Глава 10

Зиновьева извлекала зонд.

Всё. Записи сохранены. Доказательства собраны.

Милана спала. Пропофол держал её на глубине, куда не достают ни страх, ни боль, ни сны, и её лицо под кислородной маской было таким спокойным, что казалось нарисованным.

Все глаза присутствующих были обращены ко мне.

Они ждали.

Я посмотрел на застывший экран, где в последнем сохранённом кадре полупрозрачная тень покачивалась на ножке в левом предсердии, и произнёс:

— Миксома левого предсердия.

Слова повисло в воздухе.

— Доброкачественная опухоль, — продолжил я, повернувшись к команде. Голос у меня был ровный. — Редкая, мягкая, желеобразная. Сидит в левом предсердии на тонкой ножке, прикреплённой к межпредсердной перегородке. В горизонтальном положении она плавает свободно и не мешает кровотоку. Но стоит пациентке встать…

Я посмотрел на Раскатову. Двадцатилетнее лицо, спящее, безмятежное.

— … стоит ей резко подняться, и гравитация тянет миксому вниз, прямо в створки митрального клапана. Она входит в отверстие, как пробка в горлышко бутылки. Кровоток из предсердия в желудочек прекращается мгновенно. Не постепенно, не нарастающе — мгновенно. Щёлк, и всё. Желудочек пустеет, мозг обесточивается, девочка падает.

Зиновьева тихо выдохнула. Она уже видела это на экране, уже описала своим профессиональным языком, но одно дело — описать картинку, а другое — услышать весь механизм целиком, собранный в одну логическую цепочку, от ножки до обморока.

— Она рыхлая? — спросил Тарасов.

— Рыхлая, — подтвердил я. — Миксомы по консистенции ближе к холодцу, чем к мясу. Желеобразная масса, покрытая тонкой оболочкой. И в этом вторая проблема. Если от неё оторвётся фрагмент, кусочек этого желе, его подхватит кровоток и выбросит в аорту. Оттуда — прямиком в мозговые артерии. Эмбол размером с горошину, закупоривший среднюю мозговую — это массивный ишемический инсульт. Гемиплегия, афазия, кома. Или она может оторваться целиком, вместе с ножкой, и заклинить митральный клапан намертво. И тогда уже никакая реанимация не поможет, потому что механическое препятствие руками не продавишь.

Семён побледнел. Я видел, как эта мысль проходит по его лицу: осознание того, что реанимация, которую он провёл безупречно, была одновременно спасением и русской рулеткой.

Я поймал его взгляд и чуть качнул головой. Едва заметно, только для него. «Ты не мог знать. Ты всё сделал правильно. Расслабься».

Семён сглотнул, но плечи его чуть опустились. Понял.

— Мы не можем ждать, — сказал я, и это была не рекомендация. Не предложение. Констатация. — Каждый раз, когда Раскатова принимает вертикальное положение, она играет в русскую рулетку. С той разницей, что в барабане не один патрон из шести, а пять из шести. Если мы выведем её из комы и она попытается сесть, встать, потянуться за стаканом воды — миксома провалится в клапан, и мы получим повторную остановку. Или инсульт. Или и то и другое.

Я обвёл операционную взглядом. Всё здесь выглядело надёжным, профессиональным, правильным. Диагностический центр, оснащённый по последнему слову техники. Только вот техника, которая нам нужна для следующего шага, — это совсем другой уровень.

— Тактика одна, — продолжил я. — Открытая операция. Срединная стернотомия: рассечение грудины от яремной вырезки до мечевидного отростка. Подключение к аппарату искусственного кровообращения. Остановка сердца кардиоплегическим раствором. Вскрытие правого предсердия, доступ через межпредсердную перегородку к левому предсердию. Визуализация миксомы, иссечение опухоли вместе с ножкой и участком перегородки, к которому она крепится, чтобы исключить рецидив. Ушивание перегородки. Восстановление целостности предсердия. Запуск сердца. Отключение от АИК. Ушивание грудины.

