Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд
– Вот, явился по вызову, – сказал он, входя в указанный ему кабинет и протягивая повестку следователю, который сидел за столом. Тот зорко оглядел его.
– Садитесь.
Олег сел и, стараясь подражать манерам Вячеслава, угрюмо и равнодушно уставился на следователя, и стал трепать свои густые волосы. Полицейские приемы сказались тотчас: следователь сидел спиной к окну, а Олега посадил против света.
– Казаринов? Так. Расскажите кратко свою биографию, – и, откинувшись на спинку стула, следователь закурил.
– Да что же рассказывать? Обо мне уже все известно. Был в Белой армии, не скрываю. Я ведь из лагеря, там не один раз проверяли все сведения.
– Не скрываете? Очень хорошо, что не скрываете. А все-таки говорите!
Олег стал повторять заученный рассказ, но следователь очень скоро перебил его:
– Скажите, а каким образом вы, пролетарий по рождению, так хорошо владеете иностранными языками? Вот у нас есть сведения, что вы свободно говорите и по-французски, и по-английски.
– Ну, свободно не свободно, а говорю. Видите ли, я в детстве… – и он выложил версию, которая была ему невыгодна благодаря близости к аристократическим сферам и своему собственному имени, но она уже была вплетена в его рассказ другими людьми, и обойти которую теперь не было возможности.
– Мальчиком я постоянно слышал французскую и английскую речь, когда учили молодых господ, а я к языкам очень способен, меня постоянно в пример господским детям ставили, – закончил он.
– Допустим, что так, – сказал следователь, – но вот нас как раз очень интересует семья Дашковых. Расскажите все, что вы о них знаете.
– Да какие ж такие Дашковы? В живых ведь осталась одна только молодая княгиня, и та неурожденная – перед самой революцией княгиней стала.
Недобрые глаза пристально уставились на него.
– Из кого состояла семья Дашковых? – твердо отчеканил следователь.
Олег подавил невольный вздох.
– Ну, говорите же. Перечисляйте членов семьи.
– Сам князь, генерал, командир корпуса, Андрей Михайлович, – он остановился. Ему показалось, что какая-то рука сжала ему горло.
– Дальше.
– Княгиня, жена его, – он опять остановился.
– Имя княгини! Что же вы молчите? Не знаете, что ли?
– София Николаевна, – тихо сказал Олег.
– София Николаевна? Так… так. Запишем, София Николаевна…
– А вы зачем повторяете? – вырвалось у Олега с нетерпеливым жестом.
Ему показалось кощунственным, что имя это произносит язык, с которого так часто слетают угрозы и ругательства.
– А почему же я не могу повторить? Или надо было спросить разрешения у вас? Да ведь она вам не мать родная! Или, может быть, я должен был прибавить «ее сиятельство»?
Олег молчал.
– Ну, дальше! Кто еще? – сказал следователь.
– Сын их, Дмитрий.
– Других детей не было?
– Была еще девочка Надя, она умерла в детстве от воспаления легких. Больше никого…
«Скажет или не скажет: "А второй сын, Олег?" – думал он и чувствовал, как в нем напряжена каждая жилка, каждый нерв. Но следователь сказал совсем другое:
– Этот корпусной генерал был, говорят, отчаянный мерзавец и он избивал денщиков и был жесток с солдатами.
– Что? – вспыхнул Олег, забывшись. – Этого не было и не могло быть в нашей армии! Генерал был строг, но чрезвычайно справедлив, и за это очень любим солдатами. С офицеров он взыскивал гораздо строже, чем с рядовых, – это было его правило. А всего строже он был… – он остановился, так как чуть не сказал, – с нами, с сыновьями.
Следователь все так же пристально всматривался в него.
– А он, видно, вам дорог, этот генерал, если вы так горячо заступаетесь, – сказал он.
Олег спохватился, что проявил излишнюю горячность, – эти слова были, очевидно, просто ловушкой, в которую он и попался тотчас. Он постарался принять равнодушный вид:
– Да не то, чтобы дорог, а все-таки… Я ведь привык с детства к этой семье – худого не видел. Денщики у них живали годами, никогда не жаловались, их задаривали. Отчего не сказать правду?
– А какова, скажите, конечная судьба этого генерала? – спросил следователь.
– Расстрелян в Петрограде в девятнадцатом году, – говоря это, Олег поставил локоть на стол и положил лоб на ладонь. Он понимал, что этот жест с точки зрения конспирации вовсе неудачен, но, предвидя следующий вопрос, чувствовал себя не в состоянии выдержать взгляд следователя.
– Ну а княгиня? Что же вы молчите? Не знаете что ли? У вас голова, кажется, болит? Хотите, дадим порошок?
– Не надо, – и Олег отвел руку.
– Ну, тогда отвечайте.
– Когда молодой князь уезжал в добровольческую армию, была еще жива. Я только теперь узнал, что погибла. Подробностей не знаю.
– Так-таки совсем не знаете? Да неужели же? А до меня вот дошли некоторые подробности. Расстреляна была неподалеку от имения на железнодорожном полустанке. Дамочка, по-видимому, задумала улизнуть из-под чекистского надзора, который был учрежден над ней в имении после расстрела супруга. Однако не удалось! Находившийся на полустанке отряд комиссара Газа задержал беглянку. При аресте задержанная с княгиней горничная выходила из себя, кричала и грозила красноармейцам, но сама княгиня не произнесла за все время ни слова. Не слышали об этом? Ходил слух, что обе были изнасилованы конвойными, прежде чем расстреляны. Княгиня ведь была еще очень красива, несмотря на свои сорок пять лет, и горничная – присмазливенькая.
Олег молчал… «Он врет, он нарочно издевается, чтобы заставить меня выдать себя, как с отцом», – думал он, стискивая зубы. – Дать ему по физиономии и сказать: "Это моя мать! Арестовывай!" Но вот Нина и старик дворник… подведу обоих и уже не выйду отсюда! Лучше застрелиться, чем снова попасть в их руки».
Следователь, сощурившись, пристально всматривался в него:
– Там была еще княжеская собака. Говорят, она выла всю ночь над телом княгини, пришлось покончить с ней ударом дубины и бросить там же, на мусорной куче… Что вы так повернулись вдруг?
И внезапно он перешел в участливый тон:
– Вы очень нервны, Казаринов. Вам не худо бы полечиться.
– Посидите семь лет в Соловках, так, полагаю, будете нервны и вы, – отрезал Олег.
– Весьма вероятно. Допускаю также, что сама тема разговора вас волнует. Ну, а что вы можете нам сказать про молодого князя?
– Он… кончил Пажеский корпус в тысяча девятьсот тринадцатом году. Гвардейский офицер.
– Какого полка?
– Вышел в Кавалергардский. В пятнадцатом году попал на фронт, в конце шестнадцатого, после контузии, получил отпуск и приехал в Петербург, в январе семнадцатого женился… Погиб в Белой армии, в Крыму.
– Что вы можете сказать о его жене?
– Я знаком с Ниной Александровной еще с семнадцатого года. Когда меня выпустили из лагеря, я пришел к ней, я не знал, известно ли ей о гибели ее мужа, имел в виду сообщить… Кроме того, я надеялся, что она разрешит мне у себя остановиться, так как мне негде было жить, а никого из прежних друзей я не мог найти. Она и в самом деле согласилась прописать меня в комнате со своим братом-мальчиком. Пока все еще живу там.
– Что вы можете нам сообщить об этой женщине?
– Сообщить? Да право не знаю… Это талантливая певица, артистка Государственной Капеллы, кроме того, постоянно выступает в рабочих клубах…
– Ее отношение к Советской власти, должно быть, резко отрицательно?
– Я никогда не слыхал ни одного антисоветского высказывания у этой дамы. Подождите… Я припоминаю сейчас ее подлинные слова: «В царское время семья не пустила бы меня на сцену. Только революция дала мне возможность выступать перед широкими массами».
Следователь усмехнулся:
– Ловко состряпано! Ну а почему вы, пролетарий по рождению, так прочно связались с белогвардейским движением и ни разу не попытались перейти на сторону красных?
– Да ведь я с самого начала попал через Дмитрия Андреевича в белогвардейские круги. О красных знал только понаслышке. Думал, если перейду, расстреляют как белого… Ну и держался белых. Отступая с частями, попал в Крым. Сказать «перейти» легко, а как это сделать?
– Делали те, которые хотели. А скажите, вы присутствовали при смерти Дмитрия Дашкова? Вы это почему-то обошли молчанием. Ну! Чего же вы опять молчите? Тому, кто говорит правду, раздумывать нечего. Видели вы его мертвым?
– Да, – сказал Олег и почувствовал, что непременно запутается.
– Это странно. У нас вот есть сведения, что он был не убит, но ранен и после поправился. Что вы на это скажете?
«Эти сведения обо мне! – лихорадочно проносились мысли в голове Олега. – Да, они путаются между мной и Дмитрием, поскольку фамилия одна, а сведения отрывочны. Что отвечать? Если я буду настаивать, что Дмитрий убит, то натолкну их на мысль, что есть другой Дашков, к которому относятся сведения из госпиталя…»
– Как вы нам можете объяснить эту неточность? – настаивал следователь.
– Не знаю, что вам сказать, – ответил он. – Я видел его на носилках без памяти, его уносили в госпиталь. Я думал, он умирает… Может быть, он прожил еще несколько часов или дней, но, во всяком случае, не поправился, так как к жене он не возвращался.
– Вы в этом уверены?
– Уверен. Она всегда говорит о нем, как о мертвом. Все, кто ее окружают, знают, что муж к ней не возвращался. Свидетелей достаточно.
– А вы не осведомлялись о его здоровье тогда же?
– Нет. Я сам был ранен через два дня и еще не успел поправиться, когда пришли красные.
– Вот этот шрам на вашем виске, очевидно, след ранения?
– Да.
– Забавно! Два неразлучных друга, Казаринов и Дашков, оба ранены в висок, один – в правый, другой – в левый.
Олег настороженно молчал, стараясь проникнуть в значение этих непонятных для него слов.
– Вы только в висок ранены или было еще какое-нибудь ранение?
«Ну, конечно, – подумал Олег, – очевидно, у них имеются сведения, что Дашков лежал с осколочным ранением ребра и раной в висок, кроме того».
– Было еще второе, – пробормотал он сквозь зубы. И увидел при этом, что следователь заглядывает в какие-то бумаги, лежащие перед ним на столе.
– Ага! Второе! – и какой-то блеск, напоминающий глаза кошки, когда она играет с мышью, мелькнул в глазах следователя, обратившихся опять на Олега. Он нажал кнопку коммутатора: – Алло! Попросите в тринадцатый кабинет дежурного врача. Без промедления.
На ногах следователя были коричневые краги. Он бойко переменял положение ног, и ботфорты скрипели. Звук этот задевал по нервам Олега и надолго запомнился ему.
– Раздевайся! – сказал следователь и прошелся по кабинету. Он уже обращался к Олегу на «ты» и всякое подобие корректности оставило его, очевидно, он уже считал Олега пойманным.
– Для чего это нужно? Ранение у меня было в правый бок. Я не скрываю.
– Раздевайся, говорю, – повторил следователь и, вынув револьвер, щелкнул им перед носом Олега.
Олег знал этот прием и не мог испугаться, но понял, что на него уже смотрят как на арестованного.
В кабинет вошел пожилой мужчина, тоже в форме, поверх которой был накинут белый халат.
– А, доктор! Простите, побеспокою. Вот осмотрите-ка этого молодчика. Тут должны быть рубцы от ранения левой почки. Ну, левая и правая сторона могут быть спутаны… Этому я значения не придаю… Почки, одним словом. Освидетельствуйте его, да снимите пробу с волос – не выкрашены ли. Должны быть рыжие.
Олег с удивлением поднял голову. «Почки? Рыжие волосы? Так госпитальные сведения, стало быть, не обо мне?» – мелькнуло в его мыслях.
Доктор приблизился к нему.
– Товарищ следователь, попрошу вас сюда, – сказал он через минуту. – Вот, взгляните сами: здесь было разбито ребро и, очевидно, повреждено легкое. Но это не то ранение, о котором говорите вы, – и обратился к Олегу: – Вам резекцию ребра делали?
– Да, – процедил сквозь зубы Олег.
– Плевали кровью?
– Да.
– Клинически тоже совсем другая картина, товарищ следователь, – авторитетно продолжал врач.
– Да мало ли что он вам скажет, товарищ доктор! А тем более при подсказке, – с досадой возразил следователь. – Он тут с три короба врал. Не верьте ни одному его слову. Я вам повторяю: здесь должно быть ранение почки.
– Я вовсе не его словам верю, а собственным глазам. Почки расположены ниже, эти рубцы не могут относиться к ним, – возразил опять врач.
– Ага! Ниже! – и следователь опять повернулся к Олегу. – А ну! Снимай пояс!
– Вы больше ранения не найдете. С меня и двух вполне достаточно! К чему это?- начал Олег, но револьвер опять щелкнул перед его носом. Пришлось раздеваться. Заметно было, что следователь очень удивился, не обнаружив более рубцов и выслушав уверения врача, что цвет волос натуральный. Он попросил врача зафиксировать на бумаге результаты осмотра, а сам тоже сел к столу, сказав Олегу:
– Можете одеваться.
«Ордер на арест выписывает», – думал, одеваясь, Олег, и какое-то оцепенение нашло на него – все равно до всего стало в эту минуту.
Следователь обратился к нему снова:
– Скажите, гражданин Казаринов, лежали вы в больнице Водников в феврале этого года? – спросил следователь.
– Нет, – мгновенно настораживаясь, ответил Олег.
– Предупреждаю, что врать вам смысла не имеет, так как мы пошлем в больницу запрос.
– Запрашивайте сколько хотите, – ответил Олег и уже хотел прибавить: «Лежал в больнице Жертв революции», но неясное чувство удержало его. «Чем меньше о себе сообщать, тем лучше! К тому же есть еще неясная мне связь между моею болезнью и вопросом о больнице», – подумал он.
– Скажите еще, каковы у вас отношения с гражданкой Бычковой? – опять спросил следователь.
– Никаких отношений нет, мы живем в одной квартире и только.
– Нет у нее каких-нибудь оснований быть недовольной вами?
– Сколько мне известно – никаких, – сухо ответил Олег и почувствовал, что даже нависшая опасность не может заставить его изменить тем джентельменским правилам, в которых он был воспитан.
– Подойдите сюда и подпишите свои показания, – сказал следователь.
