! У него заходили скулы на лице.

– Да, – сказал он, – сняли с мест, сдвинули нашу черноземную силу, нашу патриархальную Русь – те лучшие хозяйства; и хутора, которые насаждал Столыпин, в которых Царское правительство думало найти опору. Насадить этот класс снова будете не так легко: оторванная от родных очагов молодежь не захочет возвращаться к земле. Пролетаризация крестьянства и перенаселение городов и так уже идут полным ходом, а насильственная коллективизация разорит деревню дотла. Правительство слишком неосторожно подтачивает благосостояние страны. Как бы не пришлось ему пожалеть об этом! То, что мы с вами любим, Елизавета Георгиевна, – русская здоровая крестьянская среда - с ней… покончено!

Мы помолчали, а потом он заговорил опять:

– Диктатура пролетариата! Здесь есть нечто омерзительное! Пролетариат – наиболее испорченная и нездоровая часть населения, в которой моральные устои обычно раскачаны, которая отрешилась от патриархального уклада, но еще не приобщилась к культуре. И вот этой как раз части населения дать хлебнуть власти, дать наибольшие права, натравить ее на другие классы, разнуздать – это такой страшный опыт, который может навсегда погубить нацию. А тут еще узбеки и казахи, которых в таком изобилии вербуют в палачи и которыми наводнены органы гепеу. А тут еще евреи – эти маркитанты марксизма, которые ненавидят христианскую религию и русское дворянство… Россия больна смертельно, и неизвестно, излечится ли она когда-нибудь!

Он заметил, наверное, что мои глаза полны слез, и пожал мне руку, а я прошептала: «Неужели же ничего, совсем ничего нельзя сделать»

– Милая девушка, что? Должны пройти многие годы, пока вскроется этот нарыв, и созреют силы к борьбе. Но и тогда неизвестно, можно ли будет сделать что-нибудь без толчка извне. Поймите, что сейчас опереться не на кого, никакая конспирация немыслима: двум-трем человекам невозможно собираться так, чтобы это не стало тотчас известно. Не зря ведется эта преступная кампания по ликвидации собственных квартир и превращению их в коммунальные: ведь это так облегчает шпионаж! Советская власть не брезгует никакими методами, я убедился в этом еще в семнадцатом году. Вы слышали об июльском наступлении во время двоевластия? Знаете вы, почему оно «захлебнулось», как они выражаются? Я был одним из участников этих боев – я знаю! Временное правительство выкинуло лозунг: «Война до победного конца», – и мы могли победить, могли! Была полная договоренность с Антантой, было подвезено неисчислимое количество боевых снарядов; неправда, что их не было: за годы Двинской обороны мы их собрали, и союзники нам помогли в этом; у нас были силы, а Германия уже изнемогала. Оставалось сделать так мало! Какие-нибудь два месяца напряженной борьбы, и мы бы погнали, как гнали при Суворове, а после гнали французов. Но этот большевистский лозунг «Долой войну» губил все! Они понимали, что если Россия победит, она выйдет окрепшей, а им надо было развалить, погубить ее! Ну что ж! Они это сделали: открыли фронт, призывая к братанию – последствия известны! Я никогда не забуду июльское наступление: в то же время, как многие части уже ушли в атаку, другие части не двинулись – восстание, подстроенное большевистской агиткой! Худший вид предательства: своих товарищей по битвам, своих русских, которые уже ушли, уже бьются, предать своих! Я командовал тогда «ротой смерти»; мы прорвали проволочные заграждения противника и овладели целым рядом укрепленных пунктов, мы зашли очень далеко, и вот… мы одни! Мы вызываем подкрепления, чтобы двинуться дальше, мы посылаем связных – тишина! Никто не идет к нам на помощь, никого, никакого ответа! Не выходят даже санитарные отряды. Мы преданы, брошены. Мы понять не можем, в чем дело! Я на своем участке имел такой успех, что не мог поверить приказанию отступить, когда оно, наконец, было получено, я затребовал, письменное распоряжение Брусилова и до вечера удерживал позиции, пока ординарец генерала не доставил требуемый приказ. Немцы сто раз успели бы нас окружить и раздавить, но они оставались инертны, оглушенные нашим ударом. Елизавета Георгиевна, мы уходили назад по трупам наших товарищей, мимо проволочных заграждений, на которых бессильно повисли наши раненые, – и никто не пришел к ним на помощь! Наша отвага была поругана, осмеяна! Вскоре мы поравнялись с местом, где слег почти весь женский батальон; вид этих растерзанных женских тел был так ужасен и непривычен! Я в ужасе отворачивался, все ускорял шаг. Это походило на бегство! Я всего ожидал, но не этого; я ожидал победы – большой, решающей, и она уже шла к нам в руки, она начиналась… Большевики сорвали ее! С того дня они мои смертельные враги! С тех пор пошло, и чем дальше, тем хуже. Советская пропаганда все больше и больше расшатывала дисциплину; такая мелочь, как отмена отдачи чести, окончательно ее подточила, участились неповиновение и расправы над офицерами, в нас уже переставали видеть начальников. Мысль, что мы теряем время, что мы даем немцам возможность собраться с силами и оправиться, меня изводила. Я пробовал на свой страх и риск делать разведки, иногда самые отчаянные: мы проникали иногда на несколько километров за линию фронта и никого не встречали, кроме русских, таких же добровольных разведчиков, как и я. Немцев не было, их укрепления пустовали! И вот в такое время большевики призывали к братанию и открывали фронт! Достижения такой войны сводились на нет! На этой мысли можно было с ума сойти! Скоро мне стало известно, что большевистские ячейки одной из распропагандированных рот приговорили меня к смерти за то будто бы, что я активно влияю на окружающих, побуждая их к продолжению войны, и олицетворяю будто бы собой доблесть царского офицера. Да, да, Елизавета Георгиевна, уже тогда приговорили: состоялся заговор; несколько преданных мне солдат меня предупредили. Я не очень поверил этому сначала и, однажды, чуть было не попался по неосторожности в их руки: я сам вошел в их логовище – блиндаж, где собрались солдаты этой роты; двое из них быстро загородили мне выход, я это заметил; я тотчас встал в угол и выхватил шашку и револьвер. Они переглядывались, но медлили: они знали, что я недешево продам свою жизнь и первый, кто осмелится подойти, упадет мертвым. Гнусность не содействует храбрости! Тем временем денщик мой поспешил мне на выручку с несколькими верными солдатами. В этот же день меня вызвали к генералу: он сказал, что уже приготовил приказ отчислить меня в отпуск, и прибавил: «Уезжайте как можно скорее: мне совершенно точно известно, что вы приговорены Советами. Представляете ли вы себе, как легко убить офицера? Ночью ли во время объезда, или у передовой цепи… На шальную немецкую пулю можно свалить все! Я говорю по-отечески, желая спасти вам жизнь. Сделать вам здесь все равно ничего не дадут: теперь не нужны такие офицеры, как вы! На днях, вероятно, начнется демобилизация в массовом порядке». И он протянул мне руку… Теперь не нужны такие офицеры, как я! Хотел бы я знать, какие нужны?