Я перечислял этапы спокойно, последовательно, как пункты хирургического протокола, и каждый из них был абсолютной правдой, и каждый из них звучал как приговор, потому что мы все понимали: между «перечислить этапы» и «выполнить этапы» лежит пропасть.

Тарасов отлепился от стены. Медленно. Он смотрел на меня исподлобья, и в его глазах я читал не страх и не сомнение, а трезвую, солдатскую оценку ситуации.

— Грудь я вскрою, — сказал он. — Пилу я держал. Перикард вскрывал. Предсердие могу вскрыть и ушить, техника мне знакома. Миксому иссечь — задача ювелирная, но выполнимая, если есть хороший обзор и ассистент, который не трясётся.

Пауза. Тарасов вытащил из нагрудного кармана карандаш, покрутил его между пальцами и засунул обратно. Жест вместо сигареты. Привычка, которая, наверное, спасла ему лёгкие.

— Но кто встанет за машину? — спросил он, и в этих пяти словах уместилась вся проблема.

Машина. Аппарат искусственного кровообращения. АИК. Сложнейшее инженерно-медицинское устройство, которое во время операции на открытом сердце берёт на себя функции и сердца, и лёгких: забирает венозную кровь из полых вен, насыщает её кислородом, удаляет углекислый газ и возвращает обратно в артериальное русло.

По сути — внешнее сердце и внешние лёгкие в одном корпусе, с помпами, оксигенатором, теплообменником, фильтрами и десятком параметров, каждый из которых нужно контролировать ежесекундно.

Управление АИКом — отдельная медицинская специальность. Перфузиолог. Человек, который в течение всей операции стоит за аппаратом и регулирует скорость потока, температуру крови, уровень оксигенации, баланс электролитов, давление в контуре.

Ошибка в литре потока — гипоперфузия мозга, необратимое повреждение коры. Пузырёк воздуха в контуре — воздушная эмболия, инсульт или смерть на столе. Перегрев крови на два градуса — гемолиз, разрушение эритроцитов. Забыл добавить гепарин — тромбоз контура, аппарат встаёт, пациент умирает.

Я знал всё это. Тарасов знал. Зиновьева, судя по сжавшимся губам, тоже знала. Семён, возможно, не знал деталей, но общий смысл считывал безошибочно: нам нужен специалист, которого у нас нет.

— Артём ведёт наркоз, — продолжил Тарасов, глядя мне в глаза. — Я встану на ассистенцию: вскрою грудину, разведу ребра, буду держать поле. Зиновьева на мониторах. Ты, командир, будешь внутри сердца. Но кто встанет за АИКом? У нас нет перфузиолога. Аппарат стоит на складе, в транспортной плёнке. Мы его даже не тестировали после доставки.

Я молчал. Потому что Тарасов был прав. У нас был диагноз, была хирургическая тактика, был хирург, был ассистент, был анестезиолог, была операционная, был, в конце концов, аппарат. Но не было человека, без которого аппарат — просто очень дорогая мебель. И без этого человека операция превращается из сложной, но выполнимой процедуры в убийство.

Ордынская опустила глаза. Семён смотрел на Тарасова, потом на меня, и я видел, как в его голове щёлкают шестерёнки, перебирая варианты и упираясь в один и тот же тупик: некого поставить за машину.

Зиновьева медленно стянула перчатки и положила их на лоток рядом с зондом. Жест, который мог означать что угодно, но в контексте означал одно: она понимала масштаб проблемы и не видела решения.

И тут заговорил Штальберг. кстати он появился как-то незаметно и молчал всё время, пока я объяснял диагноз. Стоял у двери, сложив руки за спиной, и слушал. Я даже забыл о нём на какое-то время. Барон умел быть незаметным, когда хотел, и, надо отдать ему должное, он умел слушать.

Но сейчас он выпрямился. Развернул плечи. И глаза его вспыхнули тем особенным блеском, который я видел у него всегда, когда разговор переходил из плоскости медицины в плоскость ресурсов, логистики и телефонных звонков.