Олег внимательно прочел протокол: записано было более или менее точно. Он подписал. Следователь отпустил врача и стал ходить по кабинету, скрипя ботфортами.
– Вот что, Казаринов, – сказал он, останавливаясь перед Олегом. – В вопросе о гибели Дмитрия Дашкова есть странные противоречия. Вы здесь чего-то не договариваете. Вы у меня на подозрении, и положение ваше очень шаткое. Вполне возможно, что вы не пролетарий и не рядовой, а такой же гвардеец, как и Дашков, а может быть, даже… – Он остановился.
– Весьма странно! – сказал Олег. – Такие документы, как у меня, никто бы не стал добровольно выдавать за свои! Наведите справки в Соловецком концлагере, где я был – нас там проверяли и фотографировали сотни раз. Вам пришлют самые точные сведения, что то был я собственной персоной.
– Это все ничего не значит, – ответил следователь, закуривая. – Это будут сведения, начиная с двадцать второго года, а я говорю о том, что было до этого.
– Не могу запретить вам подозревать меня, – возразил Олег, – но моя вина была установлена по свежим следам боевыми отрядами чека, и мне было инкриминировано только то, что я не выдал властям белогвардейского полковника. Наказание за эту вину я уже отбыл. Разве в Советском Союзе можно арестовывать человека на основании самых неясных подозрений и личной неприязни?
– Можно, если это делается в интересах рабочего класса, – ответил следователь. – Вы – махровая контра. Я это чую носом. Лагерь ничему вас не научил, и вы напрасно принимаете такой независимый вид – приказ о вашем аресте уже готов. – Он подошел к столу и помахал какой-то бумагой, однако Олегу ее не показал. – Отсюда два выхода – в тюрьму и на волю!… – и, подойдя к Олегу, он потушил папиросу о его руку. Олег не шевельнулся. – Однако у вас все-таки есть один шанс сохранить свободу, но это будет зависеть от вас.
– Как так от меня?
– А очень просто. Если вы согласитесь приносить нам пользу, мы могли бы с вами договориться.
– Я приношу уже пользу там, где я работаю. Какая же еще польза?
– Может быть и другая, если вы захотите.
Смутная догадка шевелилась в мозгу Олега, но он не находил нужным обнаруживать ее. «Пусть выговорит все до конца подлым своим языком», – думал он.
– Если вы желаете, чтобы я вас понял, говорите яснее, гражданин следователь, – сказал он.
– Могли бы уже понять. Я предлагаю вам заключить с нами некоторое условие, помочь нам кое в чем. У нас есть несколько лиц, за которыми нам необходимо установить наблюдение. Ваши давние знакомства и симпатии в бывших дворянских кругах, ваше умение себя держать с бывшими господами могли бы нам пригодиться. Желаете вы сотрудничать с нами?
– Нет, не желаю.
– Почему же это, Казаринов? Напоминаю вам, что положение ваше весьма шаткое. Ваша готовность служить интересам Советской власти изменила бы к лучшему ваше положение во всех отношениях. Знать об этом никто не будет. Тайну мы вам гарантируем – это в наших интересах столько же, сколько в ваших.
Олег молчал.
– Вы, очевидно, предполагаете, что мы попросим вас наблюдать за гражданкой Дашковой? Это было бы очень желательно, особенно ввиду неясности в конечной судьбе ее мужа, но если в вас еще так сильны прежние привязанности, мы можем вас освободить от этой обязанности и дать вам список других лиц.
– Не трудитесь! У меня к этому делу нет ни навыка, ни способностей. Хитрить и изворачиваться я не умею. Короче говоря, я не желаю.
Следователь подошел совсем близко.
– А дрова в гавани по пояс в воде грузить желаете? – прошипел он почти над его ухом и опять притушил папиросу о руку Олега.
– Я уже семь лет грузил – привык. Этим вы меня не запугаете.
– Показалось мало? Еще захотели?
Олег не отвечал.
– Ну, так как же, Казаринов, в тюрьму или на волю?
– Агента гепеу вы из меня не сделаете! А запрятать меня, конечно, в вашей власти.
Следователь вынул револьвер и приставил его к виску Олега. Сохраняя бесстрастное выражение, Олег смотрел в окно.
– Вам, что ли, жизнь надоела?
– Да, пожалуй, что и так.
Следователь спрятал револьвер и подошел к столу.
– Вот вам пропуск, чтобы выйти из здания, а вот ваше удостоверение личности. Подпишите, что разговор наш останется в тайне. На днях я вас вызову еще раз. На досуге обдумайте мое предложение. А теперь – уходите.
Олег не верил своим ушам.
Когда он вышел, то удивился, что все еще был день и светило солнце: ему казалось, что он пробыл в этом здании, по крайней мере, полсуток. Странно было опять увидеть залитую солнцем улицу, воробьев и детей, радовавшихся жизни, после этого мертвящего прикосновения бастилии. Он остановился, было, у подъезда и, охваченный внезапной усталостью, прислонился к стене, но тотчас мелькнула мысль, что лучше скорей уйти от этого здания, где, может быть, наблюдают за ним в какую-нибудь лазейку и делают свои собственные выводы. Он побежал за трамваем и вскочил на ходу, лишь бы убраться скорей от проклятого места.
Если бы он знал, что ушел навсегда, он мог бы вздохнуть всей грудью, но Советская власть никого никогда не прощает! Она следит за своими жертвами до последнего их часа и мстит до седьмого колена: лагеря, анкеты, ссылки, лишения прав, «минус шесть», тайный шпионаж, отказ в работе и в прописке – это все идет на всю жизнь за тем, кто раз попал в число врагов, хотя десять раз уже было отбыто положенное наказание! За ним теперь наверняка будет установлено наблюдение: Катюша первая не устоит против приманки или угрозы… ему и Нине придется взвешивать каждое слово.
Он увидел, что трамвай завозит его куда-то в сторону и, выйдя на первой остановке, пошел, не думая о том, куда идет.
Кого напоминал ему этот следователь? Напоминал кого-то, знакомого с детства… И вдруг он вспомнил кого… Когда восьмилетним мальчиком он поправлялся после скарлатины, мать читала ему вслух Киплинга. И он и маленькая сестричка особенно любили «Рики-тики-тави», который охотился за Нагом – страшной коброй с зелеными глазами и гипнотизирующим взглядом. Наг этот казался Олегу необыкновенно отвратительным, особенно когда он обвил шеей кувшин и заснул. Образ этого Нага настолько прочно завладел тогда его воображением, что позднее стал для него олицетворением нечистого духа, с которым ассоциировалась мысль о загробных мучениях. Если жизнь его будет греховна, он будет отдан после смерти во власть этому Нагу, и тот обовьется вокруг его груди и станет медленно душить. Это не описано в дантовском «Аде», но эта та казнь, которая будет для него!
«Это все, но это будет вечно!» – говорил он себе словами любимого Гумилева. Этого-то Нага и напоминал теперь следователь, который явился душить его жизнь, если не мог душить за горло! Глаза тоже холодные и злые, и тоже гипнотизируют, и весь он как будто все время хотел, но только не смел извиваться по-змеиному – не смел выдать родство с Нагом. Задавая вопрос, он всякий раз начинал ерзать на стуле, как будто примеривался прыгнуть на свою жертву, и вместе с тем ерзанье это его, по-видимому, распаляло, являлось способом привести самого себя в ярость.
«Я воображаю, каков он в застенках, где уже ничто его не сдерживает», – думал Олег. Легкая боль в правой кисти заставила его взглянуть на руку и он увидел красное пятнышко от папиросы, точно укус змеи! Жить в ожидании нового вызова, новой встречи с этой ядовитой коброй, одна мысль о которой вызывала дрожь омерзения… «Нет, больше я туда не пойду! Плохую услугу оказала мне Нина тем, что выбросила мой револьвер. Он бы теперь пригодился! Но где же это я?» Он остановился и огляделся – почему-то он оказался около греческой церкви. Куда идти? Что делать с собой? Он знал, что тоска пойдет за ним, куда бы он ни пошел. Эта тоска только стала расходиться, светлеть, а вот теперь опять сгустилась и словно стена сплошным мраком встала вокруг него, почти физически давила грудь.
Тело матери, брошенное на кучу мусора, и воющая рядом собака…- неотступно стояли перед его глазами.
Был уже седьмой час. В семь он должен быть у Елочки – у нее какое-то дело, придется идти. Он вспомнил, что небрит, и завернул в первую попавшуюся парикмахерскую, потом позвонил Нине из автомата. Усталость все усиливалась, он чувствовал, что еле идет. Со вчерашнего дня он ничего не ел, так как утром и у него, и у Нины кусок останавливался в горле. Силы его после лагеря, по-видимому, еще не восстановились: раньше он мог не есть и не спать несколько дней подряд, а теперь всякий раз при этом охватывала мертвящая усталость, переходящая в потерю сил. Чувство одиночества и обреченности усиливалось тоже.
«Войду ненадолго, придумаю какой-нибудь предлог, извинюсь и уйду», – думал он, нажимая кнопку звонка.
Ему отворила незнакомая женщина неинтеллигентного вида, в платочке. Еще три женщины в этом же роде стояли здесь же, в кухне, в которую он попал прямо с лестницы. Когда он спросил, можно ли видеть Елизавету Георгиевну, все повернулись и в упор уставились на него самым бесцеремонным образом. Точно так же они продолжали пялиться, пока он кланялся выбежавшей навстречу Елочке и проходил следом за ней. Оживленный говор послышался позади них, как только они вышли из кухни.
– У вас здесь, кажется, любопытная публика, – сказал Олег. – Может быть, я своим появлением скомпрометировал вас?
– Было бы перед кем! – с невыразимым презрением отчеканила Елочка. – Никакого внимания не обращаю на этих кумушек и их толки! – и пропустила его в комнату.
– Как у вас хорошо! – сказал он, оглядываясь. – А вот этот образ – Нерукотворный Лик, кажется, еще византийского письма?
– Да, старинный, семейный – ответила Елочка. – Вскоре после того, как он был вывезен из имения – там сгорел дом, и между крестьянами ходила молва, что так случилось, потому что «Спас ушел». Садитесь, пожалуйста.
Едва они перекинулись несколькими словами, как послышался стук в дверь. Это был политический акт, разработанный экстренным собранием кумушек в кухне. Они были уверены, что Елочка появится на пороге не тотчас и несколько в ином виде… скорее всего в халатике. Было очень заманчиво пристыдить эту гордячку, и ради такой высокой цели одна из них взяла на себя смелость постучать. Елочка, предчувствуя что-нибудь в этом роде, в ту же минуту выросла на пороге.
– В чем дело? – спросила она.
Женщина замялась, потом пробормотала:
– Одолжите стопочку подсолнечного масла.
Пожав плечами, Елочка извинилась перед Олегом и вышла. На ней были мягкие туфельки – возвращаясь, она подошла к своей двери неслышно и с порога увидела, что Олег припал лицом к бархатной спинке дивана. Это была секунда; услышав скрип двери, он мгновенно принял корректную позу, но она успела заметить.
– Что с вами? – очень мягко спросила она, подходя. – Не болит ли у вас голова?
– Нет, нет, благодарю! – ответил он, вскакивая.
– Вы очень бледны. Я с самого начала заметила. Что-нибудь случилось?
– Ничего, уверяю вас, устал немного.
Но она пристально и тревожно всматривалась в него:
– Пожалуйста, садитесь и скажите… скажите мне правду! -и видя, что он колеблется, прибавила: – Вас не вызывали ли в гепеу?
– Елизавета Георгиевна, – сказал он тогда, – вы не только умны, вы очень проницательны. Да, я как раз оттуда, но вы не беспокойтесь, я не привел за собой никакого шпика. Я специально проверил. Есть один безошибочный способ…
Но она перебила его:
– Ах, это неважно! Я вовсе не так пуглива. Говорите, зачем вас вызывали. Мне можно сказать все, уверяю вас.
Он начал рассказывать, очень коротко, как всегда, когда говорил о себе: это хоть и согласовалось с требованиями хорошего тона, всякий раз не удовлетворяло Елочку, она предпочла бы, чтобы он был в этом случае менее воспитан. После нескольких слов он остановился – тоска и отвращение мешали ему говорить.
– Это возмутительно! Нигде ни при какой власти так не было! – воскликнул он. – Для них не существует разницы между политическими и уголовниками. Они третировали меня, как вора или убийцу. Вы не представляете себе этого обращения! Щелкнут револьвером у самого лица: «Молчи! Раздевайся! А ну, раздевайся!., молчи!» Что-то неслыханное!
– Ах, вот что! Раздеваться заставляли, – сказала она.
– Да, осматривали следы ранения, очевидно, в виде особых примет. Даже врача вызывали. В этом пункте мне кое-что неясно: я ожидал, что тут-то меня и уличат – а вот отпустили. По-видимому, сведения из госпиталя, перепутаны.
Елочка молчала. «Невеликодушно будет рассказывать, что это я спутала следы. Я бы точно напрашивалась на благодарность! – думала она. – Я хотела его предупредить, но предупреждение мое запоздало».
– Подлецы! – продолжал взволнованно Олег и стал ходить по комнате. – Они осмелились мне предложить стать их агентом и бегать к ним с доносами… пытались застращать! Они не понимают, что такое чувство чести, которое с детства заложено в нас. Я еще не арестован, а они уже приставляют револьвер к виску. Безнаказанно убить, задушить – им все нипочем! Ответ один: в интересах рабочего класса! Они еще во время гражданской войны показали свою жестокость! В Ростове они подожгли госпиталь с ранеными и оставили их погибать в огне. В Харькове пленным офицерам вырезали глаза и уши, прежде чем расстрелять. В Киеве… Киев они затопили кровью. Когда мы его отбили, все городские сады оказались полны казненными, на площадях красовались десятки виселиц… В Липках, где в одном из особняков обосновалась чрезвычайка, были обнаружены горы трупов и все стены забрызганы мозгами и кровью. Это рассказывает вам очевидец! Тела свозили потом день и ночь в анатомический театр для массовых захоронений, сколько было девушек, дам! По всему городу шли непрестанные панихиды… А в Петербурге после взятия Зимнего? А в Ярославле? В Крыму цвет русской интеллигенции расстреливали по приговору чека китайцы, и Европа допустила это! Ну а теперь? Ведь теперь нет военных действий; нет сопротивления, никакой остроты момента, и, однако же, эта недопустимая, неслыханная, небывалая жестокость продолжается. В ней есть что-то не русское, не наше. Русские жестокостью никогда не отличались. Наша толпа может рассвирепеть, и тогда она страшна, как и всякая толпа, но жестокость толпы – нечто стихийное, проходящее, а ведь здесь жестокость преднамеренная, входящая в систему. Эти сети лагерей, эти пытки в подпольях, где оборудована вся аппаратура вплоть до глушителей… Во всем этом что-то несвойственное нам, что-то чужое!