Он остановился и прибавил более спокойно:

– Это было за месяц до захвата Зимнего.

Я хотела расспросить еще о многом, но вернулась француженка; она с обычной живостью стала рассказывать, что Нина Александровна имела огромный успех, и ей была преподнесена чудесная корзина цветов. Ася и Наталья Павловна пошли с концерта к ней. Наш разговор был окончен! Когда я уходила, у него оказалось 38° с десятыми: очевидно, он слишком волновался. Это моя вина, но я не хочу, чтобы минувшее покрывалось пеплом, не хочу!

12 февраля. «Теперь не нужны такие офицеры, как я!» Сегодня весь день я повторяла эту фразу. Сколько в ней горечи! Он с молоком всосал доблесть, она запечатлелась с детства в каждом его движении он ее блестяще обнаружил на фронте 18-летним юношей и вот приговорен к смерти за то, что верен Родине, за то, что не жалел сил для ее славы, для ее будущего… Я плачу.

13 февраля. «Теперь не нужны такие офицеры, как я!» Эта Фраза как невидимым ключом раскрыла мне сердце, и я опять молилась вот с тем порывом, о котором писала на днях: молилась за Россию, а потом за него – чтоб черная месть не коснулась его и он стал бы Пожарским наших дней! После таких молитв странно идти на работу и принимать участие в ежедневном распорядке… Я живу двойной жизнью.

14 февраля. Была опять у них с банками и попала в переполох: прибежала неизвестная мне Агаша (по типу прежняя прислуга) и стала взволнованно повторять: «Молодого барина гонят в Караганду, а барыне Татьяне Ивановне плохо с сердцем, и не придумаю, что теперь у нас будет!» Все очень взволновались, Ася стояла бледная, как полотно; Наталья Павловна подошла к ней и, целуя ее! в лоб, сказала:

– Не волнуйся, крошка. Сколько мне известно, Валентин Платонович ожидал этого со дня на день. Я сейчас же иду к Татьяне Ивановне.