В которой барон фон Штальберг был не растерянным спонсором, глядящим на остановившееся сердце, а хищником на своей территории.

— Вам нужен лучший? — произнёс он.

— Перфузиолог, — уточнил я. — Опытный. С допуском к кардиохирургическим вмешательствам. С собственным расходным материалом, если возможно, потому что я не уверен, что к нашему АИКу подойдут стандартные магистрали. Желательно вчера.

Штальберг достал телефон. Из внутреннего кармана, двумя пальцами, как фокусник извлекает карту из-за уха. Привычный жест. Красивый. Отработанный.

— В военном госпитале в Нижнем Новгороде есть кардиохирургическая бригада, — сказал он, листая контакты. — Полковник Вершинин, мы с ним ужинали в прошлом году. Или… — палец замер над экраном, — … или я выпишу из Москвы. Спецбортом. Есть один человек в Институте Бакулева, он делает двести операций на АИКе в год. Двести. Говорят, лучший в стране. Его ассистенты утверждают, что он чувствует воздух в контуре до того, как датчик успевает пискнуть.

Я посмотрел на барона. И в который раз подумал о том, что Штальберг — это явление, не укладывающееся ни в одну классификацию. Раздражающее, самодовольное, иногда невыносимое, но, чёрт возьми, эффективное.

Он мог быть напыщенным снобом, который привёз мне звезду эстрады как «маркетинговый проект», и в тот же день стать человеком, способным поднять по тревоге лучшего перфузиолога Империи и доставить его спецбортом за четыреста километров. Потому что для Штальберга «нерешаемое» — это всего лишь задача с более высоким ценником.

— Готовьте операционную, — продолжил барон, уже набирая номер. — Распакуйте аппарат, проведите тест-прогон. Человек будет к вечеру. Самое позднее — к ночи. Мы проведем эту операцию!

Он вышел из операционной, прижимая телефон к уху, и его голос, удаляясь по коридору, звучал так, как звучит голос человека, который точно знает, что ему не откажут. Не потому что он просит. А потому что он предлагает.

Барон фон Штальберг никогда не просил. Он создавал ситуации, в которых собеседнику было выгоднее согласиться, чем отказать. Высокое искусство манипуляции, доведённое до элегантности.

Я повернулся к Тарасову.

— Глеб, аппарат на складе, третий корпус, второй этаж. Распаковка, сборка, тест-прогон с физраствором. Возьми Коровина, пусть поможет с транспортировкой. Если чего-то не хватает в комплекте, составь список. Штальберг достанет.

Тарасов кивнул. Развернулся к выходу, и вышел.

— Зиновьева, — повернулся я к ней. — Полная предоперационная подготовка. Группа крови, резус, совместимость, запас эритроцитарной массы — минимум четыре дозы. Коагулограмма расширенная. Электролиты. Функция почек. Рентген грудной клетки. И свяжись с Артёмом, пусть готовит протокол кардиоанестезии: высокие дозы фентанила, мидазолам, панкуроний. Отдельно — кардиоплегический раствор для остановки сердца. Нужна ледяная кардиоплегия, калиевая, четыре градуса.

Зиновьева слушала, и её пальцы бежали по планшету, фиксируя каждое слово. Её лицо приобрело то сосредоточенное выражение, которое я уже научился распознавать: Зиновьева переключилась в рабочий режим.

Эмоции, удивление, восхищение — всё убрано в дальний ящик. Осталась только чёткость, последовательность и абсолютная надёжность. Лучший диагност моей команды. А когда нужно — лучший организатор.

— Семён, — позвал я. Он вздрогнул, выпрямился. — Со мной. У нас ещё один разговор. Самый трудный.

Он вопросительно посмотрел на меня.

— Раскатову нужно разбудить, — сказал я. — И сказать ей правду.

* * *

Фырк смотрел на Ворона.

Ворон смотрел на Фырка.

— Ты Ворон, — сказал Фырк. — Тот самый. Хранитель Владимирской больницы.

Ворон наклонил голову. Медленно. Один чёрный глаз уставился на Фырка с выражением, в котором смешались любопытство, усталость и тень чего-то, похожего на горькое веселье.

— «Тот самый», — повторил он скрипучим голосом. Каркающие интонации перекатывались по каменным стенам, отражались от низкого потолка и возвращались приглушённым эхом. — Раньше «тот самый» звучало иначе. «Тот самый Ворон, который много лет охраняет Владимирскую больницу». «Тот самый Ворон, который пережил три эпидемии и две войны». А теперь — «тот самый Ворон, который сидит в клетке и выглядит как общипанная курица».

Он переступил когтистыми лапами по жёрдочке. Металлический браслет на правой лапе звякнул о прут. Тусклый, тяжёлый звук.

— Шипа искала тебя, — сказал Фырк.

Ворон замер. На секунду, не больше. Перья на загривке чуть дрогнули, и в чёрном глазу мелькнуло что-то живое.

— Шипа, — произнёс он, и голос его, до этого сухой и скрипучий, как ржавые петли, треснул на последнем слоге. — Глупая кошка. Надеюсь, она далеко отсюда. Далеко и не знает, где я. Потому что если она сюда придёт…

Он не закончил. Не нужно было. Фырк посмотрел на пустые клетки вдоль стены — дверцы открыты, прутья в пыли — и понял без слов.

— Что это за место? — спросил он, хотя внутри уже формировался ответ, складывался из деталей, которые его бурундучий нос, его уши, его глаза собирали с того момента, как он вывалился из вентиляционного короба. Кристаллы на столах. Колбы с жидкостями. Рунные чертежи. Пустые клетки. Браслет-блокиратор. Запах, который он никак не мог определить: едкий, химический, с нотой чего-то органического, горелого, как паленая шерсть.

Ворон издал звук. Смех. Вороний смех — один из самых жутких звуков в природе, потому что у птиц нет мимических мышц для улыбки, и весь юмор выходит через горло: хриплый, клокочущий, мёртвый.

— Это кухня, пушистый, — сказал он. — А мы с тобой — ингредиенты.

Фырк поёжился. Не от холода. От того, как Ворон произнёс слово «ингредиенты» — обыденно, буднично, как произносят слово, которое давно перестало быть метафорой.

— Этот человек, — продолжил Ворон, — он не просто коллекционер. Собиратель древностей, покровитель музеев, меценат… — последнее слово Ворон выкаркнул с интонацией, которая не оставляла сомнений в его отношении к меценатству Демидова. — Он артефактор. Старой школы. Запрещённой школы. Той, которую двести лет назад Гильдия вымарала из реестров и сожгла все учебники, потому что методы этой школы были… специфическими.

Ворон помолчал. Машинально почесал клювом перья на груди. Перья посыпались. Два, три пёрышка, серых, невесомых. Упали на дно клетки, к другим, которых там было уже немало.

— Суть простая, — продолжил он, и голос его стал тише, глуше, будто он экономил каждый звук. — Духи-хранители — это чистая Искра. Столетия существования в астрале уплотняют нашу ментальную структуру до такой степени, что одна капля энергии духа стоит больше, чем месячный запас Искры среднего мастера-целителя. Демидов это знает. Он нашёл способ… извлекать.

— Извлекать, — повторил Фырк, и его шерсть встала дыбом вдоль хребта.

— Сначала он ловит, — Ворон кивнул на свою клетку. — Материализует насильно. Есть артефакты, которые способны привязать бестелесного духа к физической форме. Загнать обратно в плоть, в тело. Я не знаю, как именно, я никогда не был артефактором. Но результат ты видишь: я сижу здесь в перьях, с когтями, с клювом, как настоящая птица. Только птица эта долгое время была чем-то совсем другим.

Фырк посмотрел на собственные лапы. Тоже материализованное, тоже привязанное к плоти, только привязанное по другой причине и в другое время.

— Потом — браслет, — Ворон поднял правую лапу, показывая тусклый металлический обруч. — Блокирует всё. Ментальную связь, переход в бестелесную форму, способности. Я не могу ничего. Я обычная птица. Только с памятью. С памятью о том, кем я был.

— А потом? — спросил Фырк, хотя знал ответ.

— Потом он доит, — сказал Ворон просто. — Есть процедура. Болезненная. Кристаллы на столах — приёмники. Он подключает их к духу через рунные контуры и выкачивает Искру. Медленно, порциями. Дух в теле восстанавливается, но медленно. Недели. Месяцы. Поэтому он держит нас долго. Ждёт, пока восстановимся. Потом снова процедура. Снова ожидание. Цикл. Фабрика. Конвейер.

Ворон замолчал. Посмотрел на пустые клетки. Его взгляд скользнул по ним — по каждой, одна за другой, — как скользит взгляд солдата по фотографиям погибших товарищей на стене казармы.

— А когда дух выдыхается? — спросил Фырк шёпотом.

— Они не сбежали, — ответил Ворон, кивнув на пустые клетки. — Они закончились.

Фырк дрожал, но не от холода и не от боли. От ярости, у которой не было когтей и зубов, чтобы добраться до горла Демидова, но которая жгла изнутри, как проглоченный уголь.

Он посмотрел на прутья клетки Ворона. Толстые, тёмно-серые, с тусклым маслянистым блеском. Металл, который выдерживает и физическое воздействие, и ментальное. Фырк подобрался к клетке, встал на задние лапы и обхватил передними нижний прут.

— Не трать силы, — сказал Ворон, наблюдая за ним одним глазом. — Металл с рунами подавления. Ты теперь тоже мясо, брат. Магия здесь не работает. Только зубы и когти. А против этих прутьев зубы и когти — как зубочистка против сейфа.

Фырк стиснул прут. Сжал изо всех бурундучьих сил, которых хватило бы на то, чтобы расколоть орех, но не на то, чтобы согнуть металлический стержень толщиной в палец. Прут даже не дрогнул.

Он разжал лапы и сел на пол.

— Как давно ты здесь? — спросил он.

— Четыре месяца, — ответил Ворон. — Может, пять. Я перестал считать после третьей процедуры. Время тут теряет смысл. Есть только «до процедуры» и «после процедуры». И «между» — когда ты просто сидишь и ждёшь, пока восстановишься достаточно, чтобы он пришёл снова.

* * *

Я снизил дозу пропофола за двадцать минут до того, как войти в палату. Постепенно, плавно, уменьшая скорость инфузии на десять миллилитров в час каждые пять минут, чтобы Раскатова выплывала из комы мягко, как всплывает водолаз с глубины: не рывком, а ступенчато, давая сознанию адаптироваться к каждому новому уровню.

Трубку мы убрали заранее. Тарасов экстубировал её, пока глоточные рефлексы ещё были подавлены, чтобы исключить ларингоспазм. Всё прошло чисто: трубка вышла, Раскатова закашлялась, дыхание наладилось, сатурация держалась на девяноста семи процентах на увлажнённом кислороде через носовые канюли.

Когда я вошёл в палату, Милана уже шевелилась. Пальцы на правой руке подрагивали, веки трепетали, и между ресницами проблёскивали полоски мутной зелени, как у человека, который пытается проснуться, но не может зацепиться за реальность.

Семён стоял у двери. Я велел ему быть рядом, но не внутри палаты. Быть рядом — на случай, если что-то пойдёт не так. Но разговор я хотел вести один. Без свидетелей маячащих на периферии зрения и усиливающих больничную тревогу. Только я и пациентка. Лекарь и человек, которому он должен сказать правду.

Раскатова открыла глаза.

Сначала — щёлочки. Потолок, стены, свет, лица — всё сливалось в кашу, и я видел, как зрачки расширяются и сужаются, пытаясь поймать фокус. Потом сознание подключилось.