– Чье же? – спросила, трепеща, Елочка.
– Не знаю. В цека очень большое количество евреев, вообще в партии. Сейчас они, несомненно, в чести, очевидно, как угнетаемое нацменьшинство. Директора крупных учреждений, политруки, лекторы по марксизму – евреи в огромном большинстве… Но они не жестоки! Я их терпеть не могу – они способны высосать из человека все соки, как пиявки, но они не жестоки, даже отзывчивы, когда можно, когда неопасно. Нет, эта жестокость скорее азиатская, а все в целом – гнусный сплав нашего отечественного хамства, еврейского самого злостного вампиризма и азиатской свирепости. России больше нет! Даже имя ее не произносится! Недавно на службе я сказал нечаянно: «У нас в России», и мой начальник-еврей меня поправил: «У нас в Союзе». России больше нет! А с моим поколением безвозвратно погибнет и белогвардейская идея о ее возрождении, – идея, ради которой полегло столько жертв!… «О, Русь, забудь былую славу!»
Елочка следила, как он взволнованно мерил шагами комнату, словно тигр, запертый в клетку.
– А вы не думаете, что за всем этим стоят оккультные силы, что этот сплав – продукт темноты! – дрожащим шепотом решилась она высказать заветную мысль.
– Бесы? Не знаю… Может быть, – ответил он.
Елочке показалось, что он недостаточно оценил эту мысль, но усталый звук его голоса коснулся ее сердца. Она встала выключить электрический чайник, который уже в течение нескольких минут шипел и плевался, и сказала опять с тою же мягкостью, которая звучала в ее голосе только в обращении к Олегу:
– Вы прямо «оттуда» и устали. Вам надо поддержать силы. Я вам налью стакан крепкого чаю… Пожалуйста, не отказывайтесь, -и стала накрывать на стол.
Через несколько минут Олег сказал, мешая ложкой чай:
– Теперь я в приятном ожидании: следователь сказал, что пришлет на днях новое приглашение. Жить, предвкушая новый допрос… Благодарю покорно! Впрочем, я туда больше не пойду!
– Как не пойдете? Если получите повестку, придется идти. Иначе ответите за уклонение. Олег Андреевич, не теряйте благоразумия.
Он молчал, как будто что-то обдумывая.
– Ну, да об этом рано говорить, поскольку приглашения еще нет, – сказал он через несколько минут.
Она коснулась его руки:
– Да вы о чем думаете? Вы должны беречь себя, для России беречь. Быть может, придет минута, когда будут нужны как раз такие люди – с военным опытом, с именем, с несокрушимой энергией и преданности делу!
Он взглянул на нее загоревшимся взглядом.
– О, если б такая минута пришла! Россия, Родина! Если б я знал, что доживу до ее освобождения, что еще могу быть полезен! Кажется, только в этой мысли я могу почерпнуть желание жить. Бог свидетель – я совсем не думаю о своих выгодах, о том, чтобы вернуть потерянное состояние или привилегии, или титул. Пожалуй, я даже не хотел бы реставрировать монархический строй. Я был связан с ним семейными традициями и привязанностями, но этих людей уже нет, а действительность показала, что эта форма правления уже отжила. Я думаю теперь только о России. Нужен строй, при котором наш великий народ действительно получил бы возможность выправиться и расцвести и развить свои лучшие свойства. Погибнуть в боях, которые сметут с лица земли это подлое цека – на три четверти нерусское, – вот все, чего я хочу для себя, в этом все мое честолюбие! Вы знаете, там, в лагерях, мне мерещилось иногда всенародное ополчение, подобное Куликовской битве или Смутному времени, – могучая, светлая устремленность всего народа, решающая великая битва, хоругви, знамена, звуки «Спаси, Господи, люди твоя» и колокольный звон! Но прежде чем это осуществится, я, наверное, погибну на дне их подвалов. Все глухо, все оцепенело – ничего, что могло бы предвещать желанный бой!
Елочка слушала как зачарованная, не смея пошевелиться, каждая жилка в ней дрожала. О да! Он способен на подвиг! В нем еще не сломлен дух его великих предков. Он такой, каким она хотела его видеть: «мой Пожарский!»
Кто-то постучал в дверь. Елочка с досадой пошла отворять и едва не ахнула: перед ней стояла Анастасия Алексеевна, а за ней, подталкивая друг друга локтями, три кумушки.
В одну минуту Елочка учла всю сложность положения: она отлично поняла, до какой степени она себя скомпрометирует, если не разрешит войти Анастасии Алексеевне, но поняла и то, что нельзя допустить ни в каком случае, чтобы она увидела и узнала Олега. Она пошла ва-банк – встала перед дверьми, заслонила их собой и сказала:
– Анастасия Алексеевна, милая, извините меня, я не могу вас принять сейчас.
Но когда, проводив обратно в кухню, сконфуженную и извинявшуюся гостью, она закрыла входную дверь и повернулась, то оказалась лицом к лицу со всем женским составом квартиры: все, хихикая, оглядывали ее – туалет Елочки был в загадочном порядке, вплоть до белого воротничка и черного бантика у горла, однако в комнату она не пустила… «Из постели выскочила…» – долетели до ее ушей шепотом сказанные слова.
Она быстро обернулась и смерила взглядом говорившую. «О, женщины – ничтожество вам имя» – вспомнилось ей. «Молодой мужчина пришел к одинокой женщине… Для них это то же, что оставить вдвоем кота и кошку. Им даже присниться не могут отношения более тонкие. Дальше комариного носа они не видят. Да я такого разговора, какой был сейчас у нас, ни на какие объятия и поцелуи не променяю».
Подымаясь, чтобы уходить, Олег спросил:
– У вас было какое-то дело ко мне? Рад быть полезен.
– О нет! Пустяки: мне предложили урок французского, а я к этому не привычна. Не хотите ли бы взять?
Он поблагодарил, записал телефон, и у него не мелькнуло догадки, что она отдала ему заработок, которому очень обрадовалась сначала, имея в виду тратить его специально на книги.
Сколько теплых слов хотелось ей сказать Олегу, когда она прощалась с ним! Как хотелось ей крепко сжать его руку! Но она ничего не посмела, лишь отрывисто шепнула:
– Держитесь! Думайте о грядущей битве! Все остальные мысли – слабость!
Вечером она глубоко задумалась около уже приготовленной на ночь постели. История не идет назад! Совершенно очевидно, что реставрация монархии явилась бы нелепостью, как реставрация Бурбонов во Франции. Странно, что он сказал: «Пожалуй, я не хотел бы реставрировать монархический строй», – а вслед за этим: «Монархические формы правления явно отжили». Тут есть идейное несоответствие. Какая нужна Тебе форма правления, какая? – прибавила она и закрыла глаза, мысленно обращаясь к потустороннему дивному Лику, взлелеянному на дне воображения. – Знаешь, я боюсь за Тебя: боюсь и текущей страшной действительности, и новой гражданской войны и вмешательства иноземцев. Они, как шакалы, бросятся расхватывать лакомые кусочки, они вернут Тебя к пределам времен Иоанна Грозного. Я этого не хочу. О, если б знала Ты, как я болею за Тебя душой! Исцели Свои раны силами Своего же народа, Сама, изнутри. И да не вступит никто, никто на нашу землю. Омой, очисти Себя Сама, моя Русь, моя Святая!
И встала на колени, закрывая руками лицо.
В этот же момент в сознании ее отчетливо проплыли строчки любимого стихотворения, нарочито измененные:
Ранят тело Мое трисвятое!
Мечут жребий о ризах Моих!
Елочка замерла, не смея пошевелиться, чтобы не спугнуть очарование минуты. Она отнесла ее к числу неповторимых, как минуту, напоминающую общение с сознанием высшего плана. Но нашла ли еще хоть одну послушную мембрану эта нежная жалоба, упавшая с высоты, запечатлелась ли еще хоть в одном сознании?
19 апреля. Я так много ждала от этого воскресенья, а оно принесло мне только грусть. Ожидая Олега Андреевича, я уже совсем готовая стояла перед бронзовыми часиками, которые на камине и, глядя на стрелку, думала, что она, словно нарочно, почти не двигается! В эту минуту вошла мадам и сказала, что monsieur le prince звонил только что и просил передать мне свое извинение, он не может идти со мной в музей, так как занят. Я тотчас спросила, когда же он теперь придет? Мадам ответила, что он ничего не сказал об этом. А почему же вы не позвали меня – спросила я; мадам объяснила, что она готова была идти за мной, но он уверил ее, что не стоит беспокоиться, так как ничего больше не имеет мне сообщить! Как это вам понравиться? Сразу все словно бы померкло для меня, стало так серо и пусто! Не пришел и даже передать ничего не захотел… что же это? Мне теперь кажется, что я не должна была целовать его: может быть, он считает теперь меня дурочкой или невоспитанной? Или разочаровался во мне и не хочет видеть меня? День тянулся таким тусклым и вялым, я бродила с места на место, не зная чем заняться, играла без одушевления, вечером пошла рано спать и даже немного поплакала в постели. Как это могло выйти, что я росла около моей бабушки, под неусыпным надзором мадам, и вот до сих пор не научилась прилично вести себя? Очевидно, я очень испорченная! Ведь не целуются же Леля и Елочка!
20 апреля. Сегодня с утра так же серо и скучно, та же тоска, а вопросы бабушки и мадам «Что с тобой? Здорова ли?» – невозможно раздражают. Я знаю, что все это делается из очень большой любви ко мне, но уж лучше оставили бы меня в покое. Мне сейчас ничего от них не надо, мне хотелось бы, как раненому зверьку, спрятаться в свою норку, чтобы никто меня не тревожил. Вчера весь вечер неподвижно высидела на диване, не спуская глаз с телефона; сегодня предавалась этому же занятию, и опять напрасно. Сейчас пора идти спать; я знаю, что опять буду плакать ночью!
22 апреля. Со мной делаются иногда странные вещи: в некоторые дни я просыпаюсь иногда с ощущением света. На каждой вещи в моей комнате словно бы лежит невидимый отблеск, во всем особенная прозрачность и легкость. Это чувство обычно сопутствует мне в течение всего дня, если что-либо особенно неприятное не спугнет его. Откуда оно приходит – не знаю, я не умею управлять этим ощущением. И вот сегодня утром я проснулась с ним; оно было так сильно, что мне не хотелось двигаться и разговаривать. Я лежала, боясь пошевелиться, отдаваясь этой странной блаженной легкости. Потом, конечно, пришлось вставать, умываться, одеваться, пить чай – чувство это ослабело, но не ушло совсем. И вот, во власти этого чувства, я вдруг ясно припомнила, как Олег Андреевич, стоя на лестнице, смотрел на меня, когда я, убегая после поцелуя, взглянула на него сверху. Он стоял, слегка закинув голову, и провожал меня взглядом, и из глаз его шли на меня большие, светлые, длинные лучи, которые ласкали и золотили. Я так и вижу эти лучистые глаза! В них совсем не осталось печали, в лице не осталось обычных скорбных теней. Если бы он разочаровался во мне, не мог бы он так смотреть! Мне вдруг это стало совершенно ясно. Как могла я забыть его лицо и дать такое толкование случившемуся? Ведь тогда вечером, после поцелуя, я сто раз приводила себе на память выражение его глаз, а потом, после телефонного звонка, от досады и обиды попала в круг самых банальных, мелко-самолюбивых мыслей – не хочу даже вспоминать их. Я знаю, что минута поцелуя была прекрасна, и если он не пришел, были другие причины, другие, – но не разочарование… Что-то идущее извне и временное, но вот что?
23 апреля. От Олега Андреевича по-прежнему нет вестей. Я мучительно остро чувствую, что мне сейчас ни до кого и ни до чего нет дела. Я хочу любить только одного, думать только об одном. Мне хочется просить всех оставить меня в покое. И вот, словно нарочно, как раз в этот день заговорил о своей любви Шура и сделал мне предложение! Он пришел в музыкальную школу, чтобы проводить меня домой, на что уже давно имеет разрешение бабушки. Погода уже несколько дней как испортилась, шел грязный мокрый снег, под этим снегом он бежал следом за мной, стараясь занять разговорами, а я все ускоряла шаг и через силу отвечала ему, погруженная в свои собственные думы. В подъезде мы остановились, отряхиваясь. Он снял с меня бывшего соболя, а потом, надевая его мне на шею, вдруг говорит: «Я люблю вас! Вы это уже давно знаете. Будьте моей женой, и счастливее нас не будет никого в целом мире». Ну уж нет! Как же так мы будем самыми счастливыми в мире, когда, конечно, будем ссориться с утра до ночи! Ведь если он говорит «белое», я сейчас же скажу «черное». Сам же он назвал меня Ксантиппой. Я хотела все это объяснить ему, но его круглые черные глаза смотрели на меня так умоляюще, что я сказала нечаянно совсем другое: «Вы такой добрый, умный и милый, Шура; вы заслуживаете большой любви, а у меня ведь ее нет – и я не смогу дать вам счастье. Пожалуйста, не обижайтесь на меня». Прощаясь со мной, он поцеловал мне руку – это было первый раз в жизни – и сказал: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим». Цитата эта и вся корректность его поведения заставили меня как-то по-новому на него взглянуть: он словно вырос в моих глазах, но чем же я виновата, что полюбила другого? Если вообще можно неудачно выбрать время для предложения, то он выбрал наинеудачнейшее – бедный неудачник Шура!
24 апреля. Вчера в 9 часов вечера раздался звонок. Я вообразила, что это он, и меня охватило сумасшедшее волнение – сразу бросилась к иконе. Но пришла всего только старая графиня Коковцева. Она отлично могла бы остаться у себя дома: никто по ней не соскучился.
25 апреля. Еще один день без весточки! Что же разъединяет, что?