В эту минуту из спальни вышел Олег и прямо направился! в переднюю. «Я пройду с Натальей Павловной к Валентину», - сказал он, беря фуражку. Мы все стали его уговаривать, объясняя, как рискованно выходить с t°, да еще после банок; Ася повисла на его шее; он мягко, но настойчиво отстранил ее и сказал: «Не трать зря слов – Валентин мой товарищ», – и вышел все-таки. Ася, всхлипывая, повторяла: «Как жаль Татьяну Ивановну: у нее два сына погибли, один Валентин Платонович остался. Как жаль!» Я спросила, с кем останется эта дама. «С ней Агаша, прежняя няня, и две внучки этой Агаши»,- сказала Ася, а мадам прибавила: «Madam Frolovsky a une bon coeur mais ces deux fillettes, dont elle a elevee et mignardee, sont impertinentes et ignores [83]» Она попросила меня остаться с ними и выпить чаю, чтобы помочь ей развлечь Асю, и несколько раз повторяла, успокаивая ее: «Allons, ma petite! Courage! [84]»". Мы сидели за чаем втроем, и над всем была разлита тревога. Мадам вытащила старую детскую игру «тише едешь – дальше будешь» и засадила нас играть; она с азартом бросала кости и при неудачах восклицала: «Sainte Genevieve! Sainte Catherine! Ayez pitie’ de moi! [85]». В конце концов, ей все-таки удалось рассмешить Асю. Я так и ушла, не дождавшись ни Натальи Павловны, ни Олега. Уже в передней, прощаясь со мной, Ася очень мягко сказала мне:

– Знаете ли, я никогда не говорю с Олегом про военные годы: это для него как острие ножа!

Просьба самая деликатная, и я поняла, что он передал ей наш разговор. В этом пункте, однако, я не намерена следовать ее предначертаниям, хотя голосок и был очень трогателен. Стоя в передней, она зябко куталась в шарфик, накинутый поверх худеньких плеч; несмотря на это, я все-таки заметила изменения в ее фигурке. Мне было жаль, что она так расстроена и печальна, и вместе с тем я с новой силой почувствовала, что, касаясь ее, все становится редким и дорогим украшением: даже беременность, через которую проходит каждая баба. Она талантлива, она хороша и обожаема, она под угрозой, и теперь эта ворвавшаяся так рано в ее жизнь мужская страсть, и будущее материнство, и мученический венок, который уже плетется где-то для нее, – все проливает на нее трогательный и прекрасный отблеск! Наверное, поэтому я неожиданно для себя опять чувствую себя под ее обаянием, а еще толковала про студень. Очевидно, я не из тех женщин, которые желают извести соперницу, а уж я, кажется, умею ненавидеть!


Глава двенадцатая

Старый дворник Егор Власович, выходя из своей комнаты с очками на носу, часто говаривал, что на их кухне осуществляется древнее пророчество, начертанное в Библии и гласившее, что придет время, когда за грехи людей около одного очага окажутся несколько хозяек. И в самом деле: 5 столов и 5 мусорных ведер выстроились в этой кухне, представляя собой 5 хозяйственных единиц. Среди них стол бывшей княгини выделялся обычно множеством немытой посуды, в то время как столы Аннушки, Надежды Спиридоновны и Катюши, казалось, соперничали до блеска чистыми клеенками. Стол Вячеслава отличался странной пустотой: на нем красовался только примус. Но каким бы видом ни отличались столы, в целом о чистоте этой кухни, предугаданной пророком, заботилась одна лишь Аннушка. В это утро она только что кончила мыть пол и разложила чистые половики, как, словно нарочно, начались звонки и хождения. Сначала саженными шагами проследовал в свою конуру Вячеслав, за ним проскочил Мика с ранцем; а потом – Катюша, сопровождаемая вихрастым парнем. Тут уж Аннушка не выдержала и наорала на обоих: заследили весь пол! Коли так небрежно относятся к чужой работе, пусть другой раз Катька сама моет! Нечего ей барыней прикидываться! Вот Нина Александровна и Надежда Спиридоновна – те барыни настоящие; для них и потрудиться можно, они и за благодарностью не постоят, а эта, какие на себя тряпки не нацепляй, все равно хамло, хамлом и останется!

«Ну, ну, ну! Довольно! – проворчал на нее муж. – Подавай лучше щи: есть хочу». Но едва супружеская чета уселась за стол тут в кухне, как раздался звонок: на пороге показалась школьница и спросила Мику. Аннушка критически окинула ее взглядом: лет шестнадцать, пальто потертое, и она из него давно выросла, плюшевый берет подлысел, озябшие покрасневшие руки без перчаток вцепились в потрепанный и старый, но кожаный портфельчик; в лице и во взгляде сейчас видно что-то «господское» (хотя вернее было бы сказать – просто интеллигентное). Увидев в кухне сырой пол, девочка поспешила сказать:

– Я не наслежу, вы не беспокойтесь! Я сниму башмаки и пройду в одних чулочках, – она как бы заранее извинялась, и этим обескуражила Аннушку.

Когда она вышла, держа в руках туфли, дворник сказал:

– Никак к нашему Мике барышни зачинают бегать?

