– Я боюсь, что многие вещи мне не отдадут.

– Кто не отдаст? Как так?!

– Его сестры. Если бы ты знала, что за особы эти жидовочки, особенно младшая, Сара. Пока Моисей Гершелевич был жив, обе перед ним на задних лапках танцевали. Да и как не танцевать? На курорт всегда за его счет ездили, ребенок у старшей за счет Моисея Гершелевича в пионерлагерь отправлялся и английскому языку учился – все почему-то Моисей обязан был им устраивать! Воображаю, как обе злились, когда видели, сколько его денег уходит на мои наряды! Однако волей-неволей молчали; ну а в последнее время обнаглели до такой степени, что я при одной мысли о встрече с ними домой возвращаться не хочу.

– С тобой живет, кажется, только младшая?

– Вот в младшей-то и все зло! Сарочка просто фурия: старая дева, безобразная, рыжая, в веснушках, завидует моей наружности и туалетам, сама одеваться не умеет: в вещах видит только деньги, а вкуса никакого. «Этот мех – валюта! Эти перчатки, по крайней мере, сторублевые!» – только, бывало, от нее и слышу!

– Пусть говорит, что хочет, но ведь не воровка же она, чтобы присвоить твою собственность! То, что дарил тебе муж – твое неоспоримо.

– Воровка не воровка, а интересы мои ущемить сумеет. Ты не представляешь себе ее наглости! На днях в моем присутствии говорит с сестрой по телефону и заявляет ей: «Моя русь присмирела, морду держит вниз». Это обо мне!

– Что?! – воскликнула Нина и ударила по столу. – И ты не дала ей по физиономии? Ты стерпела?

– Ты знаешь, я трусиха, и потом… у постели умирающего!…

– Вот это правда. Но какая, однако, наглость!

– Вот теперь видишь, а мне с ней жить придется! Пока Моисей был жив, она не смела подкусывать, ну а теперь вознаградит себя за все годы.

– Тебе надо изолироваться от нее, хозяйничай отдельно, а дверь в ее комнату заколоти.

– Нина, какую дверь, в какую комнату? Она требует себе ту большую, в которой жили мы с Моисеем, а меня предполагает выселить в соседнюю, в проходную. Я тебе говорю: она мне житья не даст.

– Постой, постой, почему? На каком основании? И разве большая комната не имеет отдельного выхода?

– Не имеет, а права на эту комнату у Сарочки есть. Тут все напортила практичность еврейская: когда два года тому назад Сарочка эта свалилась к нам на голову из своего Бердичева, Моисей оформил большую комнату на ее имя, так как ставка ее была ниже и выходило выгодней с оплатой, ну а платил, конечно, сам, – и жили мы себе спокойно в большой комнате; ну а теперь она кричит на меня: «Пусть переезжает в проходную, большая комната принадлежит по закону мне!» Придется ютиться кое-как, а Сара будет ходить мимо в любую минуту.

– Да что ты! Печально. Пожалуй, и в самом деле ничего нельзя сделать.

– Конечно, ничего. А как она меня третировала в последние дни жизни Моисея! Она заметила, что я с больным теряюсь и не умею… Проходит, бывало, мимо и бросает мне: «Загляни хоть на минутку к супругу, верная жена!»

– Тебе, Марина, не надо было уступать ей свои обязанности: теперь у них негодование против тебя отчасти справедливое, ты им сама против себя оружие в руки дала.

– Поверь, что если б я просиживала напролет все ночи, было бы нисколько не лучше! И разве мало мне досталось забот за эти месяцы? Я тебе, кажется, еще не рассказывала: ведь накануне его смерти, в пятницу, я осталась с ним одна на весь вечер. Врач еще заранее предупредил, что Моисей, может быть, и суток не проживет, а Сарочка все-таки ушла и оставила меня одну. Я сидела в соседней комнате, вдруг он начал стонать, и в эту как раз минуту зашевелилась гардина у двери в переднюю. Отчего-то я вообразила, что это Смерть вошла и вот проходит мимо меня к нему… Я вся похолодела, забралась с ногами на диван и дрожу: как нарочно я одна, в квартире пусто, зажжена только тусклая лампочка, а я боюсь встать, чтобы включить люстру. Он окликает: «Марина, ты здесь? Подойди!» А я молчу, боюсь выдать свое присутствие, шевельнуться боюсь… «Она тут, она меня заденет», – думаю, и, кажется, волосы шевелятся на голове. Так просидела я час или больше… только когда Сарочка зазвенела ключом в передней, я решилась вскочить и бросилась ей навстречу; как только другой, живой человек оказался рядом, сразу стало не так страшно. Я знаю, я виновата, что не подошла, не упрекай – я сама знаю, и это уже не поправить! – Она вытерла глаза. – Теперь они затевают семейный суд, – продолжала она после минуты молчания, – соберется вся их родня, и старый дядюшка, новый Соломон, явится разбирать, кому какую комнату и какие вещи. Вот еще удовольствие – являться в качестве подсудимой на еврейский кагал!

– Не отказывайся, Марина! Являться ты, конечно, не обязана, но этим ты проявишь уважение к их семье. Почем знать? Может быть, этот «Соломон» рассудит по справедливости. Мне кажется, что вещами тебя не обидят: они не такие люди… вся беда в комнате!

– Нина, тебе не кажется иногда, что все это только тяжелый-тяжелый сон, что в одно утро ты проснешься и увидишь снова счастливую радостную жизнь вокруг себя, своих родителей живыми, анфилады комнат вместо этих грязных коммунальных углов и все чему пришел конец в восемнадцатом году?

– Я спою тебе один романс, – сказала, вставая, Нина, – это Римского-Корсакова.

Она подошла к роялю, зябко кутаясь в старый вязаный шарф, и, не подымая запыленной крыши и не открывая нот, взяла несколько аккордов и запела:


О, если б ты могла хоть на единый миг

Забыть свою печаль, забыть свои невзгоды!

О, если бы я твой увидеть мог бы лик,

Каким я знал его в счастливейшие годы!


И вдруг остановилась и, не снимая рук с клавишей, приникла к роялю головой:

– О, если бы и я могла хоть во сне, на минуту, перенестись в нашу гостиную в Черемухах… окна в сад, свечи на рояле, соловьиное пение, Дмитрий и наш влюбленный шепот… Ну, не плачь, Марина, не плачь! Не ты одна… у всех горе. Если тебе в самом деле станет невыносимо с твоей Сарочкой – забирай вещи и переселяйся ко мне. Мы обе одиноки – станем жить как две сестры, друг о друге заботиться…

Они бросились друг другу в объятия.

– Приедешь? Ну вот и хорошо!

Послышался стук в дверь и голос Аннушки:

– Лександровна! Выдь на кухню, тебя дворник ожидает! Не муж, не-е! Другой, Гриша. Бумага у него до тебя какая-то.

Нина насторожилась:

– Что такое? Какая бумага? Вот подумай только, Марина: я так издергана, что от слов «дворник» и «бумага» пугаюсь, сама не зная чего! Извини, я на минутку, – и она убежала.

Марина прилегла на диванную подушку и зябко натянула на себя плед. В ушах ее еще раздавались унылые речитативы кантора, поразившие непривычное воображение. «Как странно: мужчины у гроба в шапках, и никто не подходит прощаться и поцеловать чело усопшего! Мне не хватало «со святыми упокой» и «вечная память». Хотелось перекреститься, но я не посмела… Я ничего никогда не посмею. Одна я заплакала, когда закрывали гроб!»

От усталости она словно погрузилась в небытие. Из дремоты ее вывело прикосновение руки.

– Что с тобой, Нина? На тебе лица нет! – воскликнула она и села.

– Прочти, – сказала Нина и протянула ей бумагу.

– А что такое? «Предписывается не далее как в трехдневный срок покинуть…» Что?! «…покинуть Ленинград… не ближе как…» Что такое? Господи! – и Марина схватилась за голову. – Стоверстная полоса! Опять твой титул припомнили!

Обе умолкли. Нина тяжело опустилась на стул.

– Ну вот и кончено! Теперь пропали и комната, и Капелла, и мои выступления! Буду мыкаться в Малой Вишере или в Луге и петь по клубам за гроши Дунаевского! А Мика? Его придется оставить одного. А святая Елизавета Листа? Я должна была петь эту партию! О, недаром, недаром я так переживала арию в изгнании! Марина, я – без музыки! С искусством кончено. Сейчас я только вижу, как я была еще богата, и вот – теряю все!

– Безумие! Бред какой-то! – восклицала Марина. – Беги сейчас же в Капеллу, пусть похлопочет. Такого сопрано, как у тебя, нет! Партия разучена, увидишь, они заступятся!

– Заступится Капелла? О, нет. Ты плохо знаешь, Марина, наши административные порядки: пальцем не шевельнут, разговаривать даже не станут! Опальная – ну так убирайся! Бывали уже примеры, с Сергеем тоже так было.

– А местком?

– Местком уже давно потерял то значение, которое имел в двадцатые годы, считается, что теперь администрация своя, советская, и потому политика месткома не может войти в противоречие с политикой администрации. Одна лавочка!… Я не буду петь; святую Елизавету!

У Нины не нашлось и десятой доли той практической мудрости, которую проявила в подобные же минуты Надежда Спиридоновна: на следующий день она с утра побежала к Наталье Павловне, где, согретая сочувствием всей семьи, провела весь день и, разумеется, была оставлена к обеду. На прощанье она пела всему обществу арии из «Святой Елизаветы» и домой вернулась только к вечеру, сопровождаемая Асей, которая прибежала помочь ей в укладке и разборе вещей; но дома Нину ждали две артистки из Капеллы, которые, узнав о несчастье, пожелали выразить сочувствие, и дело кончилось опять музыкой и чаепитием. Только на следующий день с утра Нина побежала за расчетом; задержалась она долго и вернулась уже во второй половине дня, очень расстроенная. Марина, не дожидаясь ее возвращения и предвидя, что та ничего не успеет, самостоятельно начала складывать вещи подруги. Добрые гении Нины – дворник и Аннушка – тоже явились на выручку, и кое-что удалось наладить только благодаря им. Комната Нины, в 32 метра, была вся заставлена вещами: частично ее собственными, частично теткиными, она была ровно в два раза больше Микиной; важно было сохранить именно эту комнату. Дворник обещал попытаться устроить в жакте, чтобы лицевой счет Мике перевели на эту площадь. С такой целью Мику спешно переселяли в комнату Нины. Олег, который явился предложить свои услуги, был мобилизован в помощь Мике по передвиганию тяжелой мебели. Комната скоро оказалась настолько перегружена, что получила вид мебельного или комиссионного магазина: Мике предстояло передвигаться в ней, как в девственной чаще, и бросаться в свою постель прямо с комода. Вторая комната отходила немедленно в распоряжение РЖУ. Тысячи препятствий и самых нелепых запрещений лишали возможность передать эту комнату Марине, которая могла бы сохранить вещи и позаботиться о Мике. Марина сама сознавала эту невозможность и, страшно расстроенная всем происшедшим, заливалась слезами, укладывая вещи. Аннушка, никогда не терявшая головы, с утра замесила тесто и теперь пекла ватрушки, чтобы снабдить ими Нину на дорогу, и гладила ей белье. Это был всеобщий аврал перед бурей на океанском корабле. В самый разгар этой суматохи явился с работы Вячеслав и едва не наскочил на огромный шкаф в середине коридора.

– Чего это здесь происходит? Никак, въезжает кто-то? – спросил он, оглядываясь.

Ответы посыпались на него со всех сторон:

– Безобразия творятся, вот что! – крикнул Мика.

– Перегибчик опять! – ответил Олег.

– Да все твои коммунисты окаянные! – крикнула Аннушка и прибавила, энергично работая утюгом: – Чтоб им передохнуть, безбожникам! И как это терпит их Господь?

Вячеслав попросил более толкового ответа.

– Выгоняют меня на сто верст за черту города, – ответила Нина. – За что? Вы сами, Вячеслав, отлично понимаете, что опасна я быть не могу. Очевидно, опять моих мужей припомнили, по всей вероятности, я до конца моих дней за них в ответе буду.

– А как же ваше пение? Ведь вы же на государственной службе! – пробормотал юноша, соболезнующе глядя на нее.

– С работы в два счета сняли, рта не дали раскрыть: у нас недолго! – ответила Нина.

Он так же озадаченно посмотрел на нее и предложил свои услуги по передвижке мебели.

Утром, прежде чем уйти на работу, Вячеслав постучал к Нине, которая уже в вуали и шляпке ходила по своей разоренной комнате, ожидая Олега, обещавшего проводить ее на вокзал.

– Нина Александровна, я ухожу, хотел попрощаться с вами. Вы не унывайте… С вашим голосом вы везде… – и замялся, не зная, что сказать.

Но Нина всегда была к Вячеславу расположена и ответила очень тепло:

– Спасибо, Вячеслав, милый! Я знаю, что вы меня искренно жалеете. Надеюсь, что не пропаду. Я в свою очередь желаю вам всего самого лучшего: удачи и счастья и в работе, и в личной жизни, – и со своей приветливой открытой манерой протянула руку, которую юный пролетарий довольно неуклюже пожал.

В это время вошел Олег.

– А я вот работаю и не могу проводить Нину Александровну. У вас выходной сегодня? – спросил юноша, пожимая протянутую ему руку.

– Могу вам доложить, что со службы я уволен, и притом как политически неблагонадежный – с волчьим паспортом.

Вячеслав с изумлением на него взглянул:

– Да ведь вы, кажется, очень нужны были! Как же так могло случиться?

– А такова уж политика в нашем государстве: человек «с прошлым» необходимо выкидывать за борт. Сострадание несовместимо с классовой борьбой – так ведь?

Юноша угрюмо молчал.

– Однако сейчас не до разговоров, – продолжал Олег, – где ваши чемоданы, Нина?

– Прощайте, Аннушка! – сказала задрожавшим голосом Нина, подходя к старой дворничихе, и приподняла вуаль.

– Господь с тобой, Нинушка! Дай я перекрещу-то тебя моя касатушка! Махотной ведь я тебя знала, Нинушка, доченька моя ненаглядная, я в те дни еще в горничных у твоей матушки жила.

Нина уронила голову на плечо старушке.