Эти Хрычко очень мало любят своих детей: на закуску и водку у них всегда есть деньги, а дети голодают. Младший мальчик, Павлютка, такой худенький и бледный. Ему только пять лет, а мать постоянно оставляет его одного. Она уходит то в гости, то в баню на целые часы, а ребенок тоскует. Мне слышно, как он скулит, не плачет, а именно скулит – жалобно, как больной щеночек. Сегодня я не выдержала: я вошла в их комнату и спросила: «Что с тобой? Болит что-нибудь?» Он ответил: «Мамка ушла и сказала, что Едька (его брат) принесет мне булку, а Едька не возвращается, я знаю – он пошел не в булочную, а в кино». Я принесла ему французскую булку, а бабушка рассердилась, она сказала: «Мне не жаль булки, но я хочу, чтобы ты поняла, что мы должны держаться как можно дальше от этих людей. Это не наш круг. Мальчишка расскажет, что ты входила в комнату, и еще неизвестно, как это будет перетолковано. Твои самые лучшие чувства могут быть оплеваны этими людьми». Может быть, это и так, но зачем иметь «самые лучшие чувства», если нельзя давать им ход? Этот мальчик такой заброшенный и бледный до синевы – неужели мы должны приучить себя смотреть на это равнодушно? Бабушка сказала недавно: я очень люблю детей, но не пролетарских! А мадам прибавила, что у пролетарских детей всегда текут носы. Конечно, это некрасиво, но я все-таки не могу согласиться ни с бабушкой, ни с мадам. Нет, бабушка детей не любит.
26 апреля. Страстной понедельник. Неужели все кончено? Неужели он решил, как ножом перерубить нить отношений? Почему он не хочет видеть меня, почему избегает? Моему уму кажется, что я имею неопровержимое доказательство его холодности, но другое, более глубокое чувство говорит мне, что он меня любит, любит, любит, что его отсутствие и молчание коренятся не в равнодушии или холодности, а в чем-то другом. Есть какая-то причина, неизвестная мне! Он, уже так много перестрадавший, такой сдержанный, не стал бы говорить те слова, которые я не могу забыть, если бы никакого действительного чувства не было для меня в его груди. И глаза его не светились бы, если б он не любил меня! Отчего же он не приходит?
«Я уже покалечен жизнью», – не могу забыть этих слов! Меня волнует, тревожит, мучит его состояние! Отчего нельзя пойти к нему и прямо просто сказать: «Я вас люблю также глубоко, как вы меня, возьмите мою жизнь, чтоб быть счастливым!» Почему же это нельзя? Это можно, и, наверно, есть женщины, у которых достаточно смелости поступить так и спасти, может быть, жизнь человеку… А вот я не могу… не могу! Что-то сильней меня самой заставляет меня не только ни в чем не идти навстречу при нашем сближении, но даже как будто защищаться, свертываться. Что это за сила? Инстинкт ли, нечто ли привитое воспитанием, что, передаваясь из поколения в поколение, во мне образовало целый кокон шелковых нитей, которыми я вся опутана – не знаю, не могу понять. Иногда это мной ощущается как нечто досадное даже! И вот потому, может быть, что я запрятана в этом коконе, он не подозревает о том, что я чувствую, и не решается, не смеет или просто считает тщетным приходить, говорить, писать? И я это понимаю, и все-таки не могу обнажить своей души и выйти из кокона, где рощу крылья, превращаясь в бабочку. Я точно боюсь порвать эти тончайшие ниточки – бабочка еще не готова!
27 апреля. Страстной вторник. Дома уже начинаются приготовления к Пасхе. Утром мыли окна и выколачивали ковры. Творог уже куплен и лежит в столовой под толстыми книгами. Когда я была маленькой, я всегда бегала смотреть, сколько накапало из творога, когда он так же отжимался под лоханкой, и звуки капель напоминают детство. Я была у вечерни и слушала «Чертог Твой» и «Се жених». Эти песнопения такие красивые и такие грустные! Вернувшись, я забралась в кресло в бабушкиной спальне и долго смотрела на огонек в голубой лампадке перед старинной божницей. Я чуть не плакала – так мне было грустно! Я не переставая думала об измученном одиноком человеке. Я чувствую, что его душа ищет, зовет мою. Я знаю, что я нужна ему. Его судьба была трагична, а я была счастлива почти каждый день моей жизни! Меня истомило желание утешить его и согреть. Неужели он не понимает, что когда любишь в первый раз, не можешь обнаруживать своего чувства легко и свободно? Неужели он не умеет проникать в душу через оболочку, через манеры, через слова и ничего не увидел во мне такого, что подало бы ему надежду? Если бы он только знал, что целый день с утра до ночи я только о нем думаю, что холод мой только наружный, что я не могу забыть ни одного его слова! Если бы он это знал, может быть, светлее бы стало в его душе. Я точно вижу, как бегут его слезы – они непривычны и странны этим глазам. Только я могу их остановить, только я! Одинокий… Да знаешь ли ты, что я люблю тебя? Не придет… И никогда больше не засияют, не засветятся эти глаза? Я не хочу, чтобы так было!… Не хочу!
В страстную среду вечером Нина сидела с Натальей Павловной в ее уютной спальне. Дрожащий огонек лампадки освещал полные слез глаза и растрепавшиеся волосы Нины. Этот трагический отпечаток, характерный для ее лица, составлял оригинальный контраст с мраморными чертами Натальи Павловны.
– Иногда мне так хочется бросить все и теперь же уехать к Сергею, – говорила она, вытирая глаза. – Но Мика… Как оставить его? И как жить без заработка? Ведь для скрипки там работы нет, очевидно, и для пения! Это, по-видимому, просто село. Сейчас я все-таки содержу себя и брата. И на посылки Сергею могу выделить, а если я все брошу и уеду, мы окажемся без средств. Кроме того, я потеряю комнату – комнату в Ленинграде! Это значит остаться навсегда бездомной. Теперь все так невыносимо осложнено. Боже мой! Когда-то институтками мы проливали слезы над судьбой Трубецкой и Волконской, насколько же хуже наш собственный жребий! Им было кому оставить детей, на которых не ложилось никакого пятна, их личной свободе ничто не грозило, и в любую минуту они могли вернуться к родным, их дом оставался полной чашей… А мы! Несколько квадратных метров жилплощади и несчастная зарплата превращаются в неодолимое препятствие, перед которым ты волей-неволей останавливаешься, хотя готова отдать человеку жизнь!
– Ну, успокойтесь, успокойтесь, Ниночка! Сколько бы вы ни плакали, слезами не поможете, – Наталья Павловна говорила со своим обычным самообладанием. – Поезжайте сначала на время, а там видно будет. Как только устроится продажа рояля, я всю эту сумму тотчас отдам вам на поездку к Сергею. Он все эти годы заботился только о нас, и я дала себе слово устроить вашу встречу. Возьмите очередной отпуск и дополнительно за свой счет и поезжайте на месяц или полтора. А Мику вашего я возьму к себе на это время. Только не ждите церковного венчания, Ниночка: это новостройка, и церкви там, конечно, нет, зарегистрируйтесь и поселяйтесь вместе, иначе ваш брак отложится на очень неопределенное время.
Тонкая улыбка скользнула по губам Нины: до чего наивна была, несмотря на свои 66 лет, эта старая дама! Она не представляла себе, по-видимому, их отношений и в своей материнской любви хотела сама сблизить их, лишь бы скрасить жизнь сыну.
А Наталья Павловна продолжала:
– Если позднее окажитесь вместе там, где будет церковь или хотя бы священник, – повенчаетесь. Мы поставлены в такие условия, что волей-неволей приходится изменять самым заветным традициям. Но ведь говорит же апостол Павел, что браки священны и у язычников, то есть как союз двух любящих, независимо от вероисповедания. Понимаете ли, Ниночка?
Нина поцеловала руку Натальи Павловны с тем покорным видом послушной девочки, который она часто принимала в этом доме, невольно вспоминая себя в 20 лет перед княгиней Софией Николаевной.
– Постараюсь устроить отпуск, думаю, что дадут. Надо мной ведь еще один дамоклов меч, – и она рассказала разговор с дворником и вызов Олега в гепеу.
– Если они дознаются, кто он, они дадут мне лет пять лагеря, ну а его… Его прямым сообщением на тот свет. А может быть, меня вышлют, но совсем в другое место, не туда, где Сергей. Сибирь огромная, страшная и от нее веет такой тоской!
– Мне кажется, что со стороны Олега Андреевича было несколько неосторожно поселиться у вас и открыто встречаться с вами, – задумчиво сказала Наталья Павловна. – Этим он навел гепеу на след и сделал хуже себе же.
– Может быть, но, видите ли, он уже с двадцать третьего года Казаринов, и до сих пор в этом отношения все обстояло благополучно… потом… Олег говорил, что когда был убит Дмитрий, он успел подбежать к нему и Дмитрий повторял, умирая: Нина… ребенок… Нина, как будто поручая нас ему. Воля умирающего… Нельзя винить Олега, что он разыскивал нас. Когда же он узнал, что ребенок мой скончался, а я невеста Сергея, он хотел уйти от меня, но куда? Наталья Павловна, куда? Ведь такие тиски, такие препятствия со всех сторон! Он почти умирал с голоду, я сама не пустила его. Надо было скорее прописать его, чтобы устроить на работу. Нельзя же было вытолкать за дверь обессилевшего человека!
Тихие шаги послышались за ее креслом…
– Ася, ты, деточка? Ты уже вернулась?
– Да, бабушка. В церкви народу было так много, что тете Зине дурно сделалось. Я хотела принести огонек, но на улицах группы каких-то людей останавливают богомольцев и задувают свечи, а милиция им содействует. Тетя Зина сказала, что нельзя нести огонек или придется иметь дело с ними. Пришлось задуть мою свечечку, – и после минуты молчания, она спросила тихо: – Вы про Олега Андреевича говорили?
– Да, – и Нина бросила на девушку внимательный взгляд.
– Его там очень… очень мучили? – и голосок Аси дрогнул.
– Он неохотно рассказывает, но кое-что все-таки говорил. Знаю, что грузил дрова, стоя по пояс в воде по десять часов, конечно, был впроголодь… Потом там чрезвычайно жестокая система наказаний: деревянные срубы без окон и дверей, куда запирают на ночь в лютые морозы без верхней одежды и обуви. Да, да! Поверить трудно, но это так! Он сам это испытал два раза. Запирают, да еще приговаривают: «Вам не нравится власть советская, так вот отведайте власти соловецкой!»
– В чем же провинился Олег Андреевич? – спросила Наталья Павловна.
– Один раз, когда они шли строем на работу, старый мужчина, шедший впереди Олега, выронил какую-то бумажку, а Олег наклонился и подал ему. Разом подняли свист и тревогу: конвойные вообразили, что они обменялись секретными сведениями и затевается побег. Всех тотчас окружили и обыскали, и хотя ничего не нашли, но и Олега, и старика засадили на всю ночь, а мороз был 20 градусов.
– Ужасно, – сказала Наталья Павловна.
Ася молчала.
– Другой раз при нем поволокли в карцер женщину, – продолжала Нина, – тоже политическую – эсерку. Олег говорил – еврейка. Она громко кричала: «Мы не за это боролись! Вы – узурпаторы революции! Вы давно превзошли жестокостью царских жандармов!» Тогда они, чтобы заставить ее замолчать, очень грубо навалились на нее, зажимая ей рот. Тут несколько мужчин из заключенных, в том числе Олег, бросились на ее защиту. Получилась потасовка. За это им прибавили по полтора года каждому к назначенному сроку, так что он вместо шести лет высидел семь с половиной.
– А еврейка? – обрывающимся голосом спросила Ася.
– С тех пор как в воду канула. Расстреляли, наверное.
Несколько минут все молчали.
– Я этих лагерей боюсь как огня! – продолжала Нина с остановившимися глазами, полными ужаса. – Счастье, что Сергея миновал этот жребий.
– Когда же выпустили Олега Андреевича? – спросила Наталья Павловна.
– Этой только осенью, в октябре. Месяц он проработал там же вольнонаемным, чтобы собрать хоть немного денег на дорогу, так все делают, а потом в течение двух месяцев добирался сюда. Дорогой окончательно измучился: надо было огромные расстояния идти пешком по тракту. Там, около Кеми, в ноябре уже снега, от деревни до деревни много верст, одежды теплой у него не было, а крестьяне не хотят пускать на ночлег: принимают всех прохожих за беглых лагерников и боятся отвечать за укрывательство. Видно, тоже напуганы. Один раз даже комический случай был: в одно село Олег вошел ночью, никто его не хотел пускать в дом, гонят от ворот, даже камни бросают, как в собаку. Все село спит, ворота на запоре, сугробы… а он страшно прозяб и изголодался. Говорит: думал, что упаду тут же на улице. С отчаяния стал разыскивать отделение милиции. Вдруг его кто-то хвать за ворот – «Стой! Откуда взялся? Предъявляй сейчас свои документы!» Милиционер! Олег обрадовался ему, как другу: вас-то, говорит, я и ищу! Ну, взяли его на ночь в часть, усадили у печурки и даже щей горячих дали. Добрые милиционеры попались. Другой раз он на одном переходе волка встретил. Волк был, по-видимому, такой же голодный и полуживой, как сам Олег, – тащился сзади, а нападать не решался. Олег хромал – у него нога была стерта от негодных сапог, а волк тоже припадал на лапу – из капкана, что ли, вырвался? Олег рассказывал: «Я иду, да время от времени обернусь и посмотрю на приятного спутника, а он остановится и тоже посмотрит на меня – лязгнет зубами да слюну проглотит: дескать, рад бы съесть и уже съел бы, да маленько опасаюсь».
– Чем же это все кончилось? – спросила Наталья Павловна.
– Олег набрел на палку, которая валялась на снегу. Он замахнулся и по-охотничьи заулюлюкал, волк убежал. Но вы представляете себе, в каком виде Олег вернулся после таких удовольствий? А здоровье уже не то, что было раньше: ведь у него ведь в боку осколок. Его хотели положить на операцию, да он не хочет.
– Почему не хочет? – спросила Ася.
– Говорит, что зарабатывать нужно, говорит, что здоровье его никому не нужно… Мне иногда кажется, что он близок к тому, чтобы покончить с собой. Он однажды уже делал попытку застрелиться… К счастью, неудачно.
Ася перехватила ее руку:
– Стрелялся?
– Да. Это было примерно на Рождество. Револьвер дал осечку. Я выкрала после этого его револьвер и забросила его в Неву.
– Но ведь он может еще раз… иначе!