Но проницательная Аннушка с сомнением покачала головой:

– Такая не за глупостями: сразу видать – умница! Поди, дело, какое-нибудь.

Дело было важнее, чем могла думать Аннушка.

– Мика, мне с тобой надо очень серьезно поговорить. Видишь ли, Петя каждое утро уходит будто бы в школу, но в школе он не бывает. У вас порука, и ты не захочешь его выдать, я однако, очень хорошо знаю, что дело обстоит именно так. По вечерам он не готовит уроков, а когда на днях утром я мыла пол, то нашла его ранец за кофром: он его от меня спрятал. Я не знаю, что делает он в эти школьные часы. Право, гораздо умнее было бы, если бы ты рассказал мне все! Мне очень трудно без мамы, Мика. Вчера я простояла; к прокурору вместо школы, но приемные часы кончились раньше, чем пришла моя очередь, я только время даром потеряла. В комиссионный магазин побежала, а там все еще ничего не продано! В квартире соседка-старуха кричит, что наша очередь делать коммунальную уборку, а мне нанять не на что. Я вымыла сама и кухню, и коридор, старалась, как умею, и все-таки она накричала, будто я; по углам грязь оставила. Для занятий у меня не остается времени, я шла первой, а теперь съехала. Деньги у нас совсем кончились. Пришлось бежать к тете… Не думай, что я просила о помощи: я заняла и обещала отдать, как только продадутся вещи. Тетя вынесла 15 рублей, но ведь это на несколько только дней, а что же будет дальше? Притом надо передачу в тюрьму собрать, ведь мамочка голодная, наверно, – и девочка печально смолкла.

Мика стал поспешно рыться в ящике.

– Передачу твоей маме сделаю я: у меня есть 20 рублей, мои собственные. Я завтра же куплю, что надо: сахар, чай, сухари, колбасу… впрочем сейчас великий пост… лучше сыр. Я куплю и отнесу, чтобы тебе не тратить время.

– Спасибо, Мика. Но где же все-таки бывает Петя?

– Я завтра же уговорю его, Мери, рассказать тебе все. Ничего плохого он не делает… Он поступил работать. Двадцатого он принесет тебе первую получку, – признался, наконец, после долгих уговоров Мика.

– Мика, его надо уговорить вернуться в школу. Лучше мы будем есть один только хлеб. Я очень горячая, и боюсь, что поссорюсь с ним, если начну говорить сама. Уговори его, а теперь я пойду, – и Мери встала.

– Подожди, позавтракаем вместе: мне вот тут оставлены две котлеты и брюква. Ничего ведь, что с одной тарелки? Вот это тебе, а это мне, а здесь вот пройдет демаркационная линия.

Взялись за вилки. Глаза Мери остановились на исписанных листках, в поэтическом беспорядке разбросанных на Микином столе.

– Что это у тебя? Стихи новые?

– Да, комические. Хочешь, прочту наброски? Называется «Юноша и родословная»:


Пра-пра-прадедушки, вы эполетами

Вовсе нас сгоните с белого свету!

Пра-пра-прабабушки, вы в шелках кутались,

Чтобы пра-правнуки ваши запутались!

Папы и дяди, вы за биографию

Нелестной давно снабжены эпитафией!

Кузены и братья

Властью советской

Житие волокут

В монастыре Соловецком.

Нахмурив свой лоб, теперь я, словно Гамлет,

Жду, что фортуна мне нынче промямлит:

Быть ли мне в вузе или не быть

И как мне вернее праотцев скрыть?!


Юный вития остановился:

– А вот тут у меня почему-то затерло.

– Очень хорошо, Мика, остроумно. Ты талантливый, а я вот ничем особенно не одарена, хотя ко всему способная. Но посредственностью я не стану: у меня есть идея, которая меня поведет. Это очень много значит.

– Мери, скажи, как это у тебя получилось, что ты не стала безбожницей? Переживала ли ты, как я, мучительную пустоту или с самого детства… Пример мамы…

Она минуту молчала.