– Спасибо вам, Аннушка, за любовь, за заботу! Мне не пересчитать всех тех пирожков и булочек, которые вы совали мне и Мике, всех тех чашек чая, которые вы приносили, когда я возвращалась с концертов усталая и некому было обо мне позаботиться. А эти вязанки дров, которые вы мне подкидывали! Я все помню, все знаю. И вы, Егор Власович, без вас я бы совсем пропала!

– Полно, барыня моя, полно! Чего это вы припоминать вздумали! – говорил дворник, теребя в руках шапку.

Вячеслав остановился у двери, наблюдая эту сцену.

– Ах, болезная моя! – всхлипывая и вытирая глаза передником, продолжала Аннушка. – Не на радость ты вышла за князя своего! Не зря в утро свадьбы в спальне твоей покойной матушки треснуло большое зеркало! Я тогда же сказала: к беде! Не будет ей счастья, нашей пташке-певунье, хоть и богат, и знатен, и молод князь, а счастья не будет, нет. Так вот и вышло: через год ушел к белым, а молодую жену одну в положении оставил. Очень возмущался тогда наш барин! А теперь вот уже 12 лет, как князь в могиле, а ты все, родимая, за него терпишь!

Олег болезненно хмурился, слушая эти причитания.

– Анна Тимофеевна, к чему вспоминать? Вы только расстраиваете Нину Александровну. Дмитрий Андреевич не виноват, что революция изломала жизни. Едемте, или мы опоздаем, – и он взялся было за чемоданы, но дворник стал отнимать их у него:

– Не допущу, ваше сиятельство, не допущу! Не годится! Я сам… Какая там грыжа! Уже давно зажила моя грыжа, и не может быть такого дела, чтобы я не посадил Нину Александровну в поезд, – и все-таки завладел чемоданами.

Мика забрал остальные, а Олег взял под руку Нину. Опустив вуаль на лицо, чтоб скрыть заплаканные и дрожавшие губы, она стала спускаться, оглядываясь на Аннушку, которая стояла на площадке, утираясь косынкой.

Лужский поезд уходил в девять утра, тем не менее на платформе ожидала большая группа провожающих. Мика ехал с Ниной, чтобы помочь с вещами и поисками жилья. Окончив весной школу, он устроился чернорабочим на завод и теперь успокаивал Нину, что сможет кое-как обеспечить себя. У него были, по-видимому, свои планы, которыми он ни с кем не желал делиться. Аннушка пообещала готовить и стирать на Мику, и с этой стороны Нина могла быть спокойна.

– Я буду приезжать, видеться мы, конечно, будем, – твердила Нина, – но мое пение, мое пение!…

Она тоже не плакала, только закусывала губы и хмурилась. Плакала одна Марина. Глаза Аси с сочувствием устремлялись на ее траурную вуаль, а Нина все время успокаивала ее, как ребенка.

– Только и была у меня радость, что приехать с тобой поболтать, – шептала Марина, – кроме тебя у меня никого нет. Сознание, что твоя комната пуста, будет мне невыносимо. Потеря за потерей.

– Ну, полно, дорогая, – урезонивала Нина, – ведь я уезжаю не в Казахстан и не в Сибирь. Знаешь, блестящая идея: в Луге я, наверно, легко найду комнату. Плюнь ты на свою Сару и на проходную клетушку и переезжай ко мне. Я была бы так счастлива. Хочешь?

«Как бы не так!» – подумал Олег, слышавший эти слова, и бросил на Марину зоркий взгляд.

– В Лугу? – голос Марины упал. – Да ведь я тогда по советским порядкам потеряю ленинградскую прописку и навсегда останусь в этой дыре! Нет, я лучше буду приезжать к тебе почаще!

Свисток поезда прервал разговор. В туманном сером рассвете декабрьского утра в одну минуту скрылся из глаз провожающих Уходивший поезд. Кто будет следующий? «Не я ли, Господи!»


Глава двадцать седьмая

Материальное положение в семье Натальи Павловны стало очень затруднительно. Каждую неделю приходилось относить что-либо из вещей в комиссионный магазин, несмотря на то, что старались жить как можно экономней; каждое утро Наталья Павловна и мадам совещались, каким образом свести к минимуму расходы дня, но жизнь выставляла свои требования, обойти которые было невозможно. Вести хозяйство было тем труднее, что в этой семье из четырех человек двое – Наталья Павловна и Олег – были «лишенцами» и вследствие этого не получали продуктовых карточек, обреченные законным образом на голодовку. Распределение по карточкам никакой роли внутри семьи, разумеется, не играло и служило только поводом к нескончаемым издевкам над правительством, которое не могло покончить с системой нищенских пайков и полуголодным режимом. Продуктов не хватало, а чтобы докупать у спекулянтов, не хватало денег. Олег раздобыл несколько уроков и лекции в пожарной части, но этого было слишком недостаточно. Положение безработного его тяготило и возмущало, а необходимость с утра оставаться дома и присутствовать при утренней черновой работе по дому казалась ему в высшей степени досадной и скучной. Вид еще не прибранных комнат, халатики и передники на домашних, восклицания и вопросы, с которыми обращались друг к другу женщины: «Ася, вымела ты гостиную?!» или «У Славчика опять нет запасных штанов, надо за стирку приниматься!» – все это вызывало в нем приливы досады и глухого раздражения. «Эта сторона жизни не для мужчин, – думалось ему, – мужчина даже на первобытной ступени развития всегда был занят вне своего очага – на охоте, на войне, на пастбищах. Когда возвращаешься со службы домой, где тебя ждут с уже накрытым к обеду столом, чувствуешь себя главой семьи, заслуживающим уважения. В часы отдыха с удовольствием поиграешь с ребенком, поможешь жене, но начинать день с бесцельного шатания по дому – значит потерять понемногу уважение к самому себе!»

Ася, по-видимому, угадывала его томление и в свою очередь болезненно переживала это новое осложнение, огорчавшее ее больше, чем отсутствие заработка. Она то и дело подходила к мужу и, заглядывая ему в глаза, говорила: «В гостиной уже прибрано, милый. Можешь сесть там читать». Или: «В спальне уже освежено, тебе там никто не помешает, а записки Талейрана, которые ты начал читать, на столике у окна». Он целовал ее в лоб, но досада не проходила. Не желая оставаться праздным он предлагал и свои услуги, но наиболее охотно исполнял поручения вне дома и скоро взял себе за правило гулять со Славчиком как раз в первые утренние часы, наиболее невыносимые, когда он решительно чувствовал себя лишним в этом женском царстве.

В одно февральское утро он подымался с сыном по лестнице, возвращаясь с прогулки, когда кто-то окликнул его снизу, и он увидел Вячеслава, нагонявшего его через ступеньку.

– Я к вам, Казаринов. Аннушка сказала мне ваш адрес. Это сынок ваш? У, какой хороший бутуз! Похож, разбойник, на своего папу, – и Вячеслав протянул ребенку палец, который Славчик тотчас ухватил, причем весело и заливчато рассмеялся.

– Этому ребенку, может быть, лучше было вовсе не родиться на свет! – сказал Олег, в свою очередь не спускавший глаз с сына. -Представляете вы себе, Вячеслав, его будущее и те нескончаемые анкеты и репрессии, которым он будет подвергаться за своих родителей?

– Погодите, погодите, товарищ Казаринов! Не торопитесь с прогнозами! К тому времени, как этот ваш бутуз кончит школу, мы, может быть, уже покончим с классовой борьбой и сможем позволить себе роскошь не опасаться своих врагов, а может быть, их у нас уже не будет! Я к вам, товарищ, не войду. Я хочу только предложить вам место в приемном покое больницы, где сам работаю. Ставка небольшая, а все годится на первый случай. Я так полагаю, что на анкету у нас смотреть не будут: должность не ответственная, это вам не порт! А люди нужны: носилки таскать некому. Ближайшим начальством вашим буду всего только я. По рукам, что ли? – и он назвал адрес, уже знакомый Олегу.

Благодаря Вячеслава, Олег спросил: знает ли он медсестру Муромцеву? Но Вячеслав работал еще недавно и не успел перезнакомиться с персоналом больницы.

– Я все эти пять лет, пока учился сначала на рабфаке, а после на фельдшера, проработал на заводе, Казаринов. Теперь мне в больнице как-то еще не по себе. На заводе у нас уже слаженный коллектив был, ребята подобрались веселые, дружные, а здесь все друг на друга волками смотрят, общественная работа не ладится, кружков никаких. Дождаться я не мог того времени, когда начну работать по специальности, а теперь вот ровно бы жаль завода, – сказал он.

На следующее утро Олег появился в больнице, причем сразу же был удостоен почтительного поклона швейцара. Анкета и в самом деле на сей раз не помешала, и он был зачислен в штат.

В первый же день службы, укладывая на носилки кого-то из больных, Олег услышал обрывающийся голос:

– Товарищ санитар, как ваша фамилия?

Моментально насторожившись, он повернулся и встретил странно-растерянный взгляд женщины, которая сидела на краю кровати; некрасивое лицо ничего не говорило ему.

– Казаринов, – ответил он и не устоял, чтобы не спросить намеренно придерживаясь советского жаргона: – а к чему бы, гражданочка, вам это узнать понадобилось?

Та поднесла руку ко лбу:

– Казаринов? Стало быть, я ошиблась… Извините: я приняла вас за человека, который… Вы не бывали ли в Феодосии во время гражданской войны?

«Вот оно что! Опять из Феодосийского госпиталя кто-то… – подумал он. – Буду избегать по возможности эту палату!» – и ответил

– Нет, не бывал, – а потом обращаясь к своему напарнику прибавил:

– Ну, тронулись, пошли!

В этот день в больнице должно было состояться общее собрание, которому предшествовал редко наблюдаемый ажиотаж: Олег слышал, как в санпропускнике одна из санитарок повествовала другой:

– Старый дохтур сказал, вишь, бес в ее и взаправду вселился, потому как и бесы, и Христос, Царь Небесный, есте, и это только жиды уверяют, что ни Господа нашего, ни бесов в заводе нет. Это, вишь старый; ну, а молодой – тот на дыбы: это-де контра! Ни бесов, ни Богу нетути, ты, такой-сякой, видать, из прежних господ, и я тебя на собрании на чистую воду выведу!

Позднее, проходя с носилками через коридор, Олег услышал, как один молодой врач сказал другому:

– Сегодня на собрании старого невропатолога за отсталую идеологию крыть будем.

Вслед за этим фельдшер в санпропускнике сказал Вячеславу:

– Уж уконтропупят сегодня нашего старика!

Но Вячеслав, к которому Олег обратился за разъяснениями, знал только начало истории: «на нервном» появилась в женской палате истеричка, которая убедила себя, что ее атакует нечистая сила, требуя от нее кощунственного акта; недавно, ночью, больная эта перепугала всю палату и дежурный персонал, уверяя, что увидела в уборной безобразное существо, похожее на лягушку и немного на обезьяну. При этом женщина тряслась и плакала, так что пришлось вызвать дежурного врача, который с трудом водворил порядок.

Кого и за что собирались «крыть», Вячеслав не знал, но можно было предполагать, что столкновение двух невропатологов имеет отношение к этой больной.

– Придем на собрание, узнаем, – закончил Вячеслав.

Но на собрание они опоздали, задержались в приемном покое, и пришли, когда на трибуне уже ораторствовал один из врачей, как оказалось, молодой невропатолог:

– Мы имеем налицо выраженную истерию, почвой для которой являются религиозные представления, в данном случае представления о нечистой силе и одержимости. Какие же объяснения представил мой уважаемый коллега досужим бредням этой истерички? Я могу процитировать его слова, за точность которых ручаюсь: «Народное представление об одержимости вовсе не так нелепо и не лишено под собой почвы: чужая, темная воля подавляет в этих случаях человеческую, а тело человека используется одержителем как орудие для своего проявления». И еще: «До тех пор, пока психиатрия и невропатология не примут несколько истин оккультного порядка, они не смогут успешно бороться с такими явлениями, как мании, навязчивые идеи, галлюцинации, идиосинкразии…» Товарищи, да ведь это уже отдает теософией! Но когда я указал на этот факт моему уважаемому коллеге, он ответил: «Я говорил с вами, как с другом и с коллегой, и надеясь, что разговор этот останется между нами». Но я не придерживаюсь ни отживших понятий, ни отжившей морали, в наше время сознание каждого должно быть подчинено контролю общества; кто умеет убеждать, пусть умеет отвечать и за свои слова! Я лично отмежевываюсь…

«Совсем плохо!» – подумал Олег, всматриваясь в головы присутствующих и стараясь решить, которая принадлежит человеку, позволившему себе высказать свою задушевную мысль.

На трибуну тем временем поднялся помощник директора по научной части еврей Залкинсон, который не ожидал, не мог предположить, не мог думать… и теперь потрясен, поражен и не допустит… Потом начали высказываться коллеги-врачи, причем каждый в свою очередь спешил отмежеваться от товарища и доказать, что не имеет с ними ничего общего. Наконец в первых рядах поднялась фигура в белом халате, с длинной бородой и высоким лбом; старик попросил слова и, поднявшись на трибуну, сказал:

– Я признаю жизнь человека одновременно на нескольких планах: физическое тело, по моему глубокому убеждению, есть только проекция на один план. Душу признаю и в Бога верю, и без Его святой воли волос с моей головы не упадет!

Но его уже перебили:

– Мракобес! Церковник! – раздались усердные выкрики с мест.

Молодой электромонтер попросил слова и крикнул:

– Человеку, отравленному религиозными предрассудками, не место в рядах советских ученых! Кто вам позволил, гражданин профессор, с этой высокопоставленной трибуны так выражаться?

Олег обернулся на Вячеслава:

– Ну, с этой «высокопоставленной» трибуны ни одного слова в защиту, разумеется, не прозвучит! – шепнул он.

– Ошибаетесь! – отрезал Вячеслав. – Товарищ председатель, разрешите теперь мне! – и начал продираться вперед.