– Этого и я боюсь. Видите ли, Ася, у него было слишком много потерь и горя. Если бы он мог найти в ком-нибудь утешение… хоть какая-нибудь радость, цель в жизни… а так…
Нина опять покосилась на девушку.
– А почему он перестал бывать у нас? – и щеки Аси запылали.
– Его на днях вызывали в гепеу, по-видимому, заподозрили подлинность его документов. Пока туча прошла стороной, но он считает свое общество опасным и не хочет подводить друзей.
Часы на камине пробили десять.
– Ася, твоя ванна, наверно, уже готова, простись с Ниной Александровной и иди, – сказала Наталья Павловна. – Она не будет пить с нами чай, Ниночка.
– Отчего же? – спросила Нина.
– Она ведь завтра причащается.
Ася подошла к Нине и обняла ее за шею, прощаясь.
– А сегодня… сейчас он ничего над собою не сделает? – прошептала она дрожащими губами.
Утром Ася стояла в церкви в ожидании Причастия. Ее глаза смотрели вперед, на алтарь, за которым только что таинственно задернулась завеса.
«Господи, прости меня! Я знаю, я очень дурная! Я ленюсь помогать мадам и так часто оставляю ее одну возиться и в кухне, и в столовой. Я совсем бросила штопать чулки – все одна мадам. На днях я не захотела даже сбегать в булочную. Я и к бабушке недостаточно внимательна: часто она грустит у себя в спальне, а я хоть и знаю, да не иду, если книга интересная или на рояле играть хочется. Иногда бывает, что я целый день даже не вспомню о дяде Сереже. Я раздражаюсь на Шуру Краснокутского, а он так любит меня, так всегда терпелив и бережен. Я слишком много смеюсь, когда кругом так много несчастий. Я люблю наряды и постоянно мечтаю о новом платье или новых туфлях. Прости меня, Господи! Вот опять Ектенья… Это за усопших! Спаси, Господи, души мамы моей Ольги с отроком Василием, воина Всеволода, убиенного, и папиного денщика воина Григория, убиенного! Какой он был хороший и добрый! Никто лучше его не умел надуть мне мяч. И дедушку, и всех воинов, и ту бедную еврейку, которая так храбро кричала в лагере… Упокой их всех со святыми… И мою собачку умершую – мою бедненькую Диану, она была вся любовь! За животных тоже можно молиться, я уверена. Ведь говорит же Христос, что ни одна из птиц не забыта у Бога. Вот опять отодвигают зазесу… Сейчас запоют «Херувимскую». Ах, если бы спели Девятую Бортнянского – это совсем небесная музыка, точно слышишь шорох ангельских крыльев, таких, какие Врубель нарисовал царевне Лебедь. Ангелы должны быть в куполе – вон там, высоко, где солнечные лучи. Это туда подымается кадильный дым. Шорох ангельских крыльев… Я напишу когда-нибудь увертюру и назову ее так. Там будет слышаться вот этот шорох и неземные голоса. Если бы я сидела сейчас за роялем, я бы начала сочинять. Во мне уже забродило… Сколько света под веками, когда закроешь глаза, и кажется мне, Господи, что Ты меня слышишь, или кто-то из Твоих Святых… Господи, спаси Олега Андреевича! Светлые, чудные гении, помогите совсем исстрадавшемуся человеку! Не дайте ему погубить себя, остановите! Неужели же никто не придет ему на помощь? Человек, который молится, сам должен быть готов сделать все. Ну, что ж, пусть берет всю мою жизнь, я не боюсь, совсем не боюсь «безнадежного пути». Только бы он не бросился в Неву или под трамвай. Надо на что-то решиться… Как мне поступить? Написать? Я напишу сегодня, сейчас напишу!»
Отпели «Отче наш» и Ектенью, причастники стали подвигаться к амвону.
«Сейчас!» – говорила себе, дрожа от ожидания, Ася.
Она расстегнула ворот темного синего жакетика, перешитого из английского костюма Натальи Павловны, и вытащила наружу отложной воротничок белой блузки, поправила на шее медальон с портретом отца и сложила на груди руки крест-накрест.
«Господи, прими меня причастницей и мою запричастную молитву: спаси Олега! Я причащаюсь за него! Я не знаю, можно ли это, но для Тебя, Господи, нет ничего невозможного. Пусть вся Твоя благодать и радость прольются в его душу! Помоги мне спасти его!»
Отдернулась таинственная завеса, открылись Царские врата. Вместе со всеми она опустилась на колени и, повторяя за священником шепотом предпричастную молитву, меняла местоимения «мя» и «мне» на имя Олега. Потом тихо пошла за другими к Чаше.
«Ближе! Уже совсем близко! Сейчас прольется на меня из алтаря та чудная свежесть, в которой веянье рая. Как хороша эта фраза в Китеже: "Не из сада ли небесного ветерки сюда повеяли? Прямо в душеньку усталую, прямо в сердце истомленное!", и все скрипки, как бы вздыхают со стоном».
За ней кто-то пробирался и задевал ее. Она обернулась и увидела безногого калеку – очевидно, старого солдата, – в петлице у него висел Георгиевский крест. Солдат полз, двигаясь при помощи рук. Она смиренно посторонилась, чтобы пропустить его.
– Ксения, – ответила она перед Чашей. «Олег», – повторила она в душе.
Причастившись и выпив теплоту, она вышла из потока тихо передвигавшихся причастников и отошла в сторону. В кармане нашелся карандаш и листочек бумаги. Она прошла в конец храма и села на ступеньку у подножия иконы, пока в церкви продолжал струиться не прекращающийся поток причастников. Она быстро написала несколько слов и сложила записку.
«Страшно, но медлить нельзя! Что если он наложит на себя руки? Напишу. Надо уметь иногда жечь свои корабли. Папа всегда был храбр, а я дочь своего отца. Русская женщина не должна бояться. Пусть день Причастия решит нашу судьбу». Она быстро написала несколько слов и сложила записку.
«Конверта нет, – размышляла она, – но это ничего: я забегу на почту. Я быстро бегаю. Завтра он получит. Если он тот, каким я его почувствовала, он все поймет, а если он не такой… тогда это письмо не к нему относится, и тогда мне все равно, чтобы он обо мне не подумал. Но он – тот, тот, тот!»
Мимо нее проходили две пожилые дамы в старомодных накидках и шляпках – тоже «зубры из Беловежской пущи». Одна – Вера Михайловна Моляс, бывшего камергера, находящегося ныне в Соловках. Другая – дочь генерала Троицкого, Анна Петровна. Она осталась с двумя детьми младшей сестры, которая была взята в концентрационный лагерь по той только причине, что муж ее, морской офицер, был белогвардеец и эмигрант. Дамы делились горестями. Моляс, грассируя, жаловалась на материальные трудности, но в печали старой генеральской дочки звучали патриотические ноты: она до самых последних дней, как святыню, хранила доставшиеся ей от отца трофеи – турецкие малахитовые полумесяцы, снятые со стены Плевны и поделенные в свое время между русскими генералами, бравшими крепость. Она не продавала их, хотя бедствовала с двумя детьми, которые к тому же болели. Но в коммунальной квартире разве можно уберечь что-нибудь? Соседи выкрали ее полумесяцы и продали их на барахолке.
– Я снесла бы их в музей, если бы знала, чем кончится! Ведь это память о славе русского оружия. Ах, ma chere [58], русские потеряли теперь всякую любовь к своему прошедшему! – и она прикладывала платок к глазам.
Воспитанная в самых строгих правилах вежливости, Ася встала, едва только завидела приближающихся дам. Она услышала, как Анна Петровна сказала Вере Моляс:
– Viola la fille du colonel Bologovskoy, qu’on a fusille a Crimee. Elle est charmante, cette orpheline! [59]
«Зачем они называют меня сироткой? – думала Ася, отвечая на их вопросы о здоровье Натальи Павловны. – Все люди словно сговорились напрасно жалеть меня. У меня есть бабушка, есть дядя и тетя Зина. Я как раз очень, очень счастливая.
Когда старые дамы прошли, она вернулась к своим думам, ей хотелось скорее отнести письмо, но она знала, что нельзя уходить, пока не отнесут в алтарь Чашу, и ждала. «Завтра вынос Плащаницы, – думала она, – будут петь "Разбойника" и "Даждь ми Сего странного". Как я люблю эти напевы! Даждь ми… Господи, даждь ми Олега! Без него я уже не могу быть ни радостна, ни спокойна! Я хочу утешить его и сделать счастливым. Я буду заботиться, любить его и ласкать. Я возьму его голову к себе на грудь и поцелую израненный лоб. Я поцелую ему руку и скажу: это за мою Россию. А когда он будет заниматься за письменным столом, я подойду совсем неслышно и пролезу головой под его локоть. Даждь ми сего странного, иже не имеет, где главу преклонити – у него как раз даже дома нет».
Мимо нее проковылял на руках искалеченный солдат, она остановила его, сунула ему три рубля, проговорив:
– С принятием Святых Тайн, солдатик.
– Спасибо, добрая барышня! И вас тоже, – ответил он.
Вот, наконец, осенив толпу высоко поднятой Чашей, священник унес ее в алтарь. Она склонила вместе со всеми голову, а вслед за этим протеснилась к двери и, как коза, помчалась по улице. Она и в самом деле очень быстро бегала.
Солдат, причащавшейся вместе с Асей, долго после не уходил из храма, все ковылял от иконы к иконе. «Отпусти мне грехи мои, Господи, – шептал он перед Распятием. – Знаю я все ничтожество мое – грешен, ох, грешен я! Но за убожество и за скорби мои прости меня, Господи! Ибо ведаешь Ты, сколько намаялся я, калека, без семьи, без дома, без лишней копейки. Все это Тебе, Господи, ведомо, за то и не внидешь Ты в суд с рабом Твоим. Погляжу вот я – все это люди из церкви домой торопятся, кажинного хозяйка егоная, али детки, али другие родичи дожидаются, а я, убогий один, как перст, и нет на земле человека, который бы пожалел меня, пригрел, али порадовал чем к празднику. Кабы я только одну ногу потерял, мог бы еще жить припеваючи. Да, видно, лютое горе – как привяжется, так и конца ему нет. Была бы жива моя Аленушка – не посмотрела бы она, сердечная, что я, как червь, по земле пресмыкаюсь, не погнушалась бы – еще пуще меня призревала и жалела, оттого, что сердце было золотое ей в грудь Господом вложено. Но ведь Господь дал, Господь и взял! Со святыми она, поди, радуется теперь на небесах, может, и на меня другой раз глазком взглянет: как-то, дескать, Ефим мой мытарится? Погляди, погляди, Аленушка, да помолись за меня святым, чтобы послал мне Господь кончину – мирную, непостыдную и упокоил в месте злачном, да сподобил с тобою встретиться – гостьюшкой желанной мне тогда покажется смерть!»
«Помяни, Господи, усопших! – говорил он перед кануном. – Жену мою Алену и сынов моих, иже без вести сый! Помяни родителей моих Симеона и Авдотью и полковника моего – раба Твоего Константина, благоверного императора Николая, убиенного со чадами, и всех товарищей-однополчан. Как начнешь припоминать, все-то уже все – на том свете! Пора бы и мне! Не радостно, больно стало мое житие. Опостылел весь Божий Свет! Опостылел и угол мой грязный, да нетопленный. Лучше бы мне, кажется, в гробу лежать. Ноченьки стали больно длинные да холодные на одинокой постели, в людях нет ни Божьей радости, ни сердечности, человек человеку нонче ровно волк. Недобрые, ох, недобрые времена!»
Церковь опустела, он все не уходил.
«На трехрублевку, что дала мне барышня, куплю себе чайку, заварю крепенького да горяченького, побалую грешную душеньку. Добрая барышня! По всему видать из бывших – енеральская или полковничья дочка. Пожалела солдатика – за Егория, видно, дала. Из себя-то больно пригоженькая – беленькая, как сахар, и вся этакая тонкая, куколка-фарфорка, а ресницы – что покрывало. На смотрах я, бывало, в каретках таких барышень видел, а теперича и нет таких. Царскую дочку Ольгу Николаевну она мне малость напомнила. Как теперь, покойница у меня перед глазами, какой подходила ко мне христосоваться в Светлое Воскресенье. Полковник – его превосходительство Константин Александрович – в первый ряд нашей роты меня тогда поставил: знали, что я поведения смирного и собой складный – не стыдно показать. Был ведь и я не из последних… Да – было времечко. А мне, выходит, и на судьбу роптать грешно, когда вон сама великая княжна пристрелена или придушена в двадцать лет! Упокой, Господи, ее душу! Россию любила: за царевича румынского сватали ее – не пошла! "Хочу русской остаться!" Вот и осталась: вместо царского венца – могилка, да поди и могилки-то нет. Ох, грехи наши, грехи тяжкие!»
Сторожа пришли затворять церковь, и волей-неволей он заковылял к выходу.
– Никак Ефим Семеныч! Ты, земляк? – окликнул его пожилой, со степенной осанкой мужчина, стоявший около церковного ящика.
Он узнал в нем своего однополчанина и соседа по деревне, с которым видался время от времени. Обменялись несколькими фразами.
– Вот и я сподобился приобщиться. Пойдем ко мне, Ефим Семеныч. Моя жена с чайком поджидает. Чайком с сахаром побаловать себя можно. Почитай, и коржики постные у ней припасены. Пойдем погуторим, вспомянем добрые старые времена.
Разговор и в самом деле все время возвращался к старым временам: вспоминали смотры и великих княжен; вспоминали бои с немцами под Кенигсбергом и под Двинском, и с большевиками под Перекопом; вспоминали генералов и солдат – даже выпили по рюмочке за их память. Согласились на том, что Россия-матушка нонче не та – ровно бы подменили. И лета-то бывали раньше теплые, и зимы морозней, и рожь-матушка стояла прежде стеной, не то что нынче, и печки-то горели прежде жарче – видно, дров в них тогда не жалели, и косы-то у девушек были длинней и лучше, и песни протяжней, и блины масляней! А главное, люди веселей и добрее!
– Да, не та нынче Россия, не та! Спортилася. Это все жиды проклятые. Пей чай, земляк, не вешай голову, такая уж, видно, нам с тобой планида выпала.
– Да твоя-то планида, смотришь, еще ничего, Макар Григорьевич. У тебя вот комнатка есть, жена, дети выросли. Не гневи Бога. Нас с тобой и равнять нельзя.
