Глава 4

Тарасов тихо выругался себе под нос. Я услышал, но предпочёл не расслышать.

Штальберг прошествовал к середине комнаты.

— Господа, — произнёс он, и голос его наполнился тем особым бархатным резонансом, которым конферансье объявляют главный номер программы. — Сегодня у нас особый день. Я привёз вам не просто пациента. Я привёз вам будущее нашего Центра. Встречайте — Милана Раскатова!

Имя ударило по ординаторской, как камень по стеклу.

Зиновьева, обычно невозмутимая до состояния хирургического инструмента, вдруг округлила глаза и прижала ладонь к груди — жест, который смотрелся у нее крайне непривычно.

— Та самая Милана? — переспросила она, и голос её дрогнул с такой откровенной восторженностью, что я на секунду подумал, уж не подменили ли мне диагноста. — Которая пела на коронации? Боже мой. Вы серьёзно? У неё же голос… я была на её концерте в Петербурге прошлой зимой, стояла во втором ярусе, и у меня мурашки бежали от макушки до пяток. Это… это нечто божественное, по-другому не скажешь.

Я посмотрел на нее. Александра Зиновьева, женщина-термометр, которая считала проявление эмоций разновидностью профессиональной деформации, только что покраснела и заговорила, как восторженная девчонка на первом свидании.

Чудны дела твои. Оказывается, у неё есть слабое место. И это слабое место поёт поп-музыку.

Ордынская тихо ахнула и начала торопливо поправлять халат, разглаживая невидимые складки, заправляя выбившуюся прядь за ухо, словно готовилась к выходу на сцену. Её щёки залило румянцем — розовым, нежным, до самых ушей.

Семён замер с открытым ртом, забыв про кружку, которая зависла на полпути между столом и губами, и чай из неё медленно стекал тонкой струйкой на колено. Он этого не замечал.

— Офигеть, — произнёс он с такой искренней интонацией, что слово прозвучало почти поэтично. — Она… ну, вы понимаете… — он неопределенно махнул рукой, облив чаем подлокотник, и покраснел ещё сильнее, чем Ордынская. — Она реально классная.

Коровин поглаживал подбородок и молчал, но в уголках его глаз мелькнуло что-то, подозрительно похожее на сочувствие. Старый лис понимал: когда молодёжь приходит в экстаз от имени пациентки, лечить её будет вдвойне сложнее, потому что объективность покинет палату вместе со здравым смыслом.

Единственным, на кого имя Раскатовой не произвело ровным счётом никакого впечатления, оказался Тарасов. Он демонстративно, с оглушительным шелестом перевернул страницу журнала «Охота и рыбалка».

— Раскатова? — переспросил он, не поднимая головы от статьи про зимнюю ловлю щуки. — Это которая воет, как мартовская кошка? Я однажды в госпитале слышал из радио, думал — у кого-то дренаж засвистел. У нас тут, простите, реанимация или бордель? Мы серьёзных людей лечим или автографы раздаём?

Штальберг метнул в него возмушенный взгляд, но Тарасов сидел, как памятник безразличию, и барон решил не тратить снаряды на укреплённую позицию.

Я стоял, прислонившись к стене, скрестив руки на груди, и в моей голове раскладывалось всё, что я знал о Милане Раскатовой. А знал я, к сожалению, достаточно, потому что в этом мире было невозможно не знать о ней: информация просачивалась отовсюду.

Двадцать лет. Самородок из Новосибирска. Дочь школьной учительницы и заводского инженера, обнаруженная местным хормейстером в возрасте семи лет и с тех пор стремительно взлетевшая по лестнице, которую обычные певицы карабкаются десятилетиями.

Диапазон в четыре октавы — от бархатного контральто до хрустального сопрано, способного резать стекло. Дебют в четырнадцать.

Первый стадион в шестнадцать. Выступление перед императорской семьёй в восемнадцать. Двадцать миллионов проданных пластинок к двадцати годам. Три тура подряд без перерыва.

Обложки всех журналов, от «Светской хроники» до «Медицинского вестника», который зачем-то опубликовал статью о влиянии её голоса на частоту сердечных сокращений у слушателей.

И, разумеется, слухи. Много слухов. Успокоительные за кулисами. Отменённые концерты. Скандальное интервью, в котором она послала журналиста матом в прямом эфире. Сплетни о нервных срывах, о таблетках, о каком-то инциденте в гостинице Казани, подробности которого варьировались в зависимости от источника, но общий знаменатель был один: девочка горит. Быстро, ярко, и никто не удосужился включить огнетушитель.

Знакомая история. В прежней жизни я оперировал десятки таких: молодых, талантливых, выжатых до последней капли индустрией, которая потребляла людей, как центрифуга потребляет кровь, и выплёвывала отработанный материал. Только вместо плазмы и эритроцитов она отделяла деньги и славу от здоровья и рассудка.

Я посмотрел на Штальберга, который сиял с энтузиазмом рождественской ёлки, и мысленно вздохнул.

— Глеб, — произнёс я тихо, так, чтобы слышал только Тарасов. — Впервые с тобой согласен. Нам только цирка с конями не хватало. У нас Величко в реанимации, завтра спецгруппа менталистов приезжает, а этот меценат хренов поп-диву притащил. Как будто мало у нас развлечений.

Тарасов скосил на меня глаз поверх журнала, и в его взгляде мелькнуло мрачное удовлетворение человека, чью позицию наконец оценили по достоинству.

— Я тебе давно говорил, шеф, — буркнул он одними губами. — Этот барон доведёт нас до цугундера. Помяни моё слово.

Вот так незаметно, найдя общего врага, мы перешли на «ты» и я был не против.

Штальберг тем временем не замечал наш шёпот. Он пребывал в состоянии эйфории, граничащей с маниакальным эпизодом, и остановить его было так же реально, как остановить лавину вежливой просьбой.

— Вы не представляете, как это произошло! — барон расхаживал по ординаторской, и его дорогие туфли цокали по линолеуму с ритмичностью метронома. — Вчера вечером, концерт во Владимире, Дворец культуры, полный зал, двенадцать тысяч человек. Я сижу в ложе, антракт, выхожу в фойе, и вдруг — шум за кулисами. Прибегает администратор, белый как мел, трясётся: «Ваше благородие, помогите, Раскатовой плохо!» Я, разумеется, иду. Захожу в гримёрку — а там она. Сидит в кресле, бледная, как эта стена, руки дрожат, дышит через раз. Личный лекарь суетится, нашатырём машет, «скорую» зовёт, а толку ноль. «Скорая» — сами понимаете, они ей либо анальгин дадут, либо в районную больницу увезут, где ей пропишут горчичники и молитву.

Он остановился и повернулся к нам, простирая руки, как проповедник перед паствой.

— И тут я ей говорю: «Милана Андреевна, вы знаете, что в часе езды отсюда находится лучший диагностический центр в Российской Империи? Что там работает лекарь, который вытаскивал людей из состояний, перед которыми ваш обморок — лёгкий насморк? Поедемте со мной, и к утру мы будем знать, что с вами, а к обеду — вылечим».

Скромность. Ты посмотри на него.

«Лучший диагностический центр в Российской Империи». Центру полмесяца, в нём шесть лекарей, куча медсестер и бурундук, который даже не имеет физического тела. Впрочем, бурундука у нас тоже больше нет, так что мы вообще на голом энтузиазме.

— И она согласилась? — спросила Зиновьева, и в её голосе прозвучало такое ожидание, что я забеспокоился, не придётся ли мне отстранять собственного диагноста от случая по причине предвзятости.

— Не сразу, — Штальберг поднял палец. — Она капризничала. Её менеджер капризничал ещё больше, требовал московскую клинику, столичных профессоров, личного лекаря императрицы. Но я умею быть убедительным, — он улыбнулся, и в этой улыбке было столько самодовольства, что его хватило бы на трёх баронов. — Полчаса переговоров, два телефонных звонка нужным людям и одно обещание, о котором мы поговорим позже. И вот она здесь.

Обещание, о котором мы поговорим позже. Замечательно. Каждый раз, когда Штальберг произносил «поговорим позже», это означало, что он уже вписал нас в какую-нибудь авантюру и вопрос только в том, насколько глубоко.

— Она уже в приёмном, — барон резко перешёл от лирики к делу и повернулся ко мне. Глаза горели тем азартом, который у обычных людей бывает при покупке лотерейного билета, а у Штальберга — при покупке лотерейной компании целиком. — Ждёт. Илья, ты должен сиять! Помой руки, поправь халат, улыбнись, наконец! Это наш билет в высшую лигу, ты понимаешь? Одна Раскатова стоит десяти магистров Величко, с точки зрения репутации! Если мы её вылечим — а мы её вылечим, я в этом не сомневаюсь ни секунды, — о нас узнает вся страна! Каждый журнал, каждая газета, каждый телеканал!

Я хотел сказать ему, что мне плевать на журналы и телеканалы с высоты полёта хирургического зажима. Что у меня в реанимации лежит магистр с запахом Архивариуса, что завтра приедут люди Серебряного, что мне нужно готовить транспортный протокол, а не раскатывать красную ковровую дорожку перед двадцатилетней певичкой с обмороками.

Но не сказал. Потому что долга лекаря превыше всего.

— Идём, — сказал я коротко и оттолкнулся от стены.

Штальберг буквально вытолкнул всех из ординаторской, как пастух выгоняет стадо на луг: энергично, целеустремлённо, не принимая возражений.

Тарасов плёлся рядом со мной, засунув руки в карманы халата, и на его лице было выражение человека, которого ведут на расстрел, но который настолько устал, что ему уже всё равно.

— Знаешь, шеф, — заговорил он, понизив голос до утробного баса. — Я пятнадцать лет прослужил в армии. Полевые госпитали, осколочные ранения, ампутации при свечах, когда генератор накрывался. Но вот это вот всё, — он мотнул головой в сторону Штальберга, который вышагивал впереди, как тамбурмажор на параде, — это хуже миномёта. Гораздо хуже. Сейчас начнутся капризы. «Ой, у меня ноготок сломался». «Ой, мне подушка жёсткая». «Ой, у вас кофе недостаточно латте». Помяни моё слово. Лучше бы я пулевое ранение в живот зашивал три часа, честное слово. Там хотя бы пациент молчит.

— Терпи, казак, — ответил я, и сам поморщился от того, как фальшиво прозвучало это бодрячество. — Атаманом будешь. Мы должны выполнять свой долг. Каким бы ни был пациент.

Тарасов хмыкнул, и этот звук содержал в себе целую энциклопедию скептицизма. Но промолчал. Он знал, что я прав.

Ладно. Осмотрю её. Быстро. Назначу витамины и сон. И вернусь к настоящей работе.

ВИП-зону приёмного отделения Штальберг оборудовал ещё при открытии Центра.

Пространство было отгорожено от общего приёмного отделения раздвижными ширмами, обтянутыми светлой тканью, и создавало иллюзию отдельного кабинета. Два мягких кресла, журнальный столик с графином воды, вешалка для верхней одежды. Скромно, по штальберговским меркам. Но чисто и прилично.

В одном из кресел сидела Милана Раскатова.

Первое, что я увидел, — худи. Огромное, мешковатое, тёмно-серое, с капюшоном, натянутым так, что половина лица пряталась в ткани. Худи было ей велико размера на три, и в нём она казалась не поп-звездой, собирающей стадионы, а подростком, забравшимся в отцовскую толстовку и не желающим оттуда вылезать.

На носу — огромные тёмные очки, закрывавшие пол-лица. Ноги поджаты под себя, руки обхватывают колени. Поза эмбриона. Защитная, замкнутая.

Тело говорило одно: «Оставьте меня в покое». Губы поджаты в тонкую линию, подбородок чуть опущен. Усталость — не просто физическая. Гораздо глубже.

Вокруг неё, как спутники вокруг планеты, располагались люди. Трое охранников в чёрных костюмах, с наушниками и взглядами сторожевых псов. Они стояли треугольником, перекрывая подходы с трёх сторон, и каждый из них был шире меня раза в полтора.

Чуть в стороне, на стуле, примостился молодой человек с планшетом — личный ассистент, судя по деловому костюму и нервному выражению лица. Рядом с ним стояла женщина средних лет с профессиональным чемоданчиком визажиста, которая рассеянно листала телефон.

Штальберг подлетел к креслу так, словно его несло попутным ветром, и совершил нечто среднее между поклоном и кивком — движение, в котором аристократическая учтивость сочеталась с бодростью коммивояжёра.

— Милана Андреевна! — воскликнул он голосом, который, видимо, был призван излучать уверенность и тепло, но на мой слух звучал как рекламный джингл в восемь утра. — Позвольте представить лучших лекарей Империи!

Милана не шевельнулась. Даже не повернула головы. Она сидела всё в той же позе, и только лёгкое движение губ показало, что она услышала.

Штальберг это проигнорировал с мастерством, которое оттачивалось годами светских раутов. Он начал представление, и в его исполнении это было шоу одного актёра.

Зиновьева, Тарасов, Ордынская, Величко…

Раскатова скучала. И тут Штальберг произнёс:

— А это — наш главный бриллиант! — барон сделал шаг в сторону, как конферансье, освобождающий сцену для звезды, и жестом фокусника указал на меня. — Илья Григорьевич Разумовский. Гений. Лучший диагност поколения.

Милана медленно повернула голову.

Потом — так же медленно, с той выверенной грацией, которая бывает у людей, привыкших к камерам и объективам, — подняла руку и сняла очки.

Глаза.

Я, конечно, видел разные глаза. Но глаза Миланы Раскатовой были из другой категории.

Фиалковые. Глубокие, тёмные, с тем странным, переливчатым оттенком, который мог быть результатом дорогих цветных линз, а мог быть чем-то иным, потому что в этом мире грань между косметикой и магией была тоньше больничной перегородки.

Огромные, с тяжёлыми веками и длинными, загнутыми ресницами, которые отбрасывали тени на скулы. В них была поволока, которая бывает у людей с природной харизмой. Взгляд, который обволакивает, затягивает.

Она осмотрела меня. С ног до головы, не торопясь, с тем оценивающим вниманием. Задержалась на руках — мои руки были видны, халат с короткими рукавами, предплечья, длинные пальцы хирурга, жилистые, с мозолью на указательном от скальпеля. Потом поднялась к лицу. И остановилась на глазах.

Что она там увидела, я не знаю. Но выражение её лица изменилось. Скука ушла. Безразличие треснуло, как лёд на луже. Из-под маски усталой примадонны выглянуло что-то живое и цепкое.

Я видел не звезду. Я видел человека. Усталого, нервного, загнанного человека, которому нужна помощь.

И она это поняла. Потому что люди, которые привыкли жить среди масок, мгновенно распознают отсутствие маски у других.

— Говорят, вы творите чудеса, мастер Разумовский, — произнесла она, и голос у неё оказался ниже, чем я ожидал. Грудной, чуть хрипловатый, с той лёгкой сипотцой, которая могла быть следствием усталых связок или двух пачек сигарет в день. И с ноткой иронии, тонкой, но ощутимой. — Надеюсь, это не просто рекламный слоган барона. А то у меня аллергия на рекламу.

Улыбка, которая при этом тронула её губы, была кривой, асимметричной и абсолютно непохожей на те сияющие улыбки, которые она дарила камерам со сцены. Настоящая улыбка. Усталая, немного горькая, но живая.

Я шагнул ближе, соблюдая ту дистанцию, которую медицина предписывает при первом контакте с пациентом: достаточно близко для доверия, достаточно далеко для комфорта.

— Чудеса — они в ведомстве церкви, Милана Андреевна, — ответил я ровным тоном. — Мы здесь занимаемся медициной. А медицина начинается с простого вопроса: на что жалуетесь?

Я протянул руку — не для рукопожатия. Профессиональный жест: дайте руку, я проверю пульс. Она помедлила секунду, потом вложила свою ладонь в мою.

Холодная. Влажная. Пальцы тонкие, длинные, с идеальным маникюром — тёмно-вишнёвый лак, ни одного скола. Пульс под подушечками моих пальцев частил — восемьдесят восемь, может, девяносто ударов в минуту. Тахикардия. Лёгкая, но заметная. Стресс, кофеин или что-то ещё.

И одновременно я включил Сонар.

Мир раздвоился.

Сердце. Никаких аритмий, кроме этой лёгкой синусовой тахикардии. Сосуды чистые, эластичные, двадцатилетние сосуды без единого намёка на атеросклероз.

Лёгкие. Чистые. Ни одного очага, ни намёка на воспаление. Дыхательная функция в порядке.

Желудок. Пустой. Совершенно пустой. Как давно она ела? Судя по состоянию слизистой — часов двенадцать, может больше. Диета или нервы?

Связки. Я задержался на них чуть дольше, потому что для певицы это главный инструмент. И что я увидел, заставило меня внутренне присвистнуть. Голосовые складки были в идеальном состоянии.

Безупречном.

Ни узелков, ни отёков, ни полипов, ни малейших признаков перенапряжения. Слизистая гортани — ровная, розовая, здоровая. Для певицы, которая третий год подряд даёт по сто пятьдесят концертов в год, это было не просто хорошо. Это было подозрительно хорошо.

Печень. Почки. Селезёнка. Щитовидная железа. Надпочечники. Всё в пределах нормы. Абсолютно всё. Ни опухолей, ни тромбов, ни камней, ни кист, ни магических паразитов, ни ментальных меток, ни следов ядов, ни аномалий в ауре.

Ничего.

Я выключил Сонар, и мир снова стал единым.

Милана Раскатова была здорова. Клинически, физиологически, магически — здорова, как лошадь на скачках.

Просто загнанная, нервная девчонка, которой нужно было выспаться, съесть нормальный стейк и провести неделю подальше от сцены, камер, менеджеров, охранников и баронов, которые тащат тебя в провинциальные больницы посреди ночи.

Я отпустил её руку и посмотрел на Штальберга. Барон стоял с выражением дирижёра, ожидающего аплодисментов после увертюры.

А у меня в голове медленно проворачивался вопрос, который не давал мне покоя: если Раскатова здорова — а она, судя по Сонару, была здоровее половины моего персонала, — то от чего она падала в обморок за кулисами? И зачем Штальберг привёз мне пациентку, у которой нет болезни?

Либо я что-то не увидел. Либо болезнь не там, где я искал. Я обернулся к своим. Они стояли полукругом за моей спиной, как ассистенты перед операцией, ожидая команды. Штальберг маячил чуть поодаль, излучая довольство с интенсивностью небольшого ядерного реактора.

— Александра, Елена, — голос мой переключился на командирский. — Займитесь пациенткой. Полный анамнез — с детства, с первого крика в роддоме, если понадобится. ЭКГ, биохимия крови, полная панель, плюс гормональный профиль: щитовидка, кортизол, пролактин, инсулин.

Зиновьева кивнула. Ордынская кивнула следом.

Они подошли к Милане, и Зиновьева, мгновенно перестроившись с режима «поклонница» на режим «лекарь», заговорила мягким, но уверенным тоном:

— Милана Андреевна, пройдёмте, я провожу вас в палату. Нам нужно будет задать вам несколько вопросов и снять кардиограмму. Это не больно и не долго. Лена, возьми аппарат ЭКГ из процедурной, третья полка слева.

Милана поднялась из кресла.

Охранники двинулись следом. Ассистент с планшетом вскочил, как ошпаренный, и засеменил рядом, что-то бормоча про расписание. Визажистка подхватила чемоданчик. Процессия потянулась по коридору — маленький караван посреди больничной пустыни.

Я подождал, пока они скроются за поворотом, и повернулся к оставшимся.

— Глеб, Захар, — голос стал тише, жёстче. — Ваша задача — Леопольд Величко. Готовьте к транспортировке, протокол «красный код». Портативный монитор, вазопрессоры на переносном дозаторе, запас медикаментов на двенадцать часов автономного хода. Спецгруппа будет утром. Никакой самодеятельности. Если что-то пойдёт не так — звоните мне.

Тарасов не задал вопроса. Просто кивнул:

— Принято, командир.

Коровин молча поднялся, одёрнул халат и пошёл следом за Тарасовым.

Они ушли. Коридор опустел. Остались я, Штальберг и Семён.

Семён стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и вся его поза кричала о том, что внутри него идёт война. Он смотрел вслед Тарасову и Коровину, и взгляд его метался между мной и уходящими спинами с такой скоростью, что я почти физически ощущал, как его разрывает.

— Илья, — заговорил он. — А я? Мне куда? Я с Глебом пойду, там же дядя, ему нужен кто-то из своих рядом, я могу помочь с подготовкой к транспортировке, я знаю все его назначения наизусть, каждую капельницу, каждый миллиграмм…

— Стоять, — оборвал я. — Ты остаёшься со мной.

Семён замер. На его лице отразилась целая палитра — от удивления до непонимания и дальше, через растерянность, к обиде, которая полыхнула в глазах.

— Но почему⁈ — он шагнул ко мне, и голос его набрал громкость, которую я у него слышал редко. Семён не из тех, кто повышает голос на начальство. Он из тех, кто кивает, выполняет, переживает молча и потом плачет в душевой, когда никто не видит. Если он повышает голос, значит, что-то внутри сломалось, или наоборот, окрепло. — Я нужен там! Он мой дядя! Единственный! Я знаю его историю лучше всех!

— Именно поэтому, — я перебил его. — Именно потому, что он твой дядя, ты там будешь мешать. А там, — я указал рукой в направлении реанимации, — нужны холодные головы. Тарасов и Коровин справятся. Они справлялись и без тебя, и без меня.

Семён сжал кулаки. Костяшки побелели, пальцы впились в ладони. И всё его тело превратилось в монолит обиды и бессильной злости.

— Я не ребёнок, Илья, — произнёс он, и каждое слово давалось ему с усилием, как шаги по колено в грязи. — Я лекарь…

— Вот и веди себя как лекарь, — тут же ответил я. Только приказ. Только сталь. — За мной.

Семён стиснул зубы так, что на скулах вздулись желваки. Секунду казалось, что он ответит. Развернётся и уйдёт к дяде, наплевав на субординацию. Но он этого не сделал.

Потому что он лекарь. Потому что я его правильно учу.

Он опустил глаза, разжал кулаки, расправил пальцы — медленно, по одному, как размыкают хирургические зажимы, — и кивнул. Один раз, коротко, не поднимая взгляда.

— Понял.

Я развернулся и пошёл по коридору. Семён двинулся следом.

Прости, парень. Но если Величко действительно фонит магией Архивариуса, если эта метка не спит, а ждёт — ты первый попадёшь под удар. Ты — родная кровь и эмоциональный якорь. Идеальная точка давления. Архивариус так работает: через близких.

Я тебя берегу, дурака. Просто сказать тебе об этом не могу.

Штальберг уже разворачивался к выходу с победным видом, когда я перехватил его за рукав пальто. Не грубо, но достаточно ощутимо, чтобы он остановился.

— На пару слов, барон.

Штальберг покосился на мою руку на его рукаве, потом на моё лицо.

— Конечно, Илья, — произнёс он с той осторожной любезностью, которую включал, когда чувствовал, что воздух пахнет грозой. — С удовольствием.

Мой кабинет располагался в конце коридора, за углом.

Я пропустил Штальберга вперёд, дождался, пока Семён зайдёт следом, и закрыл дверь. Плотно.

Семён прислонился к стене у входа, скрестив руки на груди, насупившись, и всем своим видом излучал молчаливую враждебность.

Штальберг, лишённый пространства для маневра, опустился на стул и закинул ногу на ногу, демонстрируя расслабленность.

— Вы что творите, ваше благородие? — начал я. — У нас тут режимный объект. Завтра утром прибывает спецгруппа менталистов из Москвы. Серебряный лично координирует операцию. Величко в реанимации с аномалиями, о которых я не имею права говорить вслух. А вы притащили поп-диву с обмороком. Это Диагностический центр или цирк шапито?

Штальберг перестал улыбаться.

— Илья, — произнёс он. — Ты не понимаешь. Ты гениальный лекарь, но ты не понимаешь. Это — Милана Раскатова. Двадцать миллионов проданных пластинок. Восемьдесят миллионов подписчиков в имперских сетях. Один её пост с геометкой нашего Центра — один единственный пост, «Спасибо лекарям, мне помогли», с фотографией на фоне нашей вывески — и у нас очередь из пациентов на год вперёд. Один её эфир и о нас узнает каждая домохозяйка от Калининграда до Владивостока. Мы закроем бюджет на пять лет. На пять лет, Илья. Без единого звонка в Гильдию и никаких унизительных просьб о финансировании.

Он говорил убеждённо, страстно, с тем напором, который превращает слова в физическую силу. И я видел — он верил. Не продавал мне идею, а верил в неё сам, всей своей предпринимательской душой.

— Она здорова, — отрезал я. — Ей нужно выспаться, съесть нормальный обед и перестать пить энергетики литрами. Мы открывались, чтобы лечить сложные случаи. Спасать тех, от кого отказались другие. А не обслуживать капризы элиты, которая не может отличить переутомление от смертельной болезни.

— А на что ты будешь спасать этих «безнадёжных»⁈ — Штальберг подался вперёд, и его глаза сверкнули. — На святом духе? На энтузиазме? На честном слове и добрых намерениях? Коммунальные услуги, ремонт, расходники, лекарства, страховка. Ты хоть раз видел итоговую цифру наших расходов?

Я молчал. Потому что не видел. Цифрами занимался Штальберг, а я занимался пациентами, и это разделение труда казалось мне естественным и правильным. До этого момента.

— Бедные не платят, Илья, — Штальберг откинулся на спинке стула, и его голос стал тише, но весомее. — Бедные приходят, ты их спасаешь, они плачут от благодарности, уходят, и на следующий день ты обнаруживаешь, что тебе нечем платить за электричество. Платит элита. Платят богатые, знаменитые, влиятельные, капризные, невыносимые люди, которые хотят особого отношения, отдельных палат и латте по утрам. И чтобы эта элита пришла — нужно шоу. Нужна реклама. Нужно имя. Милана — это имя. Это двери, которые откроются перед нами по всей Империи.

Тишина. Семён у стены смотрел в пол и молчал. Лицо его было непроницаемым, но я видел, как дёрнулась жилка на виске: парень слушал и мотал на ус.

Крыть было нечем. Штальберг был прав. Не в деталях — в сути. Деньги — кровь медицины. Без денег нет аппаратуры, без аппаратуры нет диагнозов, без диагнозов нет спасённых жизней. Простая, жестокая арифметика, от которой не спрячешься за врачебной этикой, как ни старайся.

В прежней жизни я сталкивался с этим каждый день. И в этом мире ничего не изменилось. Другая вселенная, другая магия, другая медицина — а уравнение то же самое: спасение жизней стоит денег. Хочешь спасать — плати. Или найди того, кто заплатит.

— Ладно, — произнёс я, и каждая буква этого слова скрежетала, как несмазанный шарнир. — Ваша взяла.

Штальберг моргнул. На его лице промелькнуло выражение человека, который приготовился к долгой осаде, а крепость капитулировала после первого залпа.

— Но, — я поднял палец. — У меня есть условия.

* * *

Кирилл Демидов остановился у двери кабинета и прислушался. Тишина. Отец уехал час назад, хлопнув дверью и велев горничной следить за мальчишкой. Горничная кивнула, но Кирилл знал, что через двадцать минут после отъезда отца она уходит к себе, включает телевизор на полную громкость и сидит так до его возвращения.

Говорящий бурундук. В клетке. В папином кабинете.

Дети верят в чудеса легче, чем взрослые. Кирилл поверил.

Мальчик достал из кармана ключ. Маленький, бронзовый, от кабинета — он стащил его из ящика прикроватной тумбочки отца три дня назад и с тех пор носил с собой, ожидая момента. Ключ повернулся в замке с тихим щелчком. Дверь