Постепенно, слой за слоем, как включается компьютер: сначала базовые функции, потом периферия, потом интерфейс. Зрачки сфокусировались. На мне. На моём лице, которое было первым и единственным лицом в её поле зрения.

— Где…

Голос хриплый, еле слышный. После интубации связки раздражены, гортань саднит, и каждый звук — как наждак по горлу.

— Вы в палате, — сказал я спокойно, ровно, тем голосом, которым разговаривают с людьми, выходящими из наркоза. Негромко, чётко, без лишних слов. — В больнице. Вы в безопасности. Вы лежите, и вам не нужно двигаться. Просто лежите.

Она моргнула. Ещё раз. Сознание возвращалось, и вместе с ним возвращалась память. Я видел, как она вспоминает.

— Я… — она сглотнула, поморщившись от боли в горле. — Я опять упала? Я… сердце?

— Да, — ответил я. — Была остановка сердца. Мы вас реанимировали. Сейчас всё стабильно.

Я сел на край кровати. Это был осознанный выбор. Расстояние между лекарем и пациентом — язык, который большинство пациентов не осознают, но считывают безошибочно.

Милана смотрела на меня, и в её глазах, огромных, зелёных, покрасневших от сосудосуживающих капель и медикаментозного сна, было ожидание.

Я знал это ожидание. Ожидание приговора. Но в ее случае, это было ожидание слов «мы ничего не нашли», «попробуйте другого специалиста», «это, вероятно, психосоматика».

Она готовилась к этим словам: каменея лицом, стискивая пальцами простыню, выстраивая внутреннюю стену, о которую слова разобьются.

Я не улыбнулся. Не стал надевать дежурную врачебную маску «всё будет хорошо». Потому что «всё будет хорошо» — это фраза, которую используют те, кто не знает, что сказать, или те, кто знает, но боится. Я не боялся. И я знал.

— Милана, — сказал я, и мой голос прозвучал серьёзно, весомо, но без тяжести. — Мы нашли причину.

Пауза. Короткая. Достаточная для того, чтобы слова дошли.

— Вы не сумасшедшая. Ваши обмороки — не нервы, не психосоматика и не истерия. Они реальны. У них есть физическая, измеримая, видимая на экране причина. И мы её нашли.

Лицо Миланы дрогнуло. Я видел, как трещина прошла по её каменной маске, и за маской…

Надежда, пожалуй.

Я достал планшет. Развернул его экраном к ней. На экране, в замедленной петле, пульсировало её сердце: чёрно-белое кино, снятое чреспищеводным датчиком с расстояния в миллиметры. Камеры, клапаны, поток крови. И тень. Маленькая, полупрозрачная, покачивающаяся на ниточке, как маятник.

— Видите это? — я указал пальцем на тень. — Вот эта штука, которая болтается в камере вашего сердца, — это опухоль. Миксома. Она доброкачественная, но работает как пробка в ванной. Когда вы ложитесь, она всплывает и не мешает. Но стоит вам встать, подпрыгнуть, наклониться, или просто резко выпрямиться, — гравитация тянет её вниз, и она затыкает клапан. Кровь перестаёт поступать в мозг. Вы теряете сознание. Если затыкает надолго — сердце останавливается.

Милана смотрела на экран. Её глаза, минуту назад мутные и сонные, были широко распахнуты, сфокусированы, ясны. Она смотрела на маленькую тень в своём сердце так, как смотрят на врага, которого наконец увидели в лицо после трёх лет анонимной войны.

— Вот почему вы падали на концертах, — продолжил я. — Вот почему семь лекарей ничего не нашли: эта штука по плотности почти неотличима от крови. Она прозрачная для обычного ультразвука. Хамелеон. Мы увидели её только специальным датчиком, введённым через пищевод, вплотную к сердцу, с максимальным разрешением.

Молчание.

Потом Милана заплакала.

Тихо. Без рыданий и всхлипов. Слёзы потекли из глаз. Лицо при этом не сморщилось, а осталось таким же неподвижным, каменным, только мокрым.

Я ждал, потому что эти слёзы нужно было выплакать.

— Боже, — выдохнула она. Голос дрожал, срывался, но слова были внятными. — Значит… я не схожу с ума? Оно настоящее? Вот это… вот эта штука… Она настоящая?

— Настоящая, — подтвердил я. — Полтора-два сантиметра в диаметре. Мягкая, на тонкой ножке. Прикреплена к перегородке внутри сердца. Абсолютно реальная.

— Вы можете это убрать? — спросила она, и в её голосе было столько надежды, что у меня на секунду перехватило горло. Потому что этот вопрос задают все пациенты, которым наконец поставили диагноз после долгой неизвестности.

Все, без исключения. И каждый раз этот вопрос звучит одинаково: как последний шанс.

— Можем, — ответил я. — Но вы должны понимать, что операция серьёзная. Открытая. Разрез грудины, остановка сердца на время вмешательства, подключение к аппарату, который будет работать за ваше сердце и лёгкие, пока мы оперируем. Мы вскроем камеру сердца, удалим опухоль вместе с ножкой и восстановим ткань. Это займет несколько часов. Риски есть. Кровотечение, инфекция, нарушение ритма после вмешательства, реакция на искусственное кровообращение. Я обязан вам это сказать. Каждый из этих рисков мы контролируем, но они существуют.

Милана слушала, внимательно впитывая каждое слово. Лицо мокрое от слёз, глаза красные, губы сжаты в тонкую линию, но взгляд ясный. Она перестала быть испуганной девочкой в тот момент, когда я показал ей экран. Она стала пациенткой, которая знает своего врага и готова с ним драться.

— А если не делать? — спросила она. Не потому что сомневалась — я видел по глазам, что решение уже принято. Спросила, потому что хотела услышать правду до конца. Всю правду, без купюр. Она натерпелась достаточно полуправд, чтобы ценить полную.

— Если не делать, то каждый подъём с кровати — это лотерея, — сказал я прямо. — Миксома растёт. Медленно, но растёт. Чем крупнее она станет, тем плотнее будет закупоривать клапан, тем чаще будут обмороки, тем длиннее остановки. И в один момент реанимация может не помочь. Или от неё оторвётся кусок и улетит в мозг. Массивный инсульт. Паралич, потеря речи. Или хуже.

Милана протянула руку. Слабую, с иглой катетера на тыльной стороне ладони, с синяком от капельницы. И схватила мою руку. Хватка была слабой — после медикаментозной комы мышцы работают как ватные, — но отчаянной.

Пальцы сжались на моём запястье, и я почувствовал, как они дрожат. Мелко, часто. Дрожь не от слабости — от решимости, которая ещё не нашла опоры и ищет её в чужой руке.

— Режьте, — сказала она, и голос её, хриплый, сорванный, был твёрд. — Делайте что хотите. Вскрывайте, останавливайте, подключайте. Мне всё равно. Только вытащите эту дрянь из меня. Я хочу петь, а не падать. Я хочу выходить на сцену и не думать, встану ли я завтра с кровати.

Я накрыл её ладонь своей. Молча, крепко, на несколько секунд.

— Мы вытащим, — сказал я. — Отдыхайте. Вам нужны силы.

Она закрыла глаза. Слёзы продолжали течь по вискам, но дыхание выровнялось, и пальцы на моём запястье постепенно разжались. Пропофол ещё гулял по венам, и усталость, накопленная за все время, наконец получила разрешение выплеснуться.

Она уснула через минуту. Своим сном, не медикаментозным. Впервые за долгое время — сном человека, который знает, что с ним происходит, и знает, что кто-то это исправит.

Я встал с кровати. Вышел в коридор. Семён стоял у стены, вытянувшись, как солдат на посту.

— Она согласилась? — спросил он, хотя, наверняка, слышал через дверь.

— Согласилась, — ответил я. — Готовимся.

Загрузка...