– Дети? Эх, земляк, не знаешь ты наших семейных делов – знал бы, не сказал. Как уходил я в германскую на фронт, Егорке моему еще шел тринадцатый годок. А в двадцатом году при взятии Феодосии довелось мне с им повстречаться. Гонят это нас красные на разоружение да переформировку. Гляжу: никак мой парнишка? Точно, он! Идет с винтовкой в красноармейской шинели и шапке, да статный, пригожий такой, нас окарауливает. Ну я его окликнул по-отечески: дескать Егорка, дескать – сын! А он мне: «Тятька! Вот ведь где нашелся! Ишь, развоевался, старый хрыч! Смотри, как бы наш комиссар не велел засадить в тебя малую толику свинца. Вот при товарищах скажу: мне царский унтер-врангелевец – не отец!» Вот оно как натравили-то, понял? С тех пор и не заявляется. А на след напасть нетрудно – в деревне наш городской адрес знают. Это, вишь, сын. Ну а с дочкой друга беда. Поля наша за партийцем уже пятый год. Парень непьющий и на всякую работу горазд, да безбожник первостатейный и к старшому уважения вовсе не имеет. Дети народились – им прозваний христианских мало показалось, они Кимом сыночка нарекли, а девочку Электрофикацей. Ким – это, изволишь ли видеть, коммунистический интернационал или другое что-то коммунистическое. Внучку-то мы с женой потихоньку от родителей в церковь снесли да окрестили, а внучок так нехристем и остался. Кабы мне кто мне в прежнее время наперед сказал, что у меня внук некрещеный будет, – я бы того человека, кажись бы, из избы вытолкал, дескать – не жиды мы и не татары. Не поверил бы я, что возможно такое дело. Ни в жисть не поверил! Вот оно как! А что крику и ругани у нас было, как проведали они, что девочку мы окрестили! Насмерть они с нами переругались -с тех пор и глаз не кажут. Жена моя Аграфена Кононовна по полу каталась: «Не хочу, – кричит, бывало, – Электрофикации; Кима твоего, нехристя, с лестницы спущу!» А сердце-то болит; спечет что аль состряпает – сейчас охнет: вот бы внучаток попотчевать! В баньку соберется: ах, внучаток бы прихватить, веничком попарить! Каков то мой внучек теперь? Ким! Ах, они, безбожники! Ким! И завоет. Опять же и от фининспектора нам покоя нет: я малость сапожничаю, зачиняю дыры, да подметки переменяю – так он житья не дает, в любой день и час открывай окаянному! Лезет колодки пересчитывать. Налог прислал – думал, ввек не выплачу! Продали женин салоп, самовар да кольца обручальные – рассчитались. «Довольно, – думаю, – пойду-ка лучше на завод». И уж был устроившись, так ведь выгнали! Подал я, видишь ли, в союз, проработав положенное время, ну а там, прежде чем принять, собрание актива, и меня, значит, на проверку, да как дознались, что унтер царского времени, пристали: где был в гражданскую, зачем служил в Белой армии? Ты-де изменил рабочему классу. Я, говорю, служил верой и правдой, кому присягнул: рабочим до тех пор я никогда не был; коли вы теперь меня в свою рабочую среду примете, буду и на вас работать так же верно, как служил моему государю императору. Вы, говорю, по моей царской службе видеть можете, что я не перебежчик и не проходимец, а человек верный. «А зачем сапожную мастерскую держал?» – кричат мне. Дураки вы, дураки, говорю, жить мне чем-то надо? Тут один безусый паренек как вскочит: «За тобой, – кричит, – выступает звериная морда врага рабочего класса!» Ничего, говорю, за мной не выступает, окромя твоей глупости! Разгалделись они, и пришлось мне брать мое заявление обратно. Ну а ден через пять сократили как враждебный рабочему классу элемент. Снова за сапоги взялся, малость только похитрей стал: готовую обувь держу в печке али в буфете горохом засыпаю. Всю молодость провоевал – вот уж не думал, что под старость ровно вору какому изворачиваться придется. Опять же и квартира коммунальная – соседка заела. Ни к плите, ни к ванной жену не допускает, поедом ест. «Только сунься, – кричит, – я ваших заказчиков считаю, сейчас фину сообщу!» Что ты тут будешь делать? Вот и сидим тише воды ниже травы. Ночью с боку на бок ворочаюсь: «Господи, – думаю, – кабы я что дурное делал, а то за свой же труд такую муку терплю». Отчего ж это раньше ни коммунальных квартир, ни фининспекторов не было? Заработал человек, и слава Тебе, Господи! Захочу – один в целом доме живу, и никто мне не указчик! Да и то сказать, во всех странах, слышал я, памятник неизвестному солдату поставлен, а у нас вот как травят бывших фронтовиков… Да ты что это, Ефим Семенович, так призадумался, что ровно и не слушаешь?
– Дело такое, браток… Посоветоваться мне с тобой, что ли? Своего ума ровно бы и не хватает. Помнишь ты, был у нас в полку Дашков – поручик, сын нашего корпусного генерала?
– Помню, как же! Дмитрий Андреевич, не поручик только, а капитан.
– Э, нет! То старший братец егоный. А этот только из учения вышел, когда к нам в полк прибыл. Мы тогда под Двинском стояли. Я в его взвод попал, коли помнишь, да потом так с ним и провоевал не только немецкую, но и всю гражданскую. Ничего, в нашем взводе его любили. Чтобы этак попросту, по-свойски с солдатами – нет, этого за ним не водилось; с нашим братом особенно не якшался, но в обиду своих людей не давал – очинно всегда заступался, а как получит посылку из дому, так всегда раздаст – и сахару, и табаку, и чаю. И себя не берег, надо правду сказать: на всякое опасное дело вызывался. Говорил, бывало: я заколдованный, меня пули не трогают. И в самом деле, четыре года под огнем и все цел оставался – ни царапинки. Зато потом и досталось же ему разом. Наш взвод без шапок стоял, как укладывали его на носилки. Думали все, помирает. У него денщиком был Василий Федотов. Он его на руках в часть принес – в секрете они, что ли, были? Ты Василия помнишь?
– Помню! Рубаха парень! Он, говорят, в лагеря исправительные попал, да там и сгинул. Ну, так чего же ты начал про поручика?
– Так вот, видишь, месяца этак три тому назад в самые-то это морозы повстречал я его благородие на базаре. Подивился, завидевши: я его в «заупокой» вместе с их превосходительством папенькой поминаю, а он жив, оказывается! Шинелишка заплатанная, сам -краше в гроб кладут. Тоже, поди, из лагеря – ведь их, господ офицеров, хватают безо всякого сожаления: вы-де оплот старого режима, а этот же еще генеральский сынок. Ну, постояли, поговорили, да и разошлись всяк в свою сторону. А вот теперича… – и солдат рассказал про Злобина и его настойчивые расспросы по поводу Олега. – Сдается мне, не следит ли доктор за моим поручиком? Нашел меня в больнице, заговорил о том, о другом, да все норовит свернуть на поручика. Адрес спросил, на дом ко мне заявился, выложил на стол десять рублев, да снова на то же поворачивает. А теперича вон что выдумал: послезавтра, в Великую субботу, должен это я в полвосьмого как из пушки явиться на Моховую улицу к воротам дома тринадцать. Там меня посадят у стенки. Ровно в восемь выйдет из подъезда человек и агент ихний переодетый, остановит его и попросит закурить, а я должен глядеть в оба и после отлепортовать, кто этот человек – поручик ли Дашков али кто мне незнакомый. Хорошо, коли нет, а коли и в самом деле окажется поручик Олег Андреевич, как бы мне Иудой перед ним не выйти? Почем знать – может, он скрывает свое имя? Он просил меня никому о ем не сказывать, а я вот по дурости моей сболтнул доктору, да не в добрый час, видно, сболтнул и не доброму человеку. Спервоначалу я думал, может, приятели они с доктором, что он этак разыскивает поручика, да теперь выходит, что-то не то, чем-то другим пахнет! Что скажешь, Макар Григорьевич?
– Скажу я тебе, дело дрянь. Беспременно выслеживают. Ничего другого и быть не может. Услышал от тебя, что знаешь в лицо, ну и пристал, как банный лист. Советую тебе, браток, вон выходить из этого дела, а то и в самом деле предателем соделаешься. Сегодня вон об Иуде в церкви читали… Теперича у нас шпиков этих самых до черта развелось. Деньги, говорят, зашибают большие, за то и творят дела. Видно, и доктор твой из таких же. Посулил чего?
– Для начала – место на койке и хороший санаторий. Подлечим, говорит.
– Ну, это для начала, а там подговорит пособлять ему, и из трясины этой ты ввек не выпутаешься. Берегись, браток! Не дело для старого солдата выдавать боевого товарища – генерал ли, солдат ли, поручик ли – все едино.
– Вестимо, не дело, я про то и толкую. Сегодня, как к Чаше подходил, так меня ровно что в сердце – толк: к Святым Дарам подходишь, а завтра будешь человека губить? Ему же никак не больше тридцати; почитай, жена, дети маленькие… К тому же и по книге моей, только на его раскрою – сейчас выходит насильственная кончина. Это все одно к одному! Никак нельзя выдавать! Только как бы мне это половчей спроворить? Вовсе к им не пойтить – так ведь завтра же явится каналья доктор и снова начнет нудить.
– А ты пойди, отлепортуй: явился, мол. А потом говори: не знаю и не знаю этого человека. Как они тебя уличить смогут? Легко, что ль, в оборванце узнать офицера, да еще десять лет спустя?
– Ладно, так и сделаю. По крайности, хоть совесть будет спокойна. Только б он сам не заговорил со мной, а уж без санатория обойдусь. Старому солдату предателем соделаться, да еще в Великую субботу – ни в жисть не будет этого! Спасибо, браток, что поддержал ты меня на добром решении. Не пора ли нам к двенадцати евангелиям собираться?
Мысль, которую он высказал Елочке: «Больше я туда не пойду», – крепко засела в голове Олега. «У меня не осталось ничего, чтобы могло привязать меня к жизни. Ася одна могла это сделать. Эта девушка такой высокой пробы, что даже в прежней среде ради нее стоило бы перестреляться не одному десятку мужчин, а теперь это драгоценность редчайшая. И в ней начало просыпаться ко мне что-то: доверие, ласка, сочувствие… Ее светлые излучения могли бы возродить меня от тоски. Я только что поверил во что-то лучшее впереди… И вот все кончилось, едва только успело начаться. Зачем жить? Чтобы каждый день мучить себя мыслью, что я мог бы провести его с ней? Или: что было бы, если бы не было Октябрьской революции? И каждый день ждать нового приглашения к Нагу? Нет, больше не хочу! Все религии утверждают, что самоубийство не выход, а страшная ошибка, которая повергает душу человека в самые темные слои потустороннего мира… И все-таки это одно, что мне осталось!» Он пробовал читать, но взятый им томик стихов о прекрасной даме снова возвращал его мысль к Асе. Как человеку, у которого поранен палец, кажется, что он задевает им о каждый предмет, так ему казалось, что каждое стихотворение бередит его душевную рану.
Своей душе, давно усталой,
Я тоже верить не хочу.
Быть может, путник запоздалый,
В твой тихий терем постучу, -
Говорил он ей.
Мой любимый, мой князь, мой жених, –
Говорила она ему.
Он оставил книгу и лег лицом в подушку. Но если он не думал об Асе, он думал о матери. Издевки следователя расшевелили старую, незаживающую боль. Он представлял себе, как это было. «Мама извелась от тоски и беспокойства за нас. Она, может быть, надеялась, что в Петербурге что-нибудь сможет узнать или хотя бы увидеть родных и друзей. Одиночество, надзор и эта жизнь в избе стали невыносимы. И вот однажды, как только смерклось, мама стала собираться. Одела, наверно, ту тальму с капюшоном, которую обычно носила в Вечаше, а в руках у нее был бисерный ридикюль и в нем наши фотографии. Она и ее Василиса побежали глухими тропинками на полустанок. Рекс, конечно, сзади. А там кто-то из железнодорожных служащих выдал… Они нас знали, всегда бывали так подобострастны… но… времена переменились! Комиссар Газа… латыш наверно… Эти комиссары почти все латыши и евреи. Может быть, если бы не этот Газа, маме удалось бы спастись: ведь она не была приговорена трибуналом, как отец. А этот Газа со своими полномочиями, конечно, счел долгом расправиться. Революция была бы в опасности, если бы он не расстрелял одинокую замученную женщину! Мама, моя святая! Моя красавица! Что она пережила, когда эта свора набросилась на нее! «Княгиня не произнесла за все время ни слова», – узнаю маму в этой выдержке! Небо было, наверно, по-осеннему, багровое, и слышались железнодорожные гудки… Одна Василиса пыталась заступиться… Ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг… Буду верить, что расстреляли тотчас же!»
Но хоть он и говорил «буду верить» – против воли возникали сомнения: следователь упоминал о полустанке, о горничной и о собаке – стало быть, что-то знал.
«Нет, не могу! Кончать, скорее кончать! Теперь же, завтра же! Эх, жаль револьвера! Это единственный способ, которым я мог бы действовать с полной уверенностью. Все остальные ненадежны, и уж хуже всех городской транспорт: всегда не во время явится спаситель, который помешает, или шофер затормозит в последнюю минуту, а там – больница, и майся инвалидом. Нет, тогда уж лучше веревка. Это немного по-плебейски, но зато ничем не рискуешь: ни толпы зевак, ни увечья, не удалось – пробуй еще раз. В лесу деревьев довольно – всегда можно найти крепкий сук!»
Голоса Нины и Мики привлекли его внимание:
– Нет уж, в школу ты не суйся! – кричит Мика. – Мне и без княгинь достается, а ты, с твоими ухватками, только покажешься, так мне и вовсе житья не будет! Оставайся лучше дома, ваше сиятельство!
Натянутые нервы Олега не выдержали, он сорвался с дивана, выскочил в коридор:
– Мика, иди сюда! – и втащил мальчика за плечи в комнату. – Ты как смеешь издеваться над сестрой и трепать с таким неуважением наше имя и титул? Твоя сестра вышла по любви за благороднейшего человека, который отдал жизнь за Родину! Разве было что-нибудь позорное в ее браке, что ты смеешь ее так попрекать? Ей нелегко было вырастить тебя. Другая на ее месте давно бы отправила брата в детский дом. Посмотрел бы я на тебя тогда – каким ограниченным и забитым ты бы вырос! Ты непомерно неблагодарен и дерзок!
– Олег, Олег, нельзя так говорить! – воскликнула Нина, вбегая вслед за Микой.