– Видишь ли, Мика, для меня христианская вера с самого начала повернулась с лучшей своей стороны. Моя мама… она все-таки удивительная… Она никогда не навязывала нам своей веры, не читала нам богословских лекций, не принуждала ни к посту, ни к молитве, но сама всегда бывала несокрушима в своих позициях. Она любила говорить: «Христианин – это воин: мы постоянно боремся со злом в окружающей нас жизни и в собственной душе». Ты понимаешь, что таким образом все будничное и мелкое разом стушевывалось, отходило на задний план, и ежедневная жизнь превращалась в арену борьбы и подвига. Эта мысль меня навсегда заворожила. В десять лет я бывала часто строптивой, я кричала: «Не хочу» или «Не буду». Папа возмущался и говорил: «Знай, что в воскресенье ты не пойдешь в театр» или «Садись за свои тетради и десять раз перепиши ту французскую диктовку, в которой у тебя были ошибки». Но мама чаще беседовала со мной вечером, благословляя на сон. Она с грустью произносила: «Сегодня ты опять внесла порчу в свою бессмертную душу. А я за тебя в ответе перед Богом, пока ты маленькая. Мне это грустно и сегодня я буду за тебя молиться ночью». А то так: сядем мы все за обеденный стол, начинается обычное: «Мери, поставь солонку, Петя, завяжи салфетку». Папа скажет: «А! Щи со свининой! Это славно!» Петя зааплодирует. А я загляну в тарелку к маме – у нее постный овощной суп, и она съедает его для всех незаметно. Несколько раз я заставала ее молящейся, а когда уводили папу, она сказала: «Господь с тобой! Здесь или уже там, но мы с тобой еще встретимся».

Голос Мери прозвучал несколько плаксиво, и она полезла в портфель, наверно, за носовым платком.

– Мама в братстве уже давно. Она рассказывала мне о крестном ходе, который состоялся в 22-ом году. Верующие шли лавиной, весь Невский запрудили хоругви и братские косынки; 2000 одних косынок! Этот крестный ход показал силу церкви. Наше правительство испугалось этой силы. Вот тогда усугубили террор и задавили всякую инициативу церковных ячеек. Если бы не это, церкви может быть досталась бы руководящая роль и у нас образовалась бы христианская демократическая партия огромной силы! Понимаешь ли: не ведомственное Православие, как при императорах, а подлинно-церковная организация.

Мике все это показалось опять настолько ново и серьезно, что пораженный раскрывшимися перед ним перспективами, он замер в глубокой задумчивости, не выпуская из рук вилки.

Когда покончили с завтраком, вышли в коридор и столкнулись с Катюшей, которая уже проводила двадцатиминутного визитера. «Elle est de nouveau perdu!» [86] – патетически восклицала в таких случаях Нина. Заинтересованная визитом Мери, Катюша вертелась теперь в коридоре с целью бросить любопытный взгляд и сделать свои заключения. Мери остановилась было, но в Мике неожиданно проснулся дореволюционный джентльмен: он быстро перехватил руку Мери и оттащил ее в сторону:

– Вовсе не к чему тебе с такой знакомиться!

– Да почему же? – проговорила в изумлении Мери.

– Не понимаешь, так и понимать незачем. Дай мне руку, не то споткнешься: в коридоре темно, у нас свет экономят, видишь ли! Шпионаж друг за другом учинили. Наш рабфаковец обещал мне намылить голову, если я не буду за собой тушить. Пусть попробует! Еще посмотрим, кто кому намылит. Ну, вот и выбрались! Завтра я к тебе приду. До свидания.

Аннушка, дворник и Катюша с любопытством наблюдали их.

«Вот дураки! Что-нибудь уже вообразили! А ведь мы монахи – и она, и я!»

– Все обстоит очень печально, Мика! – сказала она ему на другой день. – Прокурор держал руку на звонке, говоря со мной. Он ничего не пожелал объяснить, он сказал только четыре слова: «Следствие еще не закончено», – и нажал кнопку звонка, а я стояла в очереди к нему четыре раза! С тетей у меня тоже неприятность, она мне в этот раз сказала: «Выслушивать тебя мне некогда. Завтра у меня званый обед по случаю моего рождения, приходи – угощу; только, пожалуйста, без Пети: у него последний раз были совсем грязные руки, к тому же у него безобразная манера управляться с ножом и вилкой – мне будет за него совестно». Мне так обидно стало, Мика! Я ответила, что лучше не приду вовсе, но так как я была совсем без денег, мне все-таки пришлось попросить их, и тогда тетя сказала: «Я знала, что это теперь начнется!» Тут у меня что-то подкатило к горлу: «Мама, конечно, не говорила так, когда вы жили. У нас на средства моего папы!» – воскликнула я и пулей вылетела на лестницу. Я слышала, как тетя крикнула: «Грубиянка!» – и захлопнула за мной дверь.

Мика сжал кулаки.

– Жаба, дрянь – ваша тетка! Не лучше нашей Спиридоновны! У вас горе, а она со своим старорежимным этикетом – вилку не так Держит!… Какая чепуха!

– Нет, Мика, это не чепуха, но, видишь ли, Петя не хулиган, ему достаточно деликатно напомнить: за столом следи за тем, как держишь вилку. А тетя говорит так, как если бы Петя был захудалый родственник, дрянцо, которое стыдно показать. При папе она никогда не посмела бы так говорить. При первой же> неудаче вокруг человека меняется все! Папа мой хорошо знал латынь, он часто повторял одну цитату; я ее запомнила: «Donec eris felix, multos numerabis amicos. Tempora si fuerint nabila, solus eris». Знаешь, что это значит? – и она перевела своими словами латинский текст: – Пока все благополучно – и друзей много. Ушло благополучие – и нет никого вокруг.