– Товарищи! – и что-то молодое, бодрое, смелое зазвенело в этом голосе. – Чем, скажите, мы сейчас заняты? Ведь мы топим человека! Все словно сговорились спихнуть в воду одного старого, да еще заслуженного работника! Религия, конечно, дело отжившее, дело вредное. Религия усыпляет разум трудящихся и ослабляет их волю к борьбе с гнетом эксплуататоров. Товарищ Ленин и Сталин правильно учат вести борьбу с религиозными предрассудками. Однако же это еще не значит, что каждый верующий человек – наш враг! Верующих еще у нас сотни тысяч! Наших советских граждан! И мы должны им помочь освободиться от старых предрассудков, а не топить их за это. Товарищи, давайте разберемся: враг тот, кто с нами воюет, а этот человек работал с нами; враг тот, кто вредит исподтишка – ползет, прячется и ударяет в спину, а этот человек говорил прямо, сам высказал свои мысли в дружеской беседе; коли мы его взашей вытолкаем, мы только сраму наберемся! Всякий о нас скажет: у, предатели! Все они, коммунисты, такие! О нас и так уже довольно дурного говорят, и очень уж разрослась у нас эта нездоровая атмосфера доноса. Негожее это, товарищи, дело! Партия учитывает удельный вес человека, и тому, кто большую пользу приносит, можно извинить другой раз то, чего нельзя извинить мне. А людей, которые не боятся говорить прямо, надо всегда ценить – такие-то нам и нужны! Вы вот не любите нас, товарищ профессор, а мы еще с вами друзьями заделаемся, мы вас еще перевоспитаем по-своему.

В президиуме перешептывались, и наконец председательствующий сухо окликнул:

– Время истекло: закругляйся, Коноплянников!

Вячеслав оглянулся на красный стол и угрюмые лица людей, сидевших за ним.

– Сейчас закругляюсь. Да здравствует революция на всем Земном шару! – оборвал он и сошел с трибуны.

Когда собрание кончилось, Олег и Вячеслав вышли вместе. Оба одновременно глубоко вздохнули: морозный воздух был, конечно, очень приятен после душного зала, но этот вздох как будто затаил в себе еще нечто.

– До чего же исподличались люди за эти пятнадцать лет! – сказал Олег, закуривая. – В прежнее время предательство считалось позором, и решиться публично на предательство – значило быть выброшенным за борт в любом прежнем обществе: в военном ли, учебном ли, в студенческом ли, в рабочем ли – все равно! Я знаю случай, когда студента, заподозренного в сношении с Третьим отделением, открыто бойкотировали все: никто на всем курсе не подавал ему руки. Помещики никогда не принимали у себя жандармских офицеров. Когда шел процесс над декабристами, было широко известно, что целый ряд лиц, из самых аристократических кругов, осведомлен о существовании союза, и, однако же, никто не репрессировал их. Известен разговор Николая Первого с молодым Раевским. Император спросил: «И вы не сочли долгом сообщить мне?!» А тот ответил: «Такой поступок не вяжется с честью офицера, ваше величество!» И Николай пожал ему руку со словами: «Вы правы!» В те дни сочли бы подлостью то, что вы называете «отмежеванием». Я вспоминаю историю в Пажеском корпусе при Александре Втором. Мне она хорошо известна, в нее был замешан мой отец: группа кадетов была уличена в неповиновении и шалости, за которую грозило исключение. В заговоре была вся рота, иначе говоря, класс; пойманы несколько человек, которые, разумеется, отказались выдать товарищей. Дело, однако, не в этом, интересна реакция начальства: прибегли к авторитету императора, который ответил: «Мои будущие офицеры иначе держать себя не могут – предателей вы из них не сделаете! Немедленно выпустить из карцера!» Вот как говорили императоры – а ваш вождь призывает к массовым доносам и утверждает выслеживание как доблесть! Картина, которую мы наблюдали сейчас в зале, возможна только при вашей системе власти, Вячеслав.

– Коли вы все это говорите, Казаринов, чтобы повернуть меня в другое русло, так не надейтесь по-пустому: болезни и недостатки наши я и сам отлично знаю, но делу нашей партии не изменю, так как наше дело все-таки правое.

– Я никуда не собираюсь вас тащить, мой юный друг. Мне слишком опротивело идейное насилие, чтобы я вздумал применять его сам. Но всегда молчать не могу: у меня в груди все клокочет!

– Мне жаль вас, Казаринов, человек вы хороший и субъективно честный, а вот не видите, что ровно в бездну катитесь!

Олег бросил на него быстрый проницательный взгляд:

– Я в этой бездне, конечно, буду, но я делаю все, чтобы это случилось как можно позднее; а вот вы, Вячеслав, легко можете оказаться собственным могильщиком: в эту бездну вы тоже скатитесь, я убежден!

Вячеслав сдвинул на затылок свою фуражку и, провожая внимательным взглядом промчавшийся грузовик, спросил:

– А что, та девчонка, кузина вашей – вышла она уже замуж?

– Нет, Вячеслав. Еще не вышла. Это теперь не так легко.

– Конечно, нелегко! Господ офицеров бывших не так уж много осталось: спились с тоски, которые не засажены… а другие новыми Азефами соделались; один вот тут в комиссионном магазине оценщиком служит, цены накручивает не хуже спекулянта, а сам весь – как петух. Чем не жених? – и, кивнув Олегу, он свернул в переулок.

Из темноты просунулась к ногам Олега морда бульдога с выпяченной губой и круглыми, навыкате, глазами… «Совсем таким был мой Али-Баба и так же сопел, натягивал цепочку». Вспомнился отцовский лихач, набережная Невы и Али-Баба под медвежьей полостью. Породистые собаки стали так редки, что поневоле ассоциируются с минувшим… Недавно на улице незнакомая дама расплакалась при виде пуделя Аси… Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях… Невыносимо мрачен советский Петербург, бишь – Ленинград!

Еще из передней он услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками в левой руке, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.

Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.

– Славчик гулял сегодня?

Она кивнула, продолжая наигрывать.

– Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.

– Мое сочинение, – ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.

– Так и есть! Я как раз подумал, что мелодия эта своей прозрачностью напоминает мне твой лоб. Я хочу выслушать с начала.

– Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь,- она захлопнула крышку и встала.

Он привлек ее к себе.

– Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Сыграй мне свой прелюд… или, может быть, это ноктюрн?

– В смысле формы это, скорее всего, фантазия, – ответила она, но все еще неохотно, точно желая отделаться. – Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две-три шероховатости… А задумано было давно… – и тут в голосе ее зазвенели душевные ноты. – Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет, растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки… уже свежело и темнело… пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился, и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой… И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и букет уронила, рассыпала… Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное… Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое – в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигались одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою Родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой Дмитрий Донской провел туда глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката – как кровь… Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило… Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского «Китежа» и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом я оставалась под впечатлением этой минуты… Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно.

Они помолчали.

– Знаешь, – и руки ее потянулись к нему. – Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной и святой, и грешно, мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности.

Брови Олега сдвинулись, словно от боли.

– Стон родной земли… Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай работы над своей импровизацией, чтобы я успел ее услышать.

Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов, которые вырвались почти невольно.

– Играла ты своему профессору эту вещь? – спросил он, желая дать разговору другое направление.

– Мой профессор запрещает мне сочинять, – грустно ответила она. – Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.

«Это показывает, насколько она талантлива!» – подумал Олег и вспомнил недавнюю встречу с Юлией Ивановной на пороге музыкальной школы. Юлия Ивановна сказала, указывая на Асю:

– Эта девочка занимается ребенком, мужем, собакой, импровизациями, но только не уроками. Нам, русским, к несчастью свойственно не беречь наши таланты.

В этих словах ему тогда же почудился упрек, а между тем сама Ася никого не требовала внимания к своему дарованию и ни разу не пожаловалась, что в семье недостаточно ценят ее, и что он и его ребенок отрывают ее от музыки… Была ли то скромность или недооценка?

Мысли его странно прикрепились к брошенным ею образам: весь этот день он не мог оторваться от мыслей о горе России и, поймав жену за рукав, спросил:

– Что же ты считаешь горем России, скажи?

– Ах, ты опять о том же! Самые большие, я думаю, татарщина и крепостничество, а вот теперь – большевизм. Но ведь ты лучше меня знаешь историю. Пусти! Славчик плачет! – и убежала.

«В крепостничестве повинен прежде всего дворянский класс! Горе России лежит на совести моих предков, – подумал он, выпуская ее руку. – Колокольный звон Аси говорит о третьем горе – большевизм, именно большевизм, а не революция. Большевизм – время расплаты. Не послужит ли искуплением приближающееся ко мне возмездие?»

Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.

– Машина… около нашего подъезда… в такой поздний час… I Что это может быть? – проговорил он, прислушиваясь.

Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.

– Уехал. Все. Спи, дорогая, – сказал Олег, оглядываясь на жену.

Она не ответила улыбкой.

– Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, – содрогнувшись, прошептала она.


Глава двадцать восьмая

В это декабрьское утро все женщины в квартире проснулись не в духе.

«Боже мой, Боже мой! В моем портмоне только пять рублей, а получка у Олега Андреевича еще нескоро и, наверно, будет ничтожная… О, милое пролетарское государство! Довольны, хамы? Не ценили того, что имели, пожелали господами стать, получайте теперь: карточки, очереди, фининспекторов и коммунальные квартиры. Мне такое существование и постоянные угрозы становятся не под силу, а тут еще Ася в последнее время осмеливается возражать… Зараза, страшная моральная зараза… она носится в воздухе!» – думала самая старшая, надевая утренний капот.

В это же время француженка, стоя у закипавшего чайника, говорила сама себе:

– Что за медлительный народ! Mon Dieu! Уже пятнадцатый год, а все нет реставрации! Лишь бы хватило у нас сил вытянуть! Oh, le pauvre m-ieur Prince! [100]

«Только бы ничего не случилось… Я все время неспокойна! – думала самая младшая. – Олег так мрачен, а с бабушкой стало очень трудно теперь; я во всем виновата: и что голубей кормлю, и что вещи разбрасываю, и что из дому ухожу будто бы надолго… Я забежала к Преображению на одну минуточку по дороге с урока и весь обратный путь бежала бегом, а все-таки осталась виноватой! Что значит, казалось бы, наша мелкая озабоченность и эти хлопоты с обедом и приборкой перед тайной заклания Сына Божьего в алтаре, а мы устроили свою жизнь так, что не можем найти время остановить мысль на великом! Вот и для рояля тоже не остается времени… Мой мальчугаша не дает заниматься своей маме! У, бяка! Целый день суета с тобой!» – и невольно просияла улыбкой, глядя, как этот бяка со спутанными кудряшками скачет в своей кроватке.

В кухне на подоконнике стояла Клавдия Хрычко, и, высунувшись через форточку в синеватую морозную мглу, еще окутывавшую двор, кричала сыну, которого поспешила выпроводить на прогулку:

– Павлютка-а! Гляди: около дворницкой белье с веревок поснимали, а наволоку уронили – подыми да принеси. Скорей, не то кто другой подберет! Экой неповоротливый!

Уже спрыгнув с подоконника, она увидела Асю, которая вошла с подносом посуды.

– Дивитесь небось меня, Ксения Всеволодовна? Нехватки ведь у нас, нужда… воровать я бы в жисть не стала, а поднять… почему не поднять?

– Зачем вы, Клавдия Васильевна, выпустили на прогулку вашего Павлика? – спросила вместо ответа Ася. – Ведь он простужен, к нему бы надо вызвать детского врача!

– А вы уж приметили? Больной он, точно. Я ужо сахарцу жженого с молоком выпить ему дам. Жалостливая вы, Ксения Всеволодовна. Изо всей вашей семьи одна вы такая. Муж ваш и бабка и мадама ваша волками на нас глядят, нешто я не вижу? Я вам от нашего пирожка ломтик отрезала, вот, берите, вы, я знаю, не побрезгуете. Кушайте на здоровье, – она присела на табуретку. – Извелась я, Ксения Всеволодовна! Едуард мой окаянный грубит, бродяжничает, учебу вовсе бросил, со школы приходят, требуют, чтоб явился в классы, грозят, что выгонят за хулиганство: переросток, говорят. А где я его возьму, когда он котору ночь дома не ночует? С мужем тоже беда: я у него отобрала да под матрац запрятала пятьдесят рублей из евонной зарплаты, дрова хотела купить, оттого что ордеру срок, а он выкрал вечор, как я в баню ходила, да пьяным воротился. Одолжите на дрова, Ксения Всеволодовна, не то пропадать ордеру. Я не забыла, что уж задолжала вам, не опасайтесь: я ужо верну все.

Но ответ был не тот, на который она надеялась.

– Извините… у меня нет: бабушка не очень любит, когда я распоряжаюсь деньгами… Завтра, если я получу за урок, тогда… сколько смогу… с тем только, чтоб опять никто не знал. А к вашему Павлику я сейчас по телефону доктора вызову.

Ася убежала, перекинув через плечо полотенце, вышитое еще старыми владимирскими кружевницами. Другая жилица, жена военного курсанта (которого все величали за глаза «красным курсантом»), приблизилась к своему примусу; сознавая превосходство своего супруга над прочими мужчинами в этой квартире, она держалась заносчиво.

– Вечно клянчите! Охота унижаться перед этими господами! Они вас в грош не ставят! Девчонка эта дура, умеет только ресницами хлопать. С такими, как вы и она, не построишь коммунизм. Вот погодите: покажут вам при паспортизации!

Олег работал теперь посменно, он только вернулся с ночного дежурства и строил Славчику дом из кубиков.

«И все-таки я счастливая по сравнению хотя бы с этой! Клавдией Васильевной, которая одна несет на себе все тяжести! и заботы! Мои мальчишки – большой и маленький – такие милые и родные!» – думала Ася, вернувшись в комнату и любовно созерцая мужа и сына.

Нервы, однако, были уже так напряжены, что раздавшийся звонок заставил ее вздрогнуть. Олег вышел отворить, а она осталась около ребенка, тревожно прислушиваясь.

«Я всегда боюсь этих длинных повелительных звонков! Это кто-то из официального мира, наши друзья звонят иначе… Только бы не повестка о выселении нас, как «элемент». Будь милостив, Господи!»

Маленькие пальчики сжались в крестное знамение.

Олег вернулся, имея очень раздраженный вид.

– Что? Что? – воскликнула она, бросаясь к нему.

– Очередная мерзость! Открываю – незнакомая женщина, которая рекомендуется: медсестра из вендиспансера: почему не является на лечение Эдуард Хрычко? Этот шестнадцатилетний бродяга с именем английского лорда – сифилитик! Ты понимаешь ли, что это значит? Мальчишка лишен всякого чувства порядочности: он способен выпить в кухне из чужой кружки и поставить ее к чистой посуде – я это сам наблюдал однажды. Вот удовольствие – жить с подобными типами!

Молодая женщина, растерянно глядя на мужа, пролепетала:

– Но мне кажется дело вовсе не в нас… Хрычко все в одной комнате… у них ребенок… Что будет с ними?

Олег перебил ее.

– Меня очень мало интересует Хрычко. Я думаю о своей семье. Пойду объясняться передать все-таки надо. Любопытно, что вопрос о врачебной тайне, по-видимому, вовсе отметается в советской медицине! Ну, да в наших условиях это, пожалуй, правильно.

Она выбежала за ним и настигла в коридоре.

– Олег! Я боюсь, подымется шум… я так боюсь и не люблю шума… говори как можно мягче…

Говорить с главой семьи было, однако, не так просто. Когда Олег обратился с вопросом: «Товарищ Хрычко, известно ли вам, что ваш сын – венерический больной?» – тот только хмыкнул, и никак нельзя было понять, служило это выражением отрицания, утверждения, негодования или удивления. Олег начал было излагать свои претензии, но Хрычко перебил:

– А вам-то что до того? Мы ведь в ваши дела не мешаемся! Вечор я в жактовской конторе стоял, так слышал, упоминали там, что райсовет включил и вас в списки намеченных на выгонку, а вы еще хозяев из себя изображаете!

«Мадам» Хрычко тотчас подскочила на помощь к мужу:

– Уж так-таки и больной? Да откуда же вам известно-то? Больно на выдумки горазды! Уж не у доктора ли встретились? Не трогал бы вашу посуду? А он и не трогает! На что она ему?

Олег питал непреодолимое отвращение к бабьему крику и истерическим возгласам и, не желая продолжать в таком тоне разговор, тотчас предложил перенести его на вечер, когда соберутся все жильцы. Он рассчитывал в этот раз на авторитетную поддержку красного курсанта. Принцип «разделяй и властвуй» мог иногда оказаться весьма полезным в коммунальной квартире.

Ася стояла лицом к шкафу и не повернулась, когда он вошел; это показалось ему подозрительным. «Наверно, услышала о списке из райсовета», – подумал он и повернул ее к себе с вопросительным взглядом.

– Сейчас такой хороший снежок! Я поведу гулять Славчика а ты ляг: ведь ты всю ночь не спал, – голос прозвучал несколько жалобно, но взгляд его она выдержала спокойно.

Одевали Славчика вместе: стоя на одном колене перед стулом, на котором сидел ребенок, Олег натягивал ему шерстяные рейтузы и крошечные валенки; Ася – такие же крошечные варежки, привязанные к тесемке, и шерстяной с расчесом капорчик. Розовые щечки и темные глазки ребенка казались такими милыми, что все время хотелось целовать это существо; мало что целовать – смять, прижать к груди. Славчику все время грозила опасность быть задушенным.

– Я сам снесу его, он становится тяжелым! – и, схватив ребенка на руки, Олег сбежал с лестницы и поставил Славчика на снег, после чего тотчас убежал, так как был без пальто. Ася взяла сына за ручку и направилась к скверу. Два милиционера поравнялись с ней. Тревожно, как затравленный зверек, она обернулась на них.

«Входят в наш подъезд… А вдруг к нам?»

Она схватила ребенка на руки и повернула обратно. Славчик был в самом деле уже тяжелым, и она добежала только до второго этажа, когда в третьем послышался звук отворяемой двери.

«Кажется наша!» – подумала она, прибавляя шаг.

Да, это была их дверь! Милиционеры уже выходили, а ее муж стоял на пороге!

– Что? – уже во второй раз в это утро спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.

– То, чего мы ждали, – и он показал повестку.

Она спустила с рук ребенка.

– Куда?

– За сто верст.

– Тебя или нас всех?

– К счастью, только меня.

Она молчала.

– Ася, это еще не катастрофа… Не расстраивайся, дорогая! Это только очень большая неприятность. Я опять лишаюсь работы – вот главное осложнение. Раздевайся, сейчас спокойно обсудим.

Она послушно разделась и раздела ребенка.

– Я боюсь только разлуки! Ничего другого я не боюсь. Я уверена, что мы еще очень хорошо будем жить… – прошептала она дрожащим голосом.

– Совершенно верно, дорогая: из каждого положения есть выход и мы его найдем. Ты у меня храбрая, мужественная девочка.

Семейный совет был очень серьезен на этот раз: и Олег, и Наталья Павловна, и мадам категорически настаивали, что Асе с ребенком уезжать в Лугу немыслимо. На это было несколько слишком серьезных оснований: Асе оставалось всего полгода до окончания музыкальной школы, иметь хотя бы этот диплом (за невозможностью получить консерваторский) значило уже очень много: диплом этот давал Асе право работать преподавательницей в детских школах и аккомпанировать. Далее, если Ася вздумает ехать с мужем, она немедленно потеряет комнату, а следовательно, и возможность вернуться, и окажется территориально отрезанной от Наталии Павловны. Кроме того, в Луге (согласно сведениям из письма Нины) свободных жактовских комнат нет, устроиться по-семейному невозможно, кроме как за очень большие деньги у частных владельцев дач. Денег этих не было – стало быть, деваться с ребенком некуда, и рояль вывезти тоже некуда. И, наконец, у Аси имеется небольшой заработок в виде аккомпанементов и уроков; бросать его теперь, когда Олег снова без работы, было рискованно.

Оставалось пока ехать одному Олегу, снять угол и попытаться раздобыть работу, а сюда наезжать в выходные дни.

– К счастью, дело к весне, – говорил Олег, – если я найду в Луге работу, я сниму там комнату в частном доме, а ты на лето приедешь ко мне со Славчиком. Осенью видно будет, жизнь сама подскажет, как поступить.

Это был день непрерывных неожиданностей: из передней вдруг послышался визг Клавдии и звуки, напоминающие рычание собаки: старший Хрычко волочил за шиворот упирающегося Эдуарда, награждая его ударами кулака.

– Папка! Ты убьешь его! – отчаянно голосила Клавдия. – Помогите, добрые люди! Он искалечит парня! Экие бесчувственные тут все! Хоть умри на их глазах – не вступятся!

Вступаться и в самом деле никто не пожелал.

Через час явившийся по вызову Аси детский врач диагностировал у маленького Павлика корь.

Семье Хрычко в этот день не везло так же, как и семье Дашковых!

Кори никто особенно не боялся, но заполучить ее Славчику означало, что Ася будет связана по рукам и ногам, а это было теперь особенно некстати. К концу дня Славчик уже начал чихать, и у него покраснели глазки: очевидно, оба ребенка захватили заразу одновременно.

– Никуда не поеду, пока не опустится температура,- заявил Олег, обнаруживая на термометре тридцать девять градусов, пусть хоть силой тащат!

В этот злополучный день они умудрились поссориться, может быть потому, что нервы у обоих были слишком напряжены. Олег вошел в комнату, когда Ася цедила через ситечко клюквенный морс в белую эмалированную кружку, из которой обычно поила Славчика; наполнив ее, она отцедила столько же в другую кружку.

– А кому предназначается вторая порция? – спросил шутя, уверенный, что она ответит «тебе», и уже готовый сказать «отказываюсь в пользу белой Кисы», но она только нахмурилась. Он хорошо знал эту морщинку на белоснежном лбу: она появлялась очень редко и именно потому он привык относиться с уважением к этой морщинке, выражавшей несогласие; идти в этом случае наперекор значило идти на ссору, после которой он в качестве виновного все равно шел с повинной, так как в этих редких случаях Ася не уступала: затрагивалась ее очень большая внутренняя уверенность в правоте своего поступка, и только в этих случаях в ней появлялось упорство вместо обычной мягкости.

– Ты, кажется, забыл, что в квартире не один больной ребенок, а двое? – и в интонации ее прозвучал вызов.

– А! Понимаю! Опять на сцену маленький выродок с черепом отсталой расы. Таких черепов никто еще никогда не видел у русских детей, – сказал он с оттенком досады.

Морщинка между двух тонких бровок стала еще явственней.

– Я помню, как-то раз в деревне женщина-крестьянка меня упрекнула за мою жалость к собаке; она сказала: «У вас, у бар, животное завсегда первее человека». Я напрасно ее убеждала, что собака чувствует как человек холод, голод и обиду. Теперь придется убеждать моего мужа, что ребенок чувствует лишения независимо от формы своего черепа.

– Нет, ты сама мне лучше объясни, – возразил он, задетый за живое, – почему считаешь своей обязанностью заботиться о мальчике, у которого есть родители? Ты хорошо знаешь, что я не скуп и никогда не жалею денег, чтобы побаловать тебя и Славчика; если бы я зарабатывал достаточно, я не стал бы вмешиваться в эти мелочи, как не вмешивался до сих пор, но в последнее время мы сами питаемся неполноценно, отец этого ребенка через день хлыщет водку, а я вот за три года ни разу не купил себе пол-литра портвейна, я коробку папирос растягиваю на неделю, чтоб сэкономить на себе. А ты ущемляешь моего сына ради ребенка этого хама. Если непременно желаешь заниматься филантропией, выбери ребенка, у которого родители репрессированы, или ты нарочно раздразнить меня хочешь?

– Ни заниматься филантропией, ни дразнить тебя я вовсе не собираюсь. Мне доставляет радость видеть, как сияет ребячье личико – довольно этого тебе? Вчера ты ходил из угла в угол и повторял: «Я не виноват, что я – сын генерала и князя!» Но и этот ребенок не виноват, что его отец пьет. Двух мнений тут быть не может.

Гармония в отношениях не восстанавливалась до позднего вечера.

Собираясь ложиться, Олег сказал:

– Если из-за этого уродца я лишаюсь любви и ласки моей белой Кисы, я еще менее способен буду питать к нему добрые чувства. Неужели я так эгоистичен и скуп, что меня следует наказывать в течение вот уже десяти часов, и неужели мальчик стоит того, чтобы ради него раскачивать наши отношения?

Румянец досады залил ее щеки.

– Опять, опять! Ни скупым, ни эгоистичным я тебя не считаю, а только безмерно гордым!

– Ах, вот как! Ну, тебе виднее. Завтра или послезавтра твой гордый муж уедет, может под конвоем, в эту уже заранее мне ненавистную Лугу, а ты, ко всем такая добрая, с ним так сурова.

Ася повернулась к нему от зеркала, перед которым расчесывала косы, и, откладывая гребенку, сказала:

– Я знаю, что для меня и для Славчика ты дашь содрать с себя заживо кожу, но я хочу, чтобы твое сердце немножко… ну, совсем немножко… распространилось!

– Не выйдет, Ася! Принимай меня таким, какой есть. Если бы ранее излилось на мою душу твое солнечное тепло, я, может быть, был бы мягче, но эти десять лет меня ожесточили, я сам знаю! Христианина в полном значении этого слова ты из меня не сделаешь. Мои мечты не идут дальше этой жизни – я хочу борьбы, хочу деятельности большой, всепоглощающей, на пользу моей Родине, я ненавижу ее врагов, моя вынужденная пассивность меня угнетает! -и он стал ходить из угла в угол.

Пронзительный звонок раздался в эту минуту и заставил их обменяться тревожными взглядами. Олег побежал отворять в полной уверенности, что звонит милиция, чтобы проверить, убрался ли он из города. Оказалось, однако, что визит милиции относится к Эдуарду, который замешан в шайку подростков, пойманных в краже. Перепуганная чета Хрычко клялась и божилась, что мальчик уже с неделю не показывается. Олег не пожелал опровергать этих показаний.

– Я ничего не знаю, – ответил он на вопрос милиционера.

По-видимому, Эдуард действительно дома не ночевал, так как милиция, заглянув в «пролетарскую» комнату, удалилась ни с чем.

Утром Олег отправился за расчетом в больницу, а возвращаясь, столкнулся с управдомом, который приходил осведомляться, уехал ли он, и сделал ему соответствующее внушение. Тем не менее, день прошел благополучно; только вечером, едва кончили пить чай, раздался опять один из тех звонков, которые вселяли тревогу во всю квартиру, и в передней опять выросла фигура милиционера. Клавдия, отворявшая дверь, не без язвительности крикнула Олегу:

– Нынче не за Едькой, а за вами!

Положение становилось невыносимым! У милиционера было добродушное лицо, напоминавшее Олегу лица солдат.

– Вы что ж это, гражданин Казаринов, не повинуетесь приказу и нас бегать заставляете? Я не хотел на квартиру соваться, осведомился в жакте: здесь еще, говорят. Я ведь понимаю, что ехать неохота, хоть до кого доведись! Ну, да ведь если приказ вышел – все равно ехать заставят: не добром, так под конвоем, да еще штраф в сто рублей заплатите. Так уж лучше езжайте теперь. Лужский поезд через час, и мне от начальства велено вас на него проводить. Давайте, собирайтесь!

– Есть, товарищ! Придется! Я противиться приказу не собирался: сынишка у меня заболел, так я хотел оттянуть денька два. Дождаться выздоровления. С вами, товарищ, я вижу, можно договориться: оставьте вы меня самого уехать; можете спокойно отрапортовать, что проводили, я не подведу; даю слово, что отбуду с этим поездом, а уж под конвоем меня не ведите! – и, взглянув еще раз на честное солдатское лицо, не устоял перед соблазном прибавить: – Всю войну провоевал, а вот теперь из города убирайся, словно я вор или хулиган.

На простом лице появилось выражение сочувствия.

– Что говорить! Времена нонче тяжелые! А вы на каком фронте воевали-то?

– Под Двинском.

– А я в Галиции. Ладно, я вам поверю, отбудете, значит, беспременно? До свиданьица! – и милиционер вышел.

Олег закурил, постоял в передней и, притушив папиросу, пошел в спальню.

Ася стояла у кроватки, рядом на стуле восседал плюшевый мишка, свет от лампы был затемнен, но он все-таки увидел, что глаза у его жены полны слез.

– Ну что? – спросил он шепотом.

– Бредит немножко и водит головкой. А недавно открывал глазки и на горшочек просился. У другого бы давно были простынки мокрые, а наш такой умница. Вынимала из кроватки – прижался ко мне так мило и показался мне очень горяченьким.

– Не плачь, любимая! Корь – болезнь уж совсем не страшная, а он у нас крепенький. Дней через пять уже будет скакать в кроватке. Увидишь.

– Я не о нем плачу! Опять милиция?

– Да, Ася. Под конвоем уже доставлять хотели. Я выговорил, чтобы самому уехать, но с ближайшим же поездом. У меня десять минут времени.

– Как? Сейчас? На ночь!

– Ну, перестань, девочка моя! Не надо, это еще не горе.

– Как же не горе? Я проснусь ночью, а твоя постель пуста! Я буду думать, что ты где-то на вокзале, на деревянной скамье… что тебе холодно… В твоей жизни уже довольно было лишений: окопы, лагерь. И вот опять! Я понимаю, что бабушку сейчас нельзя оставить, но мне легче было бы с тобой поехать, чем отпускать одного… у меня сердце рвется пополам!

– Ну не надо, не надо, родная! Все понемногу устроится. К лишениям я привык. Самое главное, чтоб вас не тронули! Я хочу, чтобы у малютки было счастливое детство, а для этого нужно, чтобы сохранилось твое гнездо. Собери мне в рюкзак все самое необходимое, а я тем временем прощусь с Натальей Павловной и Терезой Леоновной.

В передней у двери она торопливо запихивала ему по карманам бутерброды и сахар.

– В Луге, говорят, ничего нет, магазины пусты! Ну, прощай… приезжай поскорее. Не простудись, смотри. Я ведь знаю: ты о себе не будешь заботиться. Ты взял слишком мало денег…

– Достаточно, достаточно. Я постараюсь скоро приехать на денек. Но ты ни в каком случае не вздумай сама уезжать, ты меня все равно не найдешь; не оставляй малютку… береги его и себя. Ну, я бегу. Господь с тобой, дорогая! – и бегом пустился по лестнице.


Глава двадцать девятая

Луга и Малая Вишера тридцатых-сороковых годов, за исключением лет Великой Отечественной войны, представляли собой убежище высылаемых за черту Ленинграда. Там ютились все ленинградцы, получавшие «минус» или «стоверстную», как политические, так и уголовные. Происходило это потому, что оба городка были ближайшими из расположенных после ста километров и связанных с центром прямым железнодорожным сообщением. Вследствие этого Луга была переполнена, и так называемых «жактовских» комнат не хватало. Нарасхват были комнаты мелких дачных собственников, которых еще не коснулось «раскулачивание» и которые, несмотря на огромные налоги, все-таки находили выгодным сдавать внаймы свои комнаты; в ряде случаев брали плату только за прописку, так как очень многие репрессированные, как раз из «бывших», втайне проживали у своих родных в Ленинграде, и только необходимость быть где-то прописанными заставляла их заключать кабальные сделки с хозяевами дач. Так поступали, разумеется, только те, кто не связан был службой. В Ленинграде на работу принимали лишь с ленинградской пропиской или с пропиской самого ближайшего пригорода и те стоверстники, которые вынуждены были работать, волей-неволей и жить должны были в указанной полосе. Для Олега здесь вопроса не существовало: служба была ему необходима, а следовательно жить предстояло отныне в Луге; возможность кататься туда и обратно была тоже под сомнением вследствие дороговизны тарифа – положение создавалось нерадостное.

Переспав на вокзале ночь, он отправился на поиски жилья. В центре городка, разумеется, не нашлось ничего, и он перенес свои поиски на дачные окраины. Воскресала уже знакомая ситуация: пока не прописан – не берут на работу, а места, где бы можно был поселиться, не находилось. За день Олег измучился бесплодно ходьбой и на ночь вернулся на тот же вокзал. На следующее утро опять начались те же поиски; встреченный им рабочий, с которым он случайно разговорился, сказал ему, что лесопильный завод набирает молодых мужчин, но для этого надо иметь прописку и жилье. Прозябший, усталый, голодный и злой, он продолжал свои скитания; наконец он попал в Заречную слободу, на самую крайнюю улицу, которая граничила с густым хвойным лесом. «Хорошо было бы обосноваться в этом районе, по крайней мере буду разнообразить время прогулками по лесу, не то здесь от тоски с ума сойти можно», – думал он, переходя с вопросами от дома к дому. Наконец в одном, самом некрасивом и ветхом, старуха, напоминавшая ведьму своим крючковатым носом и недобрыми хищными глазами, заявила ему, что угол и прописка у нее найдутся. В сущности, это оказался не угол, а сундук, на котором можно было лечь, – старуха сдавала этот сундук как нары и предупредила при этом, что комната уже заселена по углам. Боясь упустить работу, Олег согласился на сундук и вручил старухе деньги за ближайшие полмесяца.

«Потом подыщу себе что-нибудь получше, если устроюсь на работу», – подумал он и уселся на опушке леса на обледенелый пень, чтобы позавтракать хлебом с брынзой. На него внимательно смотрели глаза – печальные, темные, большие глаза собаки; голодная тоска и глубокая скорбь брошенного больного существа отражалась в них. Это был красивый породистый сеттер, по-видимому, бездомный, рыжая шелковая шерсть висела грязными спутанными клочьями, длинные висячие уши давно никто не расчесывал, бока ввалились.

– Ах ты, бедняга! Да ты, я вижу, тоже бедствующий аристократ! Ну, поди сюда, бери, – и Олег протянул кусок хлеба. Собака подошла, хромая, и взяла хлеб, деликатно не коснувшись руки человека.

– Мы с тобой, как видно, товарищи по несчастью, ты кто же – маркиз или князь? Теперь существа, которые созданы культурой тридцати поколений – лишние! Нужна грамотная, осмысленная и толковая серая масса, и чтоб на фоне ее никаких фигур, подобных моей и твоей, со всей их изысканностью. Понял? Вячеслав сказал же: «Благородство их ненавистно, как растение паразитическое!»

Сеттер в печальной задумчивости внимательно смотрел на него. Олег выложил перед ним остатки своего завтрака.

– Извини, что без скатерти и не на севрском фарфоре. Теперь пойдем, побродим по лесу, а то ведь тоска, сам знаешь!

Усвоенным с юности охотничьим жестом он ударил себя по колену, и тотчас что-то сверкнуло в печальных глазах собаки.

Уже в сумерках они подошли к неприглядному дому на опушке.

– Вот и наше палаццо! Не знаю, впустят ли тебя. Придется, пожалуй, весьма не по-товарищески тебя бросить. Ночевать на морозе очень уж не хочется.

Старуха и в самом деле не разрешила войти с собакой, и Олег вошел один, сопровождаемый долгим взглядом, в котором ему почудился немой укор.

Он все-таки не ожидал такой картины: комната оказалась вся до отказа забита народом, лежали прямо на деревянном полу, сидели на подоконниках, играя в карты, ругались, курили, кто-то опрокидывал «маленькую» прямо в горло и удовлетворенно крякал, кто-то наяривал на баяне. Уголовники! – мир засаленных полосатых гимнастерок, голубых маек и старых кожанок, парни «что надо» и полуспившиеся мужики, – половина по всей вероятности, вовсе нигде не прописанных. Сундук оказался занят; правда, в ответ на протест Олега старуха тотчас явилась навести порядок и согнала с него одну из подозрительных личностей. Подложив под голову свой рюкзак и закрывшись пальто, Олег устроился кое-как на абонированном участке. Унылые напевы баяниста: «Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя», – наводили тоску.

«На дне! – подумал он. – В эту ночь останусь здесь, а завтра придется поискать нового прибежища. Если эти харканья, плевки и песни не прекратятся, я не засну вовсе».

Однако, как только пробило одиннадцать, на электростанции выключили свет, и вся публика волей-неволей стала устраиваться спать. Позажигали два-три сальных огарка, от которых по грязному потолку заходили гигантские тени, но вскоре затушили и их.

– Гони, гони – и без нее живого места нет! – услышал вдруг Олег чей-то возглас.

– Пошла, пошла, рыжая бестия! – подходил другой.

Олег приподнялся:

– Что там, товарищи?

– Собака проскочила. Я ее давеча у двери видел – подкарауливала!

И в воздухе свистнул чей-то кнут. Олег чиркнул зажигалкой, глаза его и сеттера встретились.

– Товарищи, не бейте, это мой сеттер, пустите его ко мне.

– К тебе? В уме ты? Здесь и людям-то места нет. К себе на сундук бери, коли так.

– Разумеется, возьму к себе.

Олег хлопнул ладонью по сундуку, сеттер легким прыжком оказался около него и стал устраиваться, задевая Олега обледенелыми лапами и дыша ему в лицо.

– Ложись, ложись, мой бедный маркиз. Переспим вместе. Ты меня пожелал иметь своим хозяином? Неудачный выбор! Я такой же бездомный, как и ты, – шептал Олег, почесывая собаке за ушами. Холодный нос коснулся его уха. Скорбь этой собаки казалось родной и понятной, эта рыжая голова с мягкими шелковыми ушами выглядела благородней окружающих человеческих лиц, обнять и прижать к себе собаку показалось естественным, и оба затихли в объятиях друг друга.

«Моя синеокая царевна на своей белоснежной постели и этот чудный ребенок рядом – как они далеки от меня! Как будто снова вернулись годы бедствий, а два с половиной года жизни с Асей миновали, как сон!»

На следующий день документы Олега поступили на прописку, а сам он с утра отправился разыскивать лесопильный завод, где ему предложили наведаться через несколько дней. Позвонив с вокзала домой, он узнал от Натальи Павловны, что ребенку лучше и Ася решилась отлучиться на уроки. Наталья Павловна сообщила также, что получила письмо от Нины, которая устроилась в доме литфонда; Олег тотчас пожелал разыскать этот литфонд, но напрасно стучал в калитку: в доме не было ни души. Только на третий день в ответ на его стук наконец открылась дверь, и он увидел, как Нина спешит к калитке, увязая в сугробах заметенного снегом сада. Валенки и платок, хоть и не вязались с ее образом, нисколько однако не стирали характерно интеллигентских особенностей ее наружности.

– Как ни переряжайтесь – все равно губернаторша или генеральша! – сказал он, целуя ей руку.

– Посмотрите мою резиденцию: я одна в пяти комнатах, – ответила она, смеясь. – Это дом отдыха для писателей, он в зимнее время закрыт. Меня устроила сюда военчасть: я пела у них в клубе и договорилась вести частным образом кружок художественной самодеятельности с женами комсостава и хоровое пение с их детьми. Командиры и их жены рады были заполучить меня, и, узнав, что мне негде жить, заведующий клубом – командир с тремя шпалами сам ходил к коменданту литфонда и просил его разрешить мне тут пожить, а прописку мне устроили в соседнем доме у сторожихи. Здесь было бы очень хорошо, если бы не лютая стужа в комнатах; я хозяйничаю на керосинке и отапливаюсь только ею же, а ведь дом нежилой, стены сырые. У меня зуб на зуб не попадает, я все время в валенках и в пальто.

Нина оказалась в обществе Марины, которая приехала, как только выяснилось точное местопребывание Нины. Обе сидели за чаем в литфондовской гостиной и тотчас пригласили Олега к столу.

– Я тебе еще месяц назад сказала, что кончится именно так! – говорила, продолжая прерванный разговор, Марина. – Я не умею защищаться: меня может обидеть кролик, а не то что целый кагал.

– А что, в самом деле судил-рядил тот Соломон? – спросила Нина.

– Он. Только, несмотря на самые веские основания прозываться именно так, имя его оказалось Яков Маркович. Огромная голова, маленькие кривые ножки, борода как у Карла Маркса, а глаза – лисьи, облачен в допотопный лапсердак. В середине допроса что-то ему в наших ответах не понравилось – вдруг как двинет от себя стол, а один из уважаемых членов рода сидел на шаткой скамеечке и, когда стол ушел у него из-под локтей, грохнулся на пол. Сарочка как взвизгнет… Разве воспитанная женщина позволит себе закричать? А они все затараторили, завизжали, загалдели.

– Какие же вопросы задавал этот Яков Маркович? – спросила Нина.

– Прирожденный крючкотворец! Пожелал выяснить, кто ухаживал, а мне по части бойкости в ответах – где уж с Сарочкой равняться! Я мямлю, а она тараторит по-своему; я не понимала, так и возражать не могла. Ну, присудил ей большую комнату, а мне проходную маленькую на том будто бы основании, что она дежурила у постели по ночам… в действительности, конечно, потому, что единоплеменница! Я могу оспаривать через суд, да не хочу: в успехе я вовсе не уверена, а с ними в этом случае рассорюсь окончательно.

– А вещи? – спросила Нина.

– Вещи все мне отдали. Сарочка заявила было претензию на мою чернобурку, но Соломон решительным жестом осадил ее. Она поревела, но покорилась. Кстати, это Соломон заявил, что «нажмет» на зава какой-то поликлиники, очевидно, тоже еврея, чтобы меня приняли туда работать кастеляншей. Все бы ничего, если б не комната!

Олег слушал, отделываясь сочувственно-безразличными репликами. Разговор затянулся так же, как чаепитие, которое разнообразилось привезенной Мариной кулинарией собственного изготовления. Олег, которого общество Марины несколько тяготило, вызвался принести дров из лесу, чтобы Нина могла протопить, и ушел, сопровождаемый верным Маркизом. Когда он вернулся с вязанкой за спиной, было уже совсем темно, и Марина поднялась, чтобы поспеть к вечернему поезду. Поправляя креп на шляпке, она осведомилась, не опасно ли идти одной; Олег почувствовал, что ожидал подобного вопроса, апеллирующего к нему как к безупречному джентльмену, он не мог изменить этой марке и тотчас предложил свои услуги доставить Марину на вокзал, уныло предчувствуя, что разговор тем или иным путем непременно нырнет в прошлое. Очень скоро они подошли к огромной луже талого снега, образованной снеготопилкой, и Марина беспомощно остановилась. Он протянул ей руку, говоря: «Прыгайте!» – и на минуту она оказалась в его объятиях. Почувствовав, как быстро разомкнулись его руки, она не решилась продлить сладкую минуту, но голос ее дрогнул, когда она сказала:

– Вы вправе считать меня эгоистической и ничтожной женщиной, Олег Андреевич, если вы иногда вспоминаете… те дни… то, наверно, с упреком.

Секунду он помедлил с ответом.

– С огромной благодарностью! – сказал он вслед за этим очень проникновенно.

– Как? – и она остановилась. Сердце ее заколотилось, охваченное отдаленной надеждой, точно теплым ветром повеяло на нее.

– Очень просто: вы лучше меня поняли, что счастливы мы быть не можем, что нам не по пути, благодаря вашей проницательности я оказался еще свободен в тот благословенный день, когда снова встретил девушку, которая стала моей женой. Благодаря пережитой с вами… тяжелой минуте… я смог вполне оценить ее героическую решимость стать матерью. Повторяю: я чрезвычайно благодарен вам. Не могу не видеть, что сам я вел себя, как двадцатилетний мальчик.

Она закусила губы, слушая эту исповедь: холодное дуновение разом остановило трепет, поднявшийся в ее груди.

– Вы можете переночевать в одной из этих комнат, – сказала ему Нина, когда он вернулся с тайной надеждой услышать именно эти слова.

– Здесь отдохнете, наверно, лучше, чем на своем сундуке, и мне не так страшно будет, а то я дрожу при каждом шорохе: вокруг так пусто, а Луга полна бандитов, которых выселяют из Ленинграда, как и нас с вами.

Чувствуя, что глаза его слипаются после трех бессонных ночей, Олег решил воспользоваться предложением Нины и начал устраиваться на ночь в гостиной. Мимо садовой ограды по пустому обледенелому шоссе промелькнула женская фигура, прямая как стрелка, с рюкзаком за спиной, она попала на минуту в полосу света, падавшего из окна, и Олег увидел, как, перескочив с легкостью козы через канаву, она скрылась в темноте. Движением этим она напомнила ему Асю, и тоскливое ощущение словно невидимой рукой тотчас притронулось к его сердцу. Нелепая мысль: ее никогда бы не отпустили на ночь в незнакомый город. Кто-то из сосланных, наверное; на коренную лужскую обитательницу непохожа: покрой пальто нездешний и без валенок, в одних башмачках!

Почти тотчас Нина его окликнула:

– Олег, войдите, если не легли: кто-то стучит, мне страшно!…

Он вернулся в ее комнату, из которой был выход на крыльцо, в эту минуту выключили освещение.

– Не открывайте, спросите сначала! Здесь полно уголовников! – шептала Нина, следуя за ним со свечкой. Но он быстро распахнул дверь, охваченный страстной уверенностью, от которой затрепетала каждая жилка.

– Дорогая, дорогая, любимая! Ты здесь! А ведь мне уже стало казаться, что я больше тебя не увижу, что ты так же внезапно исчезнешь из моей жизни, как появилась в ней! – схватив жену на руки, он перенес ее в комнаты и, упав на колени, прижался головой к ее ногам, обнимая их. – Какой тебе неудачный достался муж! Он ничем тебя не может обеспечить, и ты еще вынуждена таскаться за ним по этим медвежьим окраинам! – глубокая горечь прозвучала в его восклицании.

– Такой достался, которого я люблю! – ответила она, лохматя его волосы. – Я очень забеспокоилась и загрустила! Ведь уже четыре дня. Бабушка и мадам, увидев, что я подревываю втихомолку, сжалились надо мной и отпустили к Нине. А что это за собака? – и коснулась рукой Маркиза, который очень тактично помахивал хвостом, как будто выжидая, пока его представят.

Нина в первую минуту несколько растерялась, встревоженная мыслью, как бы у Аси не возникло несправедливых подозрений по поводу ее отношений с Олегом, который оказался у нее в такой поздний час, причем оба были уже полураздеты; но эта чистая душа органически была неспособна приписывать кому бы то ни было дурные чувства.

– Я была уверена, что найду тебя у Нины, – говорила Ася, – мы предполагали, что я дойду засветло, бабушка припомнила, что прежде в Лугу ходил экспресс, но этот поезд тащился целых четыре часа, а после я еще два часа скиталась по городу в поисках литфонда. Я вам привезла целый рюкзак провизии: у бабушки купили, наконец, кофейный сервиз. Ну, а теперь поите же меня чаем!

Ему показалось, что с ее появлением лучистое тепло заполнило холодный трафарет этих комнат.

«Я все еще выигрываю у жизни прекрасные минуты, – думал он, слушая, как Ася наигрывает своего любимого Шуберта на разбитом пианино в пустом салоне. – Когда-нибудь я страшно проиграю, и этот проигрыш будет означать смерть… Пусть даже так! Чудесные верхи, до которых мы иногда долетаем, я предпочитаю безопасному, но бесцветному благополучию!»

Он хранил в своей душе запас слов и мыслей, скопившихся за дни разлуки, но лишь когда они устроились наконец на ночь на одном из огромных диванов литфонда и уже лежали, любуясь разукрашенными морозом окнами, в которые ярко светила полная луна, он заговорил о том, что его переполняло.

– Я не могу забыть твоих слов о «горе России», дорогая! У меня с собой томик Блока, и я зачитывался «Куликовым полем». В этой вещи есть тонкости, которые могут понять очень немногие. Для этого надо быть русским и любить Россию и, наконец, быть человеком с развитым воображением. Мы с тобой более или менее этим требованиям удовлетворяем. Я не претендую на особую эрудицию или особую мудрость, быть может, от меня ускользнут тысячи тонкостей во всяком другом произведении, но это написано как будто для меня! В нем для меня оживают значения, которые недосказаны, но будят целые гаммы настроений, целый строй мыслей! Они не конкретны, но могучи и идут одно за другим вереницами… «О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!» или: «Я – не первый воин, не последний, долго будет Родина больна». Я здесь понимаю нечто такое, что не сумею передать словами… Эти таинственные пароли – все в моей душе! Нерукотворный лик в щите у воина – для меня твой лик, это ты касаешься моей души, когда нужны благословение или утешение. Твой прелюд со звоном подготовил почву для более глубокого восприятия блоковских строк, это ты заронила в меня мысль о прошлых страданиях России, и я как будто почувствовал себя ответственным за них! Россия больна от горя! И ты, конечно, поверишь, что я готов был бы с радостью умереть, если бы смерть моя могла принести исцеление Родине. Это не фраза с моей стороны: мне с юности казалось убогим, жалким, недостойным трястись над собой, цепляться за собственное существование. На фронте я не жалел себя: хотелось подняться над инстинктом самосохранения, мне доставляло спортивный интерес тренировать себя в этом отношении. У меня была репутация храбреца – два Георгия и Владимир с мечами, кажется, заслуженные. Я за храбрость даже был представлен к золотому оружию. Но к чему это привело? Война с немцами? Ее конец был извращен, поруган и опоганен большевиками. Бои с красной армией привели к поражениям и мукам, которым нет конца… А как были счастливы в Куликовской битве русские витязи, наши предки! Не существовало сомнений – все было ясно, все светло! А теперь правый путь потерян: «…не слышно грома битвы чудной, не видно молньи боевой». С какой тоской я иногда думаю, что умру прежде, чем придет битва за освобождение, умру в подвале или на тюремном дворе… Мне иногда снится этот двор. В последнюю минуту не будет светлой уверенности, что Родина восстала, спасена, расцветает… Вот в чем моя трагедия, Ася. Не в этих бытовых трудностях и даже не в опасении быть узнанным – в судьбе России и в невозможности ей помочь! Ты понимаешь меня, дорогая? Когда придет… час расплаты… помяни «…за раннею обедней мила друга, верная жена!»

Она слушала молча, не спуская с него печального и серьезного взгляда; не стала возражать, не сказала: «Ты не погибнешь», не сказала: «Если ты умрешь, и я умру», – только взяла его руку и поцеловала.

– Помяну, – тихо шепнула она.


…Завод отказался принять Олега, ссылаясь на то, что не получил обещанных ему дополнительных штатов. Через несколько дней, однако, Олегу посчастливилось устроиться чернорабочим по починке мостов и шоссейных дорог. Зарплата была очень невелика, но он был уже и этим доволен. В первый же канун своего выходного дня он поехал домой, чтобы пробыть там ночь, день и следующую ночь и уехать на рассвете. Обстановка в квартире не благоприятствовала нелегальным наездам: в первый же вечер был опять налет милиции, продолжавшей охотиться за Эдуардом. Олег не вышел на звонок, и милиция почти тотчас удалилась, но жена красного курсанта заявила в кухне: «Жизнь в этой квартире становится невыносимой из-за проживающих нелегально двух лиц». Это могло относиться помимо Эдуарда только к Олегу. Клавдия, слышавшая эту реплику, тотчас набросилась на язвительную особу:

– Змея подколодная! Устроилась как нельзя лучше и жалит! Не все такие довольные и сытые как ты. От звонков просыпается, подумаешь! А когда мой муж с «ночной» придет и спать ляжет, ты его, что ли, не будишь своими патефонами? В жакт заявишь? А я вот заявлю, только не в жакт, а твоему мужу, что как только он в командировку отбыл, к тебе тотчас командир с двумя шпалами зачастил…

Ася и мадам поспешили уйти из кухни, чтобы не солидаризироваться с такими угрозами. Неизвестно на что рассчитывали Хрычко, покрывая сына: развязка должна была наступить так или иначе. Эдуарду, еще не достигшему 18-летнего возраста, грозить могла только исправительная колония. Этим, очевидно, и объяснялась та нерасторопность, с которой на него охотилась милиция. Очень скоро его все-таки забрали. Это произошло утром: Ася стояла в передней перед зеркалом, надевая берет, когда раздался звонок; она открыла, уверенная, что звонит молочница; милиция вошла и прямо направилась к знакомой уже двери. Ася замерла, зная, что Эдуард в комнате; рабочий был на заводе, Клавдия – в бане. Через минуту милиционеры вышли, а между ними юный бандит в развязанной ушанке и старой куртке; как всегда он угрюмо смотрел в пол.

Сердце Аси не выдержало:

– Как? Уже уводите? А мать? Подождите, чтобы простилась! – растерянно пролепетала она.

– Закройте за нами, гражданочка! – было лаконичным ответом.

Клавдия, узнав, что сына взяли, сначала сказала: «А ну его! Замучил он нас! Может, в колонии одумается». Однако несколько раз среди дня принималась плакать. Через две недели предприимчивый Эдуард ускользнул из колонии, и нелегальные появления на квартире и звонки дворников и милиции начались сначала. В связи с этим Олегу приходилось быть особенно осторожным, тем более что следовало опасаться жены курсанта. Олег старался не показываться ей на глаза, особенно с наступлением вечера.

– Выдры этой нет в коридоре? Могу я выйти в ванную? -спрашивал он.

– Подожди, я пройду посмотрю, свободна ли дорога, – отвечала Ася.

Славчик, однако, постоянно выдавал присутствие Олега звонкими восклицаниями «папа». Выдра зажала в кулак все женское население квартиры и, появляясь в кухне, держала в постоянном страхе и Асю, и мадам, и Клавдию. Добродушная круглая физиономия последней казалась теперь симпатичной по сравнению с надменно сжатыми губами и вздернутым носом накрашенной дамы новой формации.

– В ванной пол забрызган: ваш муж, наверное, под душем мылся, – говорила она Асе, и та, не смея возразить, бросалась с тряпкой в ванную, хоть и знала исключительную аккуратность Олега.

– В передней опять натоптано: ваш сын, как пройдет, так наставит, – говорила она Клавдии, и та в свою очередь хваталась за тряпку, даже если Эдуард не появлялся.

Несколько раз Олег доказывал себе, что ехать не следует, чтобы не нарваться на неприятность. Милиция брала штраф в пятьдесят рублей за незаконное пребывание в квартире в ночное время и столько же с человека, предоставлявшего убежище, – сто рублей могли весьма ощутимо подорвать их месячный бюджет, но когда Олег мысленно клал на весы эту сумму и радость видеть семью, последняя перетягивала.

– Авось обойдется! – говорил он себе и мчался на вокзал, охваченный радостным ожиданием. Дворянская непрактичность, которая внушала взгляд на деньги как на нечто, не заслуживающее большого внимания, приходила на помощь: с деньгами обойдется! Неужели из-за денег лишаться свидания с семьей? Наталья Павловна и Ася первые доказывали ему несостоятельность такого положения! Вот если бы наказанием было заключение – тогда другое дело! До тех пор, пока имели дело с милицией, положение было еще терпимо и последствия не столь трагичны.

В одно утро, покидая дом, Олег столкнулся в передней с Эдуардом. Было только пять утра, Олег торопился на поезд, и Ася в одном халатике совала ему по карманам бутерброды и сахар, когда Клавдия осторожно выглянула в переднюю: «Не порадуешься вовсе на такую-то жисть!» – сочувственно пробормотала она и бесшумно открыла входную дверь, чтобы выпустить Эдуарда, а затем, не закрывая ее, посторонилась, чтобы пропустить торопившегося Олега: «Ну, счастливо!» – опять пробормотала она, и это напутствие относилось, казалось, к обоим. Внизу лестницы, Олег обогнал мальчишку, который пошел следом за ним. Не желая лишний раз показываться дворникам на глаза, Олег облюбовал себе лазейку через соседний двор и теперь быстро проскользнул в закоулок к невысокой каменной стене, отделявшей их двор от соседнего. С ловкостью гимнаста он подтянулся на руках и сел на хребет стены. Эдуард стоял внизу и с завистью смотрел на него, так как был слишком мал ростом, чтобы подняться таким же образом. Олегу вдруг стало жаль мальчишку: ему в первый раз бросились в глаза бледность, худоба и рваное пальто этого подростка.

– Ну, становись на тот камень да давай руку, я подтяну тебя, – сказал он. Но когда соскочил, с отвращением обтер руки снегом и ушел, не оборачиваясь. «Хорош у меня товарищ по несчастью! Нечего сказать!» – подумал он.

В Луге одиночество Олега разделяли только Нина и Маркиз. В первый же раз, когда Олег, возвращаясь в Лугу, вышел из вагона, он увидел собачью морду с длинными висячими ушами: собака: безнадежным взглядом озирала поезд и, может быть, уже несколько часов торчала здесь, около облупившейся грязной стены, вся, продрогшая и голодная. Неизвестно, сколько еще часов готова она была простоять тут. Близорукие глаза сеттера еще не разглядели хозяина, который увидел его, еще вися на подножке.

– Маркиз! – крикнул Олег; тот дрогнул, бросился вперед и прыгнул ему на грудь.

В следующий раз Олег, уезжая, просил свою хозяйку кормить без него Маркиза и оставил ей на это трехрублевку, но далеко не был уверен, что деньги истрачены по назначению.

Преданность собаки согревала Олегу сердце и скрашивала одинокие прогулки по лесам. Этим прогулкам он отдавал все свободное время, делая иногда по пятнадцать-двадцать верст за день в любую погоду, лишь бы не сидеть в комнате у старухи. Выходя из поезда, Олег всякий раз тревожно искал глазами мохнатого друга, боясь, чтобы тот не затерялся. Это упорно «не распространявшееся» сердце было очень постоянно в своих немногих привязанностях, и Маркиз, по-видимому, был таким же!

К Нине Олег заходил раза два в неделю – провести с нею вечер и принести ей дров из лесу. Она пела ему его любимые романсы, поила его чаем, и в печальных разговорах они засиживались иногда до утра. Жизнь опять налаживалась тем или иным способом. Иногда Олегу казалось, что он снова попал во власть неблагоприятного течения, а иногда ему удавалось убедить себя, что благодаря этой высылке он вышел из поля зрения Нага, который забудет наконец о нем. Приближавшаяся весна сулила ему радость заполучить к себе семью. Окрестности Луги славятся прекрасными хвойными лесами, и, блуждая там по сугробам, он уже воображал, как понравятся эти леса Асе и как они будут гулять здесь со Славчиком, если… Без этого «если» не обходилось ни одно предположение, ни одна мечта.


Глава тридцатая

Величественная фигура швейцара уже несколько дней не красовалась около лифта больницы; посланная администрацией санитарка принесла известие, что Арефий Михайлович заболел; одновременно поползли слухи, что у него большие неприятности и арестована старуха-жена.

Едва лишь слух этот коснулся ушей Елочки, тотчас она побежала к старику и нашла его в одиночестве в неприбранной комнате на кровати. Старый богатырь поведал Елочке свое несчастье: зять его работал «на плотах» и, возвращаясь из очередных рейсов, всегда выпивал «маленькую»; в этот раз он хватил через край, распетушился, побил где-то стекла и попал в милицию; супруга Арефия Михайловича понесла зятю передачу, которую дежурный милиционер не пожелал принять; слово за слово, завязалась перебранка; милиционер толкнул почтенную швейцариху, которая упала в лужу и испортила новый салоп; тут она раскричалась: «Ах ты, слюнявый пентюх! Зазнались, заелись вы тут! Расплодила вас, паразитов, советская власть, будь она проклята! Которые люди честно работают, смотришь, гроши получают, а вы вон как заелись! Рожи-то салом заплыли!» Кричала, а там, недолго думая, схватила со стены портрет Сталина и запустила им в милиционера. Подскочили товарищи и, остановив разбушевавшуюся старушку, заявили, что не спустят оскорбления; совместными усилиями пустили в ход весь блат, которым только располагали, и старушка очень скоро была присуждена к трем месяцам заключения за хулиганство.

Арефий Михайлович в свою очередь возмутился: ходил в районный суд и к юристам и добился пересмотра дела, но во вторичной инстанции обратили внимание на ту сторону, которая до сих пор оставалась в тени, а именно на разбитый портрет вождя и друга народов и на непозволительные выкрики по адресу советской власти. Несчастная швейцариха получила нежданно-негаданно пятьдесят восьмую статью и пять лет лагеря.

– Сам, своими руками погубил старуху, Елизавета Георгиевна, сам! Ну, отсидела бы три месяца – и вся недолга, а у меня, вишь ты, ретивое закипело, дохлопотался! Теперь ей оттоль и не выйти: стара ведь она у меня!

На другой день Елочка стояла на площадке лестницы в больнице и рассказывала всю историю санитарке Пелагее Петровне, когда мимо проходил новый фельдшер приемного покоя, партиец, и спросил, останавливаясь:

– Вы были у Арефия Михайловича? Ну, как он?

Елочка тотчас же приняла надменный вид и злобно отчеканила:

– Плохо: жену засадили по пятьдесят восьмой, а у старика был сердечный приступ, лежит один, ухаживать некому, плачет.

Лицо фельдшера приняло озабоченное выражение:

– Надо что-нибудь для него сделать! Наш коллектив должен товарища поддержать, ну, хоть снести ему продуктов на дом или выделить человека прибрать ему комнату… Давайте организуем хоть мы с вами.

Елочка с удивлением вскинула на молодого человека глаза: партийцы обычно шарахались в сторону, как только издали мелькнет призрак пятьдесят восьмой статьи, а этот!

– Организовать отказываюсь! Я раз попробовала, но предместком устроил мне скандал. Я, конечно, к Арефию Михайловичу пойду, но сама по себе. Организуйте вы, – и отошла все с тем надменным видом.

Вслед за этим небольшой грипп уложил ее в постель; в первый же день, когда она вышла на воздух, чтобы отметить бюллетень в поликлинике, и уже шла домой, вниманием ее завладел Преображенский собор, с которым она поравнялась. «Ставить свечи, прикладываться к иконам – все это я уже оставила, все это уже не для меня, но постоять в этой торжественной тишине, сосредоточившись на своих думах, и обратиться с мольбой к Высшей Милосердию иногда хочется!» – сказала она себе, переступая порог храма, и вспомнила институтскую церковь и детские отчаянные молитвы за спасение России.

– Мир вам! – послышался голос из алтаря, и невольно склонилась голова Елочки как прежде, когда, бывало, словно рожь от ветра, склонялись ряды золотистых и темных головок…

День был будний, и в соборе никого не было, кроме обычных завсегдатаев – древних старушек, ковылявших от иконы к иконе и целовавшихся при встрече, как будто все они были между собой знакомы.

Ни тишина, ни торжественность не водворялись в сердце Елочки. Она была расстроена письмом, которое получила в это утро из Свердловска от самой молодой из своих теток – единственной, оставшейся в Союзе. Письмо это принесло неожиданное открытие.

«На днях уезжаю к мужу, который в Комсомольске на партийной работе. Город растет со сказочной быстротой. Мне хочется и самой включиться в работу. Что, если тебе сделать то же? Приезжай к нам! Медсестра найдет везде заработок. Когда ты воочию увидишь коллективный созидательный труд, ты, может быть, на многое взглянешь иначе. Вспомни, что отец твой отдал жизнь народу, а мать работала как простая сельская учительница. Наша семья всегда была передовой. Теперь весь народ устремился к будущему, неужели же мы будем плестись в хвосте?»

Письмо это возмутило Елочку.

«Партиец в нашей семье – какой позор! Мне подрядиться в Комсомольск на работу?! А что же я здесь делаю, хотела бы я знать! Разве я не работаю? Разве я не нужна? Коллективный созидающий труд! Да ведь там добрая половина – лагерники. Как раз недавно по делу «золотой молодежи» всех направили в Комсомольск, и молодых моряков, которые подняли бокалы за Андреевский флаг, – туда же. Революционеры и земские деятели болели за недостатки монархического режима, они добивались гражданских свобод, а мы теперь разве граждане? Мы – государственные рабы! Вера рехнулась».

Зазвучало «Отче наш», Елочка продвинулась еще немного вперед и вдруг увидела знакомую головку на вытянутой шейке, бархатный потертый берет gris perle [101] и две длинные каштановые косы; порт-мюзик и картошка в сетке говорили о том, что обладательница их забежала сюда тоже по пути, на минуту, но глаза с голубыми тенями под ними смотрели прямо в алтарь, и все выражение этого лица показалось Елочке настолько отрешенным, что она воздержалась от желания сделать шаг к Асе и тронуть ее за плечо. Прошло, однако, лишь несколько мгновений. Ася быстро поднялась с колен, метнула беспокойный взгляд на часы в углу собора и немного поспешно приблизилась к аналою посередине церкви, где лежала икона праздника (как ее называют обычно). В руках у Аси оказались две чудесные розы, которые она бережно положила к иконе, потом она перекрестилась и быстрой рысцой направилась к выходу. Елочка настигла ее уже у самой двери, они заговорили шепотом, но, отвечая на вопросы Елочки о здоровье ребенка, положении Олега в Луге, Ася как-то странно-тревожно поводила глазами вокруг и внезапно прервала сама себя:

– Я хотела вас попросить не говорить бабушке, что вы меня встретили здесь, и о розах тоже…

– Хорошо, я не скажу, да вряд ли и увижу Наталью Павловну в ближайшее время. Что, однако, может она иметь против? Ведь она сама верующая? – спросила удивленная Елочка.

– Видите ли, мне часто попадает, что я слишком надолго отлучаюсь из дому. Я уверяю, что задерживаюсь в музыкальной школе, а сама по пути все-таки заворачиваю сюда. Мне таким великим кажется то, что совершается в алтаре! Жертва Сына Божьего за весь человеческий мир! Скорбь Божества! Хочется хоть на минуту преклонить колени, а дома очень много дела, Славчика ведь ни на минуту нельзя оставить без присмотра, стирка, очереди… мы вся измотались! Я здесь нелегально, – и она виновато улыбнулась.

– Не скажу. Будьте спокойны, – повторила Елочка.

– И еще… раз мы уже встретились… не одолжите ли вы мне: пять рублей тоже по секрету? – с той же виноватой, но очаровательной улыбкой заговорила снова Ася. – Олег хорошо мастерит и приладил мне полочку за окном, я кормлю голубей, они меня уже; знают… А теперь нам не хватает и крупы, и хлеба, и бабушка запрещает: она говорит, что я меры не знаю, а мои птицы голодны и стучат мне в окно клювом! Я непременно должна иметь свой собственный секретный запас, а денег нет. Бабушка ввела строжайшую отчетность. Через несколько дней я получу урок, о котором еще никто не знает, и тогда я отдам вам. Кроме того я должна получить за мой браслет: я его продала, а бабушке сказала, что потеряла.

Елочка нахмурилась.

– Неразумно, Ася! Вы создаете себе дополнительные труднос ти, к тому же… Это так некрасиво – лгать домашним!

– Что делать! Ведь я любя… Разве лучше ссориться? Олег и бабушка так настойчивы оба.

Когда она убежала, Елочка, глядя ей вслед и укоряя ее мысленно, чувствовала, что как и всегда попала под ее обаяние: на этот раз все чары, казалось, затаились в ласковой и виноватой улыбке побледневшего личика. Припоминая слова Аси о том, что сегодня у Олега выходной день, но они не увидятся, так как поездки друг к другу стоят дорого и они уговорились поэкономить на этот раз, Елочка внезапно приняла решение съездить к изгнаннику самой, пользуясь свободным днем. Ей представилась уже прогулка в лесу и один из тех разговоров, которые так заряжали ее внутренне. Спешно вернувшись домой, она собрала в сетку кое-какой провизии и помчалась на вокзал. Фетровая шляпка с птичьим крылышком и маленькая муфта, болтавшаяся на старомодной цепочке из черных деревянных четок, придавали ей несколько архаичный оттенок, неотделимый от нее. В Луге, выходя из поезда, она увидела Олега на перроне; изящество его осанки, даже в верблюжьем свитере и высоких сапогах, бросалось в глаза тотчас. Присутствие его на перроне показало Елочке, что он кого-то ждал: может быть, все-таки надеялся, что Ася нарушит договор? «Сейчас увидит меня и разочаруется!» – мелькнуло в ее мыслях. Он, однако, ничем не обнаружил своего разочарования.

– Очень, очень тронут! Судьба еще продолжает отмерять мне приятные часы, – сказал он, предлагая ей руку.

Проходя городом, Елочка несколько раз замечала людей с интеллигентными лицами, занятых перетаскиванием бревен и отбиванием льда на тротуарах. Раз она обратила внимание на пожилую даму очень респектабельного вида, которая ковыряла ломом посередине улицы, тщетно стараясь скалывать лед. Другой раз дорогу им пересекла ассенизационная повозка; погоняя клячу, тащившую элегантный экипаж, возница напевал арию из «Сильвы», и Елочка готова была побиться об заклад, что распознала в нем опытным взглядом бывшего офицера. Все это производило далеко нерадостное впечатление… Улицы маленького городка выглядели уже по-весеннему: мартовское яркое солнце, талый снег, капель, чирикающие воробьи… Тем не менее, Елочке стало почему-то холодно и неуютно: то ли от непривычного свежего загородного воздуха, то ли от самолюбивых опасений… Выяснилось, что идти им, в сущности, некуда:

– На мой сундук я приглашать не рискую, – сказал он.

Вся надежда была только на разговор, которому не так легко было завязаться. Перекидываясь фразами о трудностях жизни и о положении Аси, они вышли к мосту через речку Лугу и тут неожиданно столкнулись лицом к лицу с фельдшером больницы.

– А я как раз вас-то и разыскиваю, – сказал он Олегу. Елочка, не ожидавшая подобных отношений, была несколько шокирована. Из разговора выяснилось, что Вячеслав приехал еще с утренним поездом по делу, покончив с которым, решил навестить Олега. Вячеслав не пожелал рассказать, в чем заключалось дело, а заключалось оно в следующем: накануне этого дня, оставшись дома один, он вышел отворить на звонок и увидел перед собой двух мальчиков, по-видимому, братьев – оба черноглазые, шустрые, старшему лет десять.

– Пустите нас! Пустите, спрячьте! Скорей, скорей! – и оба вбежали в кухню, причем старший предусмотрительно потянул за собой дверь.

– Что вы боитесь, малыши? От кого вас прятать? – спросил Вячеслав, стоя посередине кухни.

– Гепеу! Гепеу! Нумерной круглосуточный! Спасите, спрячьте! – повторяли оба.

– Да говорите вы толком, в чем дело! – прикрикнул Вячеслав.

Тогда старший мальчик, твердо глядя ему в глаза, ответил:

– Мы из квартиры на втором этаже. Гепеу хочет увезти нас и запрятать в нумерной детдом, а мы не хотим туда. За нами обещала приехать тетя. Спрячьте нас.

– А ваши родители?

– Мама недавно умерла, а папа – настоятель собора. Борька не реви, дай рассказать. Папа говорил, что если его возьмут, мы должны ехать к тете. Вчера его взяли, а нам сказали, что придут за нами, и вот пришли, а мы убежали через черный ход. Товари рабочий, не выдавайте нас, позвольте переночевать, а завтра с утр мы уедем – тетя в Луге.

Сумрачная тень легла на лицо Вячеслава.

– Есть у вас ее адрес? – спросил он.

– Да, вот здесь, пришит к крестику, – и старший мальчик расстегнул ворот курточки.

– Покажи бумагу. Кто это писал?

– Наш папа.

Пронзительный звонок раздался в эту минуту; мальчик взвизгнули и, схватившись за руки, бросились в коридор. Вячеслав за ними.

– Да остановитесь вы, бутузы! Вот идите сюда, сидите тихо: не выдам вас.

Он втолкнул обоих в свою комнату и пошел в кухню, к входной двери.

На пороге вырос милиционер с винтовкой!

– Извиняюсь, товарищ! К вам не забегали два мальчика? Велено доставить по назначению, а я уже битых полчаса гоняюсь за ними, взопрел весь и одышка взяла.

– Нет, никого не видел. Все было тихо, – и Вячеслав закрыл дверь.

– Они ушли, – сказал он, возвращаясь к детям. – Но еще неизвестно, лучше ли это: в детском доме вас будут кормить, поить, одевать и учить. А что сможет вам дать тетка? Еще неизвестно, захочет ли она вас принять!

– Захочет, она обещала. Папа говорил: если мы будем при ней, нас не будут забирать. А в детский дом мы не хотим: та слуги антихриста нас будут учить безбожию, там мы потеряемся, и папа после нас не найдет. Так было в семье у папиного прихожанина.

Вячеслав нахмурился.

– Слушайте, мальчики: я отвезу вас завтра в Лугу, но если мы тетки вашей не найдем, или она не примет вас – я сам сдам вас людям, которые приходили только что. Поймите, что это делается ради вашей же пользы. Ну, а на сегодня оставайтесь у меня. Давайте чай пить, а глаза вытереть!

На следующее утро с первым же поездом Вячеслав повез мальчиков в Лугу. Тетка была обнаружена точно по тому адресу, который был написан рукой протоиерея. Это оказалась худая смуглая женщина, несколько чахоточного типа, тоже с черными большими глазами, не слишком интеллигентная.

– Ах ты, Господи! Микола Милостивый! Ну, идите, идите сюда! Возьму. Как же не взять-то, возьму, перед Богом обещала! Ведь это мой крестник, – и худая рука из-под серого платка любовно легла на голову младшего мальчика.

Домишко был ветхий, деревянный, комната темная, заваленная тряпьем… У Вячеслава сжалось сердце.

– На что содержать буду? Бог поможет. Я вот портняжничаю малость, голодать не дам. Пусть Господь вас благословит, что позаботились о детях, – и опять она провела рукой по голове мальчика. – Войдите чайком согреться. Чем богаты, тем и рады, – прибавила, обращаясь к Вячеславу.

– Идемте, идемте! – и старший мальчик потащил Вячеслава за рукав. – Вы, наверное, прихожанин нашей церкви?

Вячеслав усмехнулся.

– Мне в вашей церкви делать нечего! Я – коммунист, партиец.

Изумление и оттенок страха мелькнул в глазах у троих. Он повернулся и пошел от них, шагая через лужи.

Старший мальчик его догнал и повис у него на шее:

– Тетя Маня велела сказать: приезжайте нас навестить. Приезжайте и скажите ваше имя: мы за вас будем молиться.

Вячеслав пристально посмотрел в глаза ребенку:

– Мне молитв ваших не нужно! Ты вот не думай о партийцах как о злодеях и доносчиках – это гораздо важнее, понял? – и, спустив мальчика с рук, вышел из сада.

Разыскивая Олега, он не мог отвязаться от мысли, что вовлекается все глубже и глубже в чуждую ему и враждебную в классовом отношении среду. Какая-то червоточина завелась в последнее время в его мыслях… Олег и Нина, на его глазах снятые с работы и оторванные от семьи, та женщина на окне, в кухне, старик-швейцар, убитый горем, и теперь эти перепуганные дети неотступно сопутствовали его думам. Все это были классовые враги, уже апробированные, клейменые, но он не мог не видеть их человеческой красоты! За фигурой попа – худшего из классовых врагов – вырастал отец, который дрожащей рукой вешал ладанку на шею маленького сына. А кто такая эта «тетя Маня»? Богомольная фанатичка, разумеется, тоже ненавистница существующего строя, и притом портниха, кустарь-одиночка, прячущаяся, конечно, от всевидящих глаз фининспектора… Но сколько любви! Какая готовность к жертве, граничащей с подвигом! У этих людей были свои незабываемые обиды, и трудно становилось осудить их за враждебное отношение. «И все-таки откуда это море недоверия и презрения к нам? – думал он. – Какое огромное внимание уделяем; мы вопросу детского воспитания, какие колоссальные средства затрачиваем на детдома, школы и ясли – и вот какой панический страх, а репутация коммуниста переплетается с репутацией предателя, чуть ли не палача! Да что же это?!»

И только что решил, что лучше не разыскивать Олега, который своими разговорами еще больше раскачает его незыблемое, казалось, кредо, как тут же натолкнулся на Олега и Елочку. Волей-неволей пришлось заговорить и присоединить и свою фигуру к разочарованному трио, причем сеттер обнюхивал встречного весьма недружелюбно (очевидно тотчас заподозрил «чуждый пролетарский элемент»).

Олег предложил своим гостям отправиться к Нине, которая тоскует в одиночестве, а кстати может попотчевать гостей горячим и крепким чаем: ведь она располагает целой дачей и таким сокровищем, как керосинка. Нина и в самом деле встретила гостей очень радушно. У нее уже сидела одна гостья – седая старушка, тоже из высланных, с которой они уже занимались чаепитием, и, таким образом, мечта Олега о горячем тотчас осуществилась. Зато обнаружилось, что старушка обладает жалом еще более ядовитым, чем у Олега, и притом удивительным бесстрашием; нежданно-негаданно она огорошила Нину следующей тирадой:

– Что это вы меня подталкиваете, моя милая? К осторожности, что ли, призываете? Так я, позвольте вам сказать, ничего и никогда не боюсь!… Вы уж не партиец ли, милый юноша? Ага, так! Я тотчас догадалась! – и пошла, и поехала щелкать по больным местам: – Что вы нам тут чепуху всякую в голову вбиваете, будто бы Сталин – любимый ученик Ленина? Заладили и в речах, и в печати! Всем старым революционерам отлично известно, что Ленин не доверял Сталину и говорил о нем: «Он властолюбив и мстителен», «Не допускайте его встать во главе!» Я была знакома с Крупской и слышала эти слова от нее самой.

И не успел еще Вячеслав переварить упоминание о Крупской, которое подействовало на него, как удар ножа, как старушка перешла в новую атаку:

– Эх, не сумела ваша партия воспитать молодежь! Я вспоминаю наше племя! Сколько было в нас самой бескорыстной и беззаветной готовности жертвовать собой за народ! Мне довелось работать на эпидемии чумы. Царское правительство не гнало насильно, под угрозы лишения работы, как это делается теперь. Публиковали официальные приглашения на строго добровольных началах, и, однако, от добровольцев отбою не было, гнали обратно, и никто не хотел уходить, – это вам говорит очевидец! А какие смелые пламенные речи лились, бывало, на наших собраниях и студенческих сходках! Мы не цеплялись за выгодные места и не повторяли как попугаи газетных лозунгов!

Последняя тирада, может быть, не была так убедительно аргументирована, как первая, но зато согласовалась с собственными наблюдениями Вячеслава. До сих пор выводы из них были еще неясны ему, но теперь он почувствовал, что нечто в этом роде, пожалуй, замечал и сам и болезненно всякий раз уязвлялся. Ему делалось все больше и больше не по себе. На его счастье, попали к Нине они только около пяти, а в семь надо было уже выходить к вечернему поезду, неприятные разговоры поэтому не слишком затянулись.

В вагоне осаждали все те же мысли: медсестра на противоположной скамейке тоже не являла особого довольства жизнью, и он готов был биться об заклад, что она ярая контра. Об этом, казалось, кричала даже ее забавная муфточка на черных четках, а еще больше – ее надменное молчание.

Только на следующее утро, собираясь на работу, он несколько встряхнулся, сказав себе, что кое-что тут, несомненно, выдумки классовых врагов, а кое-что – перегибы у власти на местах; есть и сознательное вредительство пробравшихся в управленческий аппарат троцкистов и бухаринцев. Не зря партия проводит эту чистку в своих рядах и в аппарате. Слово «чистка» его успокоило. В самом деле: если бы Советы и великий Сталин находили все в должном порядке, они не выбросили бы лозунг о чистке, а коли он выброшен, стало быть, там, наверху, тоже видят ошибки, с которыми уже повели борьбу решительно, по-большевистски! Все сделалось опять ясно, встало на свои места.

«Отпуск мне записан в мае. Надо будет съездить в родную деревню, посмотреть, как там идет жизнь, каково переустройство. Прежде я, бывало, всякое лето наведывался, а теперь пятый год глаз не кажу. Навещу дядьев да теток, подышу деревенским воздухом, как раз на посевную кампанию попаду, да своими глазами посмотрю как нарождаются колхозы. Тогда, небось, тени от сомнений не останется и сил прибудет, иной раз надо и самого себя почистить. Если такое дело!»

Он словно бы накидывал градусную сетку на водоворот своих мыслей, чтобы безошибочно определить местонахождение болезнетворного очага и безжалостно выскоблить и выскрести всякую контру в самом себе. «Слабым и сомневающимся – между нами не место! Мы все должны быть одного покроя: крепкие, стальные, монолитные! Положим, нелегированные, но это нам не нужно!» Непоколебимая целость его мыслей была восстановлена.

«Слуги антихриста! Как бы не так! А славный мальчик этот черноглазый, да ведь испортит его эта тетя Маня нелепым воспитанием, а я мог бы сделать из него честного гражданина!»


Глава тридцать первая

Для Лели наступило время, когда она вся превратилась в настороженное ожидание: придет или не придет к ней, наконец, ее; счастье, наступит ли час ее победы. В санатории ее словно ядом опоили: ей дали попробовать свои силы на поприще женского соревнования в успехе; мужчины были грубее и примитивней, чем ей хотелось бы, зато в них были более обнажены их инстинкты и ясно сквозило мужское хищничество, которое ей нравилось. Игра с мужским темпераментом привлекала Лелю. Рыцарство размагниченных представителей уходящего класса давно стало казаться бесцветным и бледным. В этот год все впечатления в области флирта свелись только к санаторским, где Леле удалось попробовать себя более длительно, изо дня в день и притом освободившись от всякого присмотра. Это было очень захватывающе, потому что вокруг был молодежь, веселая и праздная, все интересы которой сконцентрировались на романах. Сначала Леле казалось странным позволять схватывать себя за локти и плечи, выслушивать намеки и убегать от поцелуев, но эта игра увлекала все больше и больше. Интерес подогревался еще тем, что она безусловно имела успех, и притом прослыла такой, которая «не дается». Женская половина отдыхающих завидовала как ее изяществу, так и этой репутации, – она это чувствовала. Всеобщий интерес как будто даже сконцентрировался на том, достанется она кому-нибудь или так и не достанется? Это открыто обсуждалось за обеденными столиками и доставляло ей огромное удовольствие. Некоторые девчонки ее открыто возненавидели, и это тоже содействовало росту ее успеха. Через весь этот довольно грубый флирт у Лели еще проходила чистая девственная нитка: страх перед неизведанной еще близостью с мужчиной, нежелание достаться слишком легко и надежда на что-то лучшее, что еще подойдет к ней может быть… Тем не менее, она отдавала себе совершенно ясный отчет, что раздразнивать мужчин доставляло ей все большее и большее наслаждение.

Когда появился Геня – «гвоздь сезона», который занял среди мужчин примерно то же положение, что она среди женщин, – вопрос заострился на том именно, одержит ли теперь над ней победу Геня, если не сумели другие. Все как будто отступили, давая ему место, но тут-то именно (может быть, потому, что этот человек заинтересовал ее больше остальных) в ней упорней заговорили привитые воспитанием навыки, и она почувствовала себя не в состоянии отдаться шутя. Он был интеллигентнее других, и ей захотелось заставить его понять, что она не такая, как все, и требует особо бережного отношения и внимания исключительного. По-видимому, он это понял, если, признав себя побежденным, пожелал перенести знакомство в Ленинград. И вот теперь он не шел! Пролетел уже весь январь, а он не появлялся! Может быть уже забыл о ней? И она увидела себя вновь перед пустотой… Опять довольствоваться обществом матери, Натальи Павловны и Аси с Олегом? Опять этот сухой постный режим, а впереди -перспектива превращения в сухую и злую старую деву? Ей было всего двадцать два года, а она думала о себе так, как будто ей было тридцать! Отчасти это происходило оттого, что Ася на ее глазах вышла замуж и этим словно поставила ее в положение перестарка. Окружающие считали ее почти девочкой, и только сама она уже готова была махнуть на себя рукой, замирая от страха, что на ее долю не выпадет радостей. Эта мысль делала ее раздражительной, она опять стала до колкости суха с матерью и потеряла вкус ко всем уютным милым минутам домашней жизни; глядя в зеркало на свое хорошенькое личико, со страхом думала, что ей уже недолго быть такой и она упускает время… А что делать, чтобы не опустить? Где найти поклонников, да еще именно таких, как хочется? Угрожающий бег времени открылся ей, чтобы мучить ее постоянными опасениями о потере драгоценных минут и невозможности ничего изменить. В ней стала появляться зависть к Асе, которая так легко и быстро нашла свое счастье в то время, когда еще нисколько не томилась по любви; зависть, несмотря на то, что Олег никогда не пленял ее воображение.

Загрузка...