– Я не вмешивался до сих пор в ваши отношения с братом, Нина, но он затронул наше имя, а с меня довольно издевок над нашей семьей. Если я еще раз услышу что-нибудь подобное, Мика, ты получишь от меня такую затрещину, что своих не узнаешь! Хочешь на кулачки? Ты, кажется, воображаешь, что у меня сил нет? Да я справлюсь с тремя такими, как ты! Подойди только!
– Олег, успокойтесь! Что с вами? – твердила испуганная Нина. – Уверяю, что эти издевки только по моему адресу: он не хочет допустить меня поговорить с учителями, а между тем к нему настолько несправедливы, что пора уже вмешаться кому-нибудь.
– Нина не хочет понять, что сделает только хуже, – вмешался запальчиво Мика. – Они занижают мне отметки, а на мои возражения откровенно заявляют: «А зачем носишь крест на шее?» или: «Не первым же учеником делать княгининого братца!»
– Это говорят с кафедры педагоги? – перебил Олег.
– Педагоги. Особенно политэкономша и физик.
Нина и Олег смотрели друг на друга
– Что за возмутительная травля! – воскликнул Олег. – Разрешите, Нина, вмешаться мне. Я не стану объясняться с педагогами, а добьюсь директора и заставлю его ответить мне, есть ли распоряжение сверху, из роно, травить мальчика за происхождение и родство? Посмотрим, что он ответит мне на ребром поставленный вопрос! Если нужно будет – пойду в роно.
– В качестве кого же вы пойдете? Не знаю, удобно ли? Родственником вы называться не можете… – Нина возражала, а Мика молчал. Олегу ясно стало, что они опасались бури, которую он намеревался поднять, и предпочли обойтись без нее.
– Впрочем, как хотите, я не настаиваю, – сказал он тотчас же и подумал с горечью: «И зачем я вмешиваюсь в чужие дела? Если бы Мика был сын Димитрия – тогда другое дело! Но судьба мне не оставила даже этого ребенка. Я с моими услугами не нужен никому».
Мика прервал его мысли:
– Вы лучше скажите Нине, чтобы она сама-то меня не грызла. Сколько мне от нее достается за крест! – сказал Мика.
– За крест, от Нины?!
– Да! Она каждый день приступает ко мне то с просьбами, то с угрозами, чтобы я снял его с шеи.
Олег повернулся к Нине, которая начала бормотать оправдания, которые сводились к тому, что она хочет оградить от неприятностей Мику же.
– Не мешайте мальчику, Нина, остаться честным перед самим собой. Его принципиальность послужит примером для других. Нельзя же всем до одного измельчать и исподличаться.
И не дожидаясь ее ответа, он вышел из комнаты.
За ночь, которую он провел без сна, план его окончательно оформился и утрамбовался в его голове: завтра после работы он зайдет купить веревку покрепче и поедет в Царское Село, как будто затем, чтобы подышать воздухом. Там пройдет в Баболовский парк, который всегда такой пустынный, и там… сделает, что задумал. Перед этим опустит в почтовый ящик письмо для Нины, в котором объяснит все… Решение было твердо, но утром, когда он поднялся, ему внезапно пришло в голову одно соображение: через два дня зарплата, Нине так трудно с деньгами, Надежде Спиридоновне он должен за разбитые блюда… С какой стати дарить ненавистному правительству выслуженные им деньги? «Промаюсь еще два дня, получу зарплату и оставлю ее Нине, а если за это время придет приглашение к Нагу -просто не пойду. С того света к ответу не притянет: руки коротки!»
Это было во вторник, на Страстной. Вечер вторника и среду он провел все в тех же мыслях и как мечту носил с собой свой план. Вечер в парке представлялся ему непременно ясным и тихим. Там серебряные ивы и вековые дубы напоминают Вечашу; он пройдет под ними спокойно, совершенно спокойно, гуляя. Никто его не увидит, не будет торопить… Но в четверг вдруг замучили воспоминания… Они шли, как морская волна, одно за другим: придет, подержит на гребне и отхлынет… Почему-то с особенной силой вспоминалось раннее детство: прогулки в Вечаше, приготовления к Пасхе, игры, шалости… Несколько раз его мысль возвращалась к тому, как дорого стоило его рождение матери: боясь повредить младенца, она отказалась от наложения щипцов после тридцати шести часов мучений, когда все окружающие уже отчаялись в благополучном исходе… А он вот теперь собирался прекратить эту жизнь, данную ему с такой любовью! Но он заглушил в себе голос совести и, назвав малодушием все эти мысли и колебания, запер их на ключ.
В пятницу утром он получил, наконец, зарплату. «Итак – сегодня!» – сказал он себе, расписываясь в получении денег. «Постараюсь уйти пораньше».
Моисей Гершелевич назначил производственное совещание в своем кабинете. «К чему мне оставаться? – сказал себе Олег, – комедия этих совещаний, в которых все заранее решено, меня нимало не интересует, а неприятности, которые могли бы меня ждать в случае неповиновения, мне уже не страшны!» И на виду у всего правления, собиравшегося в кабинете шефа, пошел к выходу.
– Казаринов, вы куда? Попрошу остаться! – начальственно окликнул его Моисей Гершелевич.
– Куда вы, товарищ? – окликнула его еще другая портовая шишка.
Олег обернулся на них, и вдруг на него нашло озорство: «Нате, скушайте!» – подумал он и сказал громко:
– Куда я тороплюсь? Сегодня ведь Страстная пятница – хочу приложиться к Плащанице! – и посмотрел на всех, как будто желая увидеть, не сделаются ли корчи с этими жидо-азиатами и русскими отступниками.
Корчи не сделалось, но лица у всех вытянулись и глаза опустились. На каждом из этих лиц, казалось было написано: «Товарищи, да никак он с ума сошел. Караул! – не знаю, как реагировать». Олег усмехнулся, оглядывая их. «В моем положении есть, однако, и свой плюс, а именно: мне нечего опасаться! Оригинальное для советского служащего состояние! Я осмеливаюсь им напомнить о большой тысячелетней культуре старой России, которую они ненавидят и желали бы вовсе вычеркнуть из памяти и в которой этот день был единственным и неповторимым в году», – думал он, выходя из учреждения.
Он говорил с ними шутя, чтобы их побесить, но пока он ехал в трамвае, мысль о вынесенной на середину храма Плащанице, на которой лежат живые цветы, около которой горят свечи и толпятся молящиеся, встала настойчиво в центре его сознания. Он не был у Плащаницы все те же десять лет, роковые в его жизни. «Зайду на минуту в церковь, приложусь сначала, а уж потом…»
Поразительная картина ждала его около церкви: ему еще не случалось наблюдать ничего подобного, так как все последние годы он провел вне города. Вокруг церкви, извиваясь вдоль садовой ограды, стояла очередь к дверям храма. Пожилые интеллигентные мужчины, простолюдины, бабы в платочках, дамы в туалетах, которые 15 лет тому назад были последним криком моды, сшитые у Вога и у Брисак – все серьезные и тихие, терпеливо ждали своей очереди под медленно накрапывающим дождем. Многие стояли с детьми, мужчины почти все стояли с обнаженными головами – даже те, которым было еще далеко до церковных дверей. Олег тотчас уяснил себе, в чем тут дело: ведь в этом огромном городе осталось 11 церквей вместо нескольких сотен – вот почему такое стечение народа. Это та Русь, которая не дала за полтора десятилетия изменить себе и лицо, и сердце. Он тотчас же занял место в очереди и подумал при этом, что если бы он был неверующим, он встал бы ради этого молчаливого протеста. Но торжественная тишина ожидания сообщилась понемногу его душе, и сонм воспоминаний опять закружился в сознании. В детстве у него был хороший голос – высокое чистое сопрано, и когда он поступил в корпус, он был отобран в хор кадетской церкви, где пел, пока в 14 лет не пропал голос. Он вспомнил, как на Страстной пел в трио в стихаре посередине храма «Да исправится молитва моя», и мать приходила в этот день в церковь послушать его. Какие они были тогда еще невинные, все трое, – и ему вспомнились херувимы, которые сидят у ног рафаэлевской Мадонны! Фроловский выносил свечу из алтаря, тоже в стихаре, с самым благоговейным видом, но это не помешало ему вечером этого же Дня, заманив Олега в пустой класс, наговорить ему всевозможных вещей по поводу того, откуда берутся дети… И как будто разом что-то разрушилось в восприятии мира, целая гамма невидимых лучей угасла, что-то словно подменили во всем окружающем. Отправляясь на Светлое Воскресенье домой, Олег думал, как будет смотреть в глаза матери: ему казалось, что она при первом взгляде на него поймет, что он уже не тот. Теперь он мог только улыбнуться, вспоминая свою душевную растерянность в те дни. Когда после двухчасового ожидания подошла очередь Олега приблизиться, он, вспоминая свое преступное решение, не осмелился коснуться губами священного изображения, а приник к нему только наклоненным лбом…
Когда он вернулся домой, то запечатал прежде всего письмо к Нине, которое приготовил накануне: «Дорогая Нина, я не вернусь – так будет лучше для всех вас. Я не вижу ни цели, ни смысла в своем существовании. Простите, если я огорчаю вас. Я думаю теперь, что мне лучше было не появляться вовсе на фоне вашей жизни: этим я бы избавил бы вас от многих тяжелых минут, которые подошли к вам со мною. Не упрекайте себя ни в чем: вы сделали для меня все, что могли. Вы найдете в ящике стола мою зарплату – пусть это будет для Мики на лето, за вычетом долга Н. С. Ваш Олег Дашков». Запечатывая это письмо, он думал: «Бросив его в ящик, я этим отрежу себе дорогу к отступлению». Впрочем, он не видел в себе ни капли колебания – церковные веяния слегка освежили душу, но не изменили ничего. Он взглянул в последний раз на комнату. Стал шарить по карманам. «Веревка здесь. Так. Денег на обратную дорогу не нужно – эти три рубля лишние, прибавлю к Мининым. Авторучку оставлю Мике, портрет мамы возьму с собой, посмотрю в лесу. И пусть будет на мне вместо иконки или креста». Он только что хотел снять со стены портрет, как вошел Мика. Взглянув на лицо мальчика, он подумал: «Мальчик симпатичный, честный, живой и умный, немного запальчив и груб, но это пройдет с годами. Я мог бы пригодиться ему, но ведь он мне чужой». И он опять подумал, что если бы остался жив ребенок Нины – сын Димитрия, ему было бы для кого жить, а так все, решительно все гонит его из жизни! Ему не хотелось заводить разговора, но Мика заговорил первый:
– Вы знаете наши последние школьные новости? В Светлое Воскресенье мы обязаны с десяти до двенадцати утра ходить по квартирам собирать утиль, и это уже третий год подряд такая история! Нарочно, конечно, чтобы вырвать нас из домашней обстановки и испортить нам праздник! У, злющие! Ну, да мы в этот раз устроили им хорошую штуку – я и мой товарищ Петя Валуев,- мы написали в классе на доске крупными буквами: «Металлом и ломом по суевериям и предрассудкам», а в другом классе: «Товарищ, ну стань же скорее ослом, поди, собери-ка металлолом!» Боже мой, что тут поднялось: шум, крики, комсомольское собрание, негодующие речи… Пионервожатая из кожи вон лезла: «Как так?! Кто посмел издеваться? Контрреволюция! Черносотенцы, белогвардейцы, сыскать!»
Нина, вошедшая вслед за братом, хоть и засмеялась, но спросила с тревогой в голосе:
– А не дознаются? Никто не выдаст?
– Никто не видел, а буквами мы написали печатными. Раньше хлам собирали татары, ну а теперь русские школьники – достижение: дорога нацменьшинству!
Но Олег слушал их рассеянно, думал, скоро ли они уйдут. А Нина, как нарочно, спросила:
– Вы куда это собрались, Олег?
– Я? Загород… Хочу подышать воздухом, – ответил он. Они заговорили снова и все не оставляли его. Наконец Нина пошла к двери.
– Прощайте, Нина! – воскликнул он тогда с неожиданным для себя волнением: ведь она была одним из осколков прошлого! Она быстро обернулась и пытливо взглянула на него.
– Я вернусь, когда вы уже ляжете, – поспешил он прибавить и поцеловал ей руку. Она вышла, вышел наконец и Мика. Ему он не сказал даже «до свидания», боясь возбудить подозрение. Оставшись один, тотчас схватил портрет и остановил глаза на прекрасном лице. «Видишь ли ты сейчас своего сына? Если ты не хочешь, чтобы я попал в темноту, – соверши чудо! А так – я больше не могу». Если он ощущал идею бессмертия, то только через ее любовь, через мысль, что эта любовь не могла исчезнуть, прекратиться. Ее возвышенная душа оставила после себя неуловимый след – чистую струю, которой он иногда умел коснуться внутренним напряжением. И вот это, неясное, но сильное ощущение не давало ему разувериться в истине бессмертия. Более очищенной и тонкой душевной структуры он не встречал ни в ком. Нечто похожее показалось ему в этой девочке, в Асе, – она тоже словно бы освещена изнутри… но с Асей все кончено.
Он вынул портрет из рамки, надел шинель, взял конверт, адресованный Нине, и двинулся к двери. Теперь все уже было готово, обречено, назначено: только доехать да выбрать дерево – два-три часа жизни! Чудес в наши дни не бывает, и ничто уже не спасет его!
В дверях он столкнулся с Аннушкой:
– Письмо к тебе, – сказала она.
– Повестка, вы хотите сказать? – поправил он, переносясь мыслью к Нагу.- Требуют, наверно, расписки.
– -Да кака така повестка? – возразила она. Письмо говорю, сейчас из ящика вынула. Бери вот, – протянула письмо и вышла.
Он взял его с недоумением: от кого? Почерк был незнакомый и как будто несколько детский… Перед фамилией стояло большое «Д», вычеркнутое, и уже после было поставлено: «Казаринову» – стало быть, писал кто-то, кто знал тайну его происхождения… но кто? Приговоренное сердце заколотилось тревожно и быстро – разве что-то еще могло волновать его в этой жизни? Он разорвал конверт.
«Я вам пишу в церкви. Я только что причащалась. Сейчас поют «Тело Христово примите», а я сижу на ступеньке и вот пишу. Я за вас молилась и поняла, что необходимо скорей открыть вам одну мою тайну: я не боюсь «безнадежного пути» – вот эта тайна! Ваша Ася».