– Мери, это неправда! Не смей так думать! Вот ты увидишь: мою верность вам обоим, увидишь! – Мика схватил запачканные чернилами пальцы девочки и крепко сжал их. – Не смей сомневаться! А братство? Разве оно не опора, не помощь? Вместо того, чтобы таскаться с мелкими просьбами к бессердечной тетке не лучше ли обратиться в братство?

– Сестра Мария любит маму и позаботилась бы о нас, но она сейчас в больнице на операции, а остальные…

– Что остальные?

– Катя Помылева и Женя Кононова меня не любят.

– Ах, Мери! Ты по-женски недальновидна и нелогична! Тут непричем личные счеты и антипатии; тут прежде всего – идейная платформа. Помылева и Кононова должны смотреть выше мелких обид, даже если они имели место. Все должны объединиться и поддержать вас. Мать ваша такая удивительно идейная, ради нее должны! Я поговорю сам, если тебе неудобно. На время только, чтобы дать тебе кончить… А где же Петя?

– Он сегодня работает во вторую смену, а утром был дома» и сварил эту кашу. У нас ним теперь мир: недавно я услышала ночью, как он плачет. Я подошла к нему и тоже заплакала; у нас состоялся ночной совет, только переубедить Петю мне не удалось, а работа попалась неподходящая: сподручным по прокладке газовых труб, все время с рабочими на воздухе. Это было бы ничего но надо носить тяжести, а кроме того он очень зябнет: из зимнего пальто он вырос и одевает папину старую кожаную куртку. Мой Петя хороший. Только мне очень трудно с ним.

«Я не могу понять откуда это сопротивление – пассивное, глухое и упорное! – думал Мика, выходя из общежития на Конной. - В третий раз я все с тем же, а толку никакого».

Сначала, когда он заговорил на эту щекотливую тему с двумя-тремя молодыми людьми, встретившись с ними у обедни, дело как будто сразу пошло на лад. Двое тотчас вынули – один 25, другой 15 рублей, третий извинился, говоря, что при себе у него нет, но что он с радостью примет участие, и все трое посоветовали прежде всего поговорить в квартире на Конной, так как только там мероприятие это может стать достоянием всего братства и принять организованный и регулярный характер; встречи остальных слишком случайны. Мика согласился и в ближайший же вечер побежал на Конную. Но вот тут заколодило!

– Не знаю уж как это… захочет ли кто-нибудь? Нам надо еще делать передачу отцу Варлааму в тюрьму.

– Уверен, что захотят, сообщите только.

– Удобно ли? Почему непременно им?

– Да ведь они без отца и без матери. Они вернут потом. Им продержаться до лета: летом Мери устроиться работать.

– Всем трудно, не им одним, а эта Мери и в братстве-то без года неделя. А как придет, так прежде всего нос в книгу и нет чтобы Добротолюбие или Лествицу – сейчас светскую книжку откопает. Я видела, как она Анатоля Франса читала.

– Мери недавно в братстве, зато мать одна из самых первых и уважаемых членов, ради нее можно бы.

– Мы всем помочь не можем. Среди нас нет зажиточных; все еле-еле перебиваемся; все время для кого-то что-то делай – измучились! Мне вот калоши не на что купить, а тут опять помогай кому-то. Нам всегда больше всех достается: как не хватит на передачу или на посылку с общего сбора, так сейчас из своих докладываем; когда отцу Гурию или отцу Варлааму, тогда уже волей-неволей выручишь, а тут надо подумавши.

И в этом они были правы: они действительно помогали многим, и сами действительно перебивались со дня на день. Мери просила Мику не производить больше нажима.

– Мне будет неудобно туда ходить и встречаться с ними. Пожалуйста, не надо, – говорила она.

Когда Мика пытался докопаться до самых корней неприязни, которую явно питали к Мери две из братчиц в общежитии, дело упиралось в нечто неосязаемое: Мери вообразила, что лучше всех канонаршит, Мери гордится своими родителями, Мери позволила одному из молодых людей подать себе пальто и улыбаясь сказала «merci» – вот так монахиня! Более серьезных обвинений он не доискался, и у него составилось впечатление, что в их боевом штабе далеко не все имели сердце, горящее как факел – затхлая мещанская паутина притаилась и здесь, в самом центре их организации: серая масса, недоброжелательная и инертная все-таки составляла фон. Открытие это больно уязвило Мику. «Я еще слишком молодой член братства, выступать с обличениями сейчас – неудобно; но пройдет время и я поведу с этим беспощадную борьбу!» – говорил себе мальчик.

Дома Нина решительно не могла понять, откуда у Мики взялся такой гигантский аппетит: еще недавно его заставить нельзя было взять с собой в школу один бутерброд, а теперь, выходя утром; к столу, он резал бесчисленные куски хлеба и старательно намазывал их плавленым сыром, а после набивал ими портфель. Нина! один раз не выдержала и спросила:

– Куда тебе такое количество бутербродов?

Он ответил обиженно:

– Вот ты всегда так: то почему не ем, то вдруг зачем так много!

– Да я очень рада, кушай на здоровье! – поспешно сказала удивленная Нина.

В одно утро Мери открыла Мике дверь с заплаканными глазами.

– Что ты! Что с тобой?

– С Петей опять воюю. Я говорила, что он простудится в этой куртке, – так и вышло: вчера он ушел совсем больным, а сегодня; у него уже тридцать девять! Вот что наделала эта работа!

Мика вошел в знакомую комнату, еще недавно такую уютную. Как изменился постепенно весь ее вид!… На столе уже не было скатерти, в вазе – цветов, перед божницей не теплилась лампада, миниатюрные фотографии были покрыты слоем пыли – комнате, как и детям, не хватало заботливой руки. Петя лежал одетый на постели матери, кутаясь в плед, и находился в самом раздраженном состоянии духа.

– Оставьте меня в покое! Я хочу только маму! Эта лампа невыносимо режет мне глаза; мамочка давно бы догадалась закрыты ее чем-нибудь. Отстань, Мика, я не буду есть. Мне ничего не нужно. Я хочу, чтоб вернулась мама!

– Петя, ты говоришь, как маленький мальчик! Я тоже этого хочу, но если это невозможно?

– Если это невозможно, тогда мне никого и ничего не надо, не приставай ко мне, пожалуйста!

– А ты не смей так со мной разговаривать, гадкий мальчишка! Мне не лучше, чем тебе, – воскликнула, всхлипывая, Мери. - Вот он весь день так! Что мне с ним делать? – и она нерешительно прибавила: – Может быть, все-таки дать знать тете?

Петя тотчас сел на постели:

– Я запущу в нее вот этим канделябром, если она только подойдет ко мне. Замолчите, пожалуйста! От вашей трескотни мне стучит в голову! Мамочка двигалась бы неслышно, а вы стучите и скрипите сапогами, словно гвозди в голову заколачиваете.

Мика и Мери растерянно переглядывались.

– Помоги мне, Мика, перевезти на салазках в магазин старой книги папиного Брокгауза: мы с Петей на ночном совете решили его продать, – отозвалась шепотом Мери, – нам надо отдать долг тете. Надеюсь, папа не рассердится на нас за эти книги.

– Деньги ей пошли по почте, сама не ходи! – крикнул неугомонный Петя. – Пусть она поймет, что мы не хотим ее видеть.

На следующий день Нина просила Мику съездить в Лугу, отправить оттуда посылку Сергею Петровичу. Олег, который обещал ей сделать это, лежал с плевритом. Тиски дошли уже до того, что продуктовые посылки, которые в огромном количестве устремлялись из Ленинграда в голодающую провинцию, отправлять разрешалось лишь из мест, расположенных не ближе, чем за сто верст от крупных центров. Мика не мог отказаться от поездки, понимая, что это слишком противоречило бы заповеди любви. На это дело ушел весь день, так как дорога туда и обратно занимала 8 часов, уроки пришлось делать поздно вечером. На следующий день прямо из школы он помчался к друзьям.

«Строго говоря, мне следовало бы немедленно засесть за Киселева ввиду предстоящей контрольной: теорема – истина, требующая шпаргалки, а между тем без Петьки в классе органически не хватает рукописной подпольной литературы. Ну, да как-нибудь обойдется!» – думал он.

Мери встретила его известием, что Петя бредит.

– Я уже два дня не была в школе и сижу рядом; ночью он все время звал маму, а теперь решает алгебраические задачи, толкует про бином Ньютона, а меня толкает, швыряет в меня подушки… Я не знаю что делать…

Мика подошел к товарищу:

– Старик, ну как ты? Давай лапу! Копытный табун шлет привет. Вот, бери яблоко. Петька, да ты слышишь меня? Ну, что с тобой? Ты меня разве не узнаешь?

И Мика почувствовал, как что-то тревожное проползло по его сердцу. Он обернулся на Мери: она смотрела на брата полными слез глазами, погрызывая кончик носового платка.

– Надо бы доктора, Мери.

– Доктор был, я бегала вчера за тем старичком, который лечил нас, когда мы были маленькими. Он нашел у Пети воспаление легких. Вот здесь записан телефон больницы, куда он велел звонить, чтобы приехали за Петей. Но мама всегда была против больниц, и я не решилась отправить Петю. Когда я болела воспалением легких, мама поила меня теплым молоком; я купила вчера Пете молока на последний рубль, а он толкнул меня и все пролил.

Сердце Мики сжималось все больней и больней.

– Мне кажется, Мери, воспаление легких опасно. Помнишь у Тургенева, Инсаров чуть не умер от этой болезни. Твоя мать была против больницы, когда могла дома создать лучшие условия, а теперь… он ведь у нас лежит без помощи уже 5-ый день. Давай, я позвоню по телефону; так будет лучше, Мери…

Она, совсем растерянная, молча протянула ему листок блокнота.

Через час «скорая помощь» увезла мальчика. На следующий день в справочном бюро больницы Мика и Мери прочитали: «Состояние тяжелое, t 40° с десятыми. Без сознания. Ночью ожидается кризис».

Слово «кризис» было знакомо по литературным романам и показалось страшным. Мика почувствовал опять тот же тревожный и острый укол в сердце, но он отмахнулся от этого чувства.

«Поправится! Петька не из тех, с кем может случиться этакая штука. Это с героями романов только бывает, у нас с ним впереди еще всего много!»

Однако на другой день тотчас после школы помчался в больницу. Пересекая бегом больничный двор, он увидел около решетки больничного сада знакомую фигурку в куцем пальто и плюшевом берете; она стояла, припав головой к решетке, в черной косе не было обычной ленты.

– Что? Мери, говори, что?

Девочка взглянула на него полными слез глазами и снова спрятала лицо в воротник.

– Мери, говори же!

– Мне сказали… сказали… мой Петя умер.

Мика похолодел. Пети нет? А как же дружба? А клятвы друг другу все делать вместе? А их великое служение идее? Все рушилось! Он остается один. Да разве возможно все задуманное совершить одному! Это был его друг – первый, единственный, ему он доверял каждую мысль, они уже срослись, сроднились. Такого друга у него уже никогда не будет. Умер… холодом веет от этой мысли. Мерзавец прокурор все это наделал: он виноват, он разрушил эту семью, разыскивая свою контрреволюцию. Петя умер! Казалось, что это никак не может быть, а вот случилось… Петя жил только 15 лет, пришло горе, которое оказалось ему не под силу, и вот – конец! Страшно. Непереносимо… Убийственно. Туман застлал ему глаза, и все словно бы поплыло перед ним… и вдруг до него откуда-то, точно издалека донесся шепот девочки:

– Я знала, что ты его по-настоящему любил! Не плачь, Мика! Милый!

– Я не плачу! – поспешно сказал он и быстро провел рукой по глазам.

Головка в берете припала к его плечу.

– Мика, я видела его. Меня провели в покойницкую: он совсем холодный и лицо неподвижное. Я взяла его руку – она ледяная. А я-то еще сердилась на него, когда он меня отталкивал, а ведь он не понимал – он бредил. Почему я всегда такая злая! Сколько раз мама говорила мне, что каждое злое слово будет потом стоять укором. Как я теперь пойду домой, когда там никого нет? Куда мне деваться?

Тут только почувствовал он силу ее горя, которое было не меньше его собственного, а может быть еще безотраднее, так как наслаивалось на все предшествующие катастрофы одну за другой. Надо ей помочь, ведь это его сестра, он мужчина, джентльмен, а она одна, совсем одна! Он взял ее под руку, чего до сих пор никогда не делал.

– Пойдем. Надо тебе успокоиться. Я провожу тебя.

– Мика, что я скажу маме, когда она вернется? Она войдет в комнату и спросит: где Петя? Что же я скажу? А папа? Он так любил его! Знаешь, когда Пете было семь лет, он смотрел раз, как папа играет в шахматы с приятелем, и вдруг сказал: «А ты, папа, сжульничал». Взрослые засмеялись, а наш Петя в одну минуту восстановил на доске положение, при котором была допущена ошибка, и доказал, что папа сделал неправильный ход конем. Помню, в каком восторге был папа! Он посадил Петю на плечо и повторял: будущий Чигорин! А как папа гордился его математическими способностями! Что же будет теперь с папой?

– Я твоего отца мало знаю, но Ольга Никитична настоящая, убежденная христианка – она найдет себе утешение в мыслях о загробной жизни, – и, говоря это, он подумал: отчего же он и Мери не почувствовали того же, но выговаривать слова утешения оказалось ему банальным. Медленно в печальных разговорах прошли они рука об руку на Конную улицу сообщить известие и договориться, чтобы Братский хор спел заупокойную обедню, а потом пришли к ней, в пустую нетопленную комнату. Мике совестно было признаться, что он проголодался, но девочка сама сказала:

Загрузка...