Он стоял с этим письмом неподвижно… Что это? Ведь это как раз то единственное, что могло удержать его от непоправимого преступного шага, что могло разбудить желание жизни, перестроить все струны. Отчего именно сегодня, сейчас написала ему письмо эта милая невинная девушка? Ведь она же не могла знать, что он задумал, или все-таки знала, чувствовала, уловила в воздухе? Ее душа живет «слишком близко», ее душа – эолова арфа, ее душа – тончайшая мембрана! Задержись это письмо на несколько минут или пролежи лишнюю секунду в ящике, и он бы ушел из дому, и все было бы кончено… «Ну тогда измени что-нибудь в моей жизни, а так я не могу», – сказал он только что матери – и вот все изменилось! Это – чудо, это на самом деле чудо, что его все-таки остановили, задержали, спасли в самую последнюю минуту. Кто-то оттуда, сверху, оберегает и защищает его, не желая его погибели. В безнадежности, в темноте как будто зажегся факел и осветил ему путь. В этом письме был призыв к жизни, оно было обещанием любви, в нем был порыв, нежность и все та же очаровавшая его чистота – «Ваша Ася». С бесконечной нежностью смотрел он на эту подпись, которая обещала ему все те радости, по которым так тосковала душа! «Все знали, что я на грани отчаяния, – думал он. – Но день и час угадала одна, и руку помощи протянула она же!» Убивать себя сейчас было бы кощунством, было бы подлостью, маловерием, он видел перед собой опущенные ресницы и точеное лицо… Спрятав письмо в карман, он бросился из дому, вскочил на ходу в трамвай, выскочил тоже на ходу, едва не попав под колеса огромного грузовика, и вбежал в знакомый подъезд. На звонок отворила Ася. Она была в хозяйственном переднике поверх юбки и блузки – очевидно, занята пасхальной стряпней.
– Вы? – воскликнула она и умолкла; он тоже молчал, дыханье у него захватило… Она отступила из передней в гостиную, он вошел за ней и огляделся: они были одни в комнате, залитой светлыми весенними сумерками. Он упал на колени и обхватил руками ее ноги.
– Милая, чудная, дорогая! Вы мне спасли жизнь! Спасибо вам! Ведь я хотел, вот она… веревка! Она еще здесь, в кармане! Вы меня с петли сняли: я не мог больше жить без вас! – и он прижался головой к ее коленям. Она уронила ручку на его голову.
– Вот! Я угадала! Я знала! Это святые внушили мне, когда я подходила к Чаше! Божья Матерь, наверно!
– Я знаю, кто внушил вам! – сказал Олег, чувствуя слезы в горле. – Не Божья Матерь, а всего только моя! Ася, вы любите меня хоть немножко?
– Люблю! – прошептала она, и ярко вспыхнули нежные щеки.
– Вы будете моей женой?
Она молча кивнула и стала теребить его волосы. Он опять прижался лицом к ее ногам.
– Слишком, слишком много счастья после этой мертвящей пустоты! Ведь у меня никого, никого не было! – и потом, оторвав лицо, взглянул на нее снизу: «Святая Цицилия! Снегурочка! Царевна Лебедь!»
На пороге показалась Наталья Павловна. Олег стремительно вскочил с колен.
– Наталья Павловна, я только что сказал Ксении Всеволодовне, что люблю ее, и просил быть моей женой. Я, может быть, должен был сначала обратиться к вам, но все вышло непредвиденно… Я прошу у вас ее руки…
Наталья Павловна опустилась в кресло. Ася приподняла руки, которыми закрыла лицо, и взглянула на бабушку.
– Подойдите оба ко мне, – сказала Наталья Павловна.
Они подошли, она справа, он слева.
– Наталья Павловна, я знаю, что это очень большая дерзость – добиваться такого сокровища, как ваша внучка. Я в моем положении не должен был решаться на это – я почти обреченный человек. За меня говорит только то, что я безумно люблю ее… Ничего больше!
Ася молчала и только припала головой к груди Натальи Павловны, опустившись на колени около ее кресла. Наталья Павловна стала гладить ее волосы.
– Я рада, что вы ее любите, Олег Андреевич. Я знаю, что вы благородный человек. Не доказывайте мне, что вы плохая партия: я не знаю, кто может быть теперь хорошей партией для моей внучки. Вы должны понимать, что я не хотела бы увидеть рядом с ней партийца из пролетариев или еврея, а люди нашего круга… все не уверены в своей безопасности, и один Бог знает, чья очередь придет позже, чья раньше. Будем надеяться, что Бог смилуется над вами ради этой малютки: она в самом деле сокровище, – и прибавила с нежностью: – Как рано расцвел мой цветочек!
Мадам, вошедшая в комнату с какими-то рассуждениями по поводу творога, положила конец этому разговору: увидев Олега и Асю на коленях около кресла Натальи Павловны и ее, обнимающую их головы, она наполнила комнату восклицаниями и поздравлениями, причем ее доброе лицо все сияло от радости. Она, по-видимому, уже рисовала себе в воображении, что в недалеком будущем, как только la restauration [60] завершится, Олег водворит Асю в особняке предков и представит ее ко двору.
Заговорили о том, когда назначить свадьбу. Ася, вырвавшись из объятий мадам, закружилась по комнате, напевая на мотив арии из «Дон Жуана»:
– Очень не скоро! Очень не скоро! Очень не скоро! Очень не скоро!
– Как не скоро? – с отчаянием воскликнул Олег. – Не огорчайте меня, Ксения Всеволодовна! Если вы назначите слишком далекий срок, неизвестно, доживу ли я!
– Mais taisez-vous, donc, monsieur! [61] – замахала на него руками француженка.
Ася приостановилась и взглянула на него с внезапной серьезностью:
– Вы остались живы – вот главное! А мне еще немножко с бабушкой пожить хочется! Ведь видеться мы будем каждый день – чего еще нужно?
И закружилась снова; косы ее и передничек развевались по комнате. Наталья Павловна сохраняла вполне корректным выражение лица, но француженка, гордясь тем ореолом невинности, которым сумела украсить воспитание Аси, как на дрожжах поднималась.
– C’est un tresor, monsieur, voyez-vous? Un tresor! [62] – повторяла она, сияя.
– Согласен с вами! – ответил он, следя восхищенными глазами за кружившейся девушкой.
– Я вас помирю! – сказала улыбаясь Наталья Павловна и предложила сделать свадьбу перед отпуском Олега, с тем чтобы они могли поехать куда-нибудь вместе. Олега оставили пить чай, к которому, точно по заказу, явились Нелидовы. Зинаида Глебовна со слезами поцеловала Асю, повторяя:
– Как бы счастлива была сейчас твоя мама!
Но в карих глазах и хорошеньких губках Асиной кузины можно было заметить недоумение: «Странно, что Ася, а не я! Ведь я же интересней – это все говорят! У меня каждая прядь волос отливает по-своему и все волосы в локонах, а у Аси прямые, у меня родинка, как у маркизы, и еще… Это все виноват Сергей Петрович со своим «не лижи чужих сливок». Ну, да не беда – я теперь буду умнее: остальные все будут мои!» Ася, очевидно, смутно что-то почувствовала. Она оттащила сестру в угол и, точно извиняясь, шепнула:
– Знаешь… я не виновата… я очень его жалела и молилась о нем сегодня… оттого все вышло!
Когда Олег поднялся прощаться, он остался на короткое время вдвоем с Асей в передней.
– Что с вами? – спросила она, заметив тень, омрачившую его лицо в ту минуту, когда он взялся за ручку входной двери.
– Я подумал: если в эту ночь придут за мной или дома повестка ждет, я не увижу вас больше! Сегодня меня спасло чудо, но ведь чудеса не повторяются изо дня в день.
– Тише, неверующий! Чудеса все время вокруг нас, но они любят совершаться в тишине: о них нельзя говорить громко. Святые спасли вас сегодня не для того, чтобы погубить завтра!
– Дорогая, следователь сказал, что вызовет повторно. Они, по-видимому, что-то заподозрили. Я каждый день жду повестки, и при мысли, что мое счастье висит на волоске… Позвольте мне, чтобы унести о вас память в тюрьму…
Он клонил к тому, чтобы выпросить у нее поцелуй, но она перебила его:
– Слушайте! С тех пор как я стала большая, я еще ничего никогда не просила у Бога для себя. Я всегда всем была довольна. Сегодня я попрошу! Не беспокойтесь, спите всю ночь спокойно – я все устрою! Я это беру на себя, слышите?
Он благоговейно поднес к губам тонкое запястье и вышел, странно успокоенный этими доводами, но несколько пристыженный.
Затворившись у себя в этот вечер, Ася, уже раздетая, опустилась на колени на коврике у постели. «О, что за день! Он весь был полон любви и света! Я буду умирать и будет помнить этот день. Я очень устала и засну, как только положу голову на подушку, но это нельзя – надо молиться: мне опять страшно за него! Старец Серафим всегда всех слышит, уж если он слышал меня за крокетом, то тем более услышит теперь». И перед глазами Аси на минуту возникла Березовка и крокетная площадка, где шла ожесточенная битва между ней и кузеном Мишей с одной стороны и братишкой Васей и Сергеем Петровичем с другой стороны. Битва была ожесточенная, но силы явно неравные. Это было в 1916 году. Сергей Петрович – в те дни молодой офицер – приехал на несколько дней в отпуск с фронта и, появляясь между детьми на крокетной площадке, производил неизменный фурор: метали жребий, кому из них играть с ним в одной партии, и приходили одни в восторг, другие в отчаяние от каждого удара его молотка, так как бил он без промаха и производил неизменное опустошение в лагере противника. И вот в этот знаменитый вечер шар его по обыкновению прошел с первого же хода весь путь и, став разбойником, объявил крокировку шару Миши; крокировка эта грозила тем, что новоиспеченный разбойник, забрав себе ходы, сгонит с позиции шары противной партии и под своей опекой в одну минуту поможет закончить Васе. Ася, страстно увлекавшаяся игрой, приходила в отчаянье от этой мысли. Шары стояли на таком коротком расстоянии, что даже среднему игроку легко было попасть, а такому чемпиону, как Сергей Петрович, удар этот, казалось, не стоит усилий. Спасения не было – Сергей Петрович уже взялся за молоток с артистической небрежностью и изящной самоуверенностью. Замирая от страха, семилетняя Ася надвинула на лицо пикейную шляпку и, закрыв глаза, на минуту сосредоточилась: «Старец Серафим! Милый, чудный, родной старец! Помоги мне и Мише! Сделай так, чтобы гадкий, злой дядька промазал! Защити от него!»
Она услышала короткий сухой удар и вслед за этим всеобщий вопль, в который слились и восторг, и ужас. Она отодвинула шляпку от лица и оглядела поле сражения: шар Миши стоял невредимым, сам Миша прыгал и визжал от радости, а у Васи глаза были полны слез – оказалось, что Сергей Петрович не только «промазал», не и умудрился каким-то образом задеть собственным шаром колышек и теперь должен был выйти из игры. Дело кончилось полной победой Аси и Миши. Вот этот случай вспомнился Асе теперь.
«Даже в таких пустяках старец слышал меня, тем более услышит теперь, когда я буду молиться за жизнь человека! – говорила она себе. – За крокетом он это сделал не ради пустяшной игры, а ради славы своей: он явил могущество молитвы, чтобы на всю жизнь запомнила я, с какой любовью относятся к людям там. Старец, милый! Я знаю, какой ты добрый – ты даже медведя пожалел. Пожалей моего Олега! Олег такой хороший! Устрой, чтобы они спутались со следа. О, пожалуйста, пожалуйста, старец Серафим! Сделай это для меня, для Аси».
Однако молитвенного напряжения хватило ненадолго, голубой свет лампадки придавал фантастические очертания предметам, и скоро она задумалась, глядя на причудливые тени на потолке. «Как трудно быть сосредоточенной! Надо все время делать усилие. Наверно, нужна очень большая внутренняя дисциплина. Попробую еще раз». Были ведь молитвенники – она слышала о них и читала, – которые умели всю полноту мысли и чувства вкладывать в молитву Иисусову или иные славословия – и достигали озарения: у них открывались внутренние очи, и дивные потусторонние лики становились доступны их взгляду…
«Вот оно – это сияние под веками, которое я так люблю! Вот это веяние на лбу… точно кто-то коснулся меня крылом… Я приближаюсь к черте, за которой неведомое… Еще одно усилие, и я ее перейду!»
Но молитвенный взлет, при всей его интенсивности, не мог у нее быть длительным – достигнув наибольшего напряжения, он стал постепенно ослабевать. Нет, не проникнуть! Не вырваться мне из теней земного сознания… Только тем, которые достигают святости, это дано – они могут слышать нездешние голоса и видеть невидимые облики, а я… В «Consolation» [63] Листа и в «Китеже» Корсакова есть что-то от этого состояния… Экстаз Скрябина? Нет, там не то – там усилие сверхчеловечности, но нет умиления! Я люблю Римского-Корсакова за благородство его мелодии. А Глинка? Кто это сказал: «Глинка, Глинка, – ты фарфор, а не простая глинка!»?
Голова ее склонилась к подушке, и она заснула на коленях около кровати. Когда она очнулась и с недоумением огляделась, в комнате было уже совсем светло, и доносился городской шум. Она озябла и, дрожа от холода, поднялась с колен. «Седьмой час! Что же это? Я проспала 4 часа и оставила его без охраны! А вдруг его взяли?»
Страх за любимого человека сжал сердце, и опять она бросилась на колени.
«Господи Иисусе Христе! Я не хочу верить и не верю, что, пока я спала, черная карета приехала и увезла его! Я не хочу верить, что Ты можешь быть так жесток, чтобы украсть его у спящей! Я нечаянно заснула – я устала! Господи Иисусе Христе, Сам, Сам услышь меня, Сам! Будь милосерд к нему и ко мне! Не отпускай его в тюрьму, не отдавай его этим страшным людям – довольно уже они мучили его. Дай ему немного счастья, хоть один год чудного светлого счастья! Господи! Ты слышал разбойника и Магдалину – услышь же теперь и Асю!»
Она сжимала маленькие руки. «Мучительно это беспокойство! Неужели так будет всю жизнь? В 9 часов он должен быть в порту, ехать туда очень долго, наверно, он теперь уже встал. Позвоню ему по телефону».
Она накинула на плечи халатик и босиком выскользнула в коридор. Вздох облегчения вырвался из молодой груди, когда она услышала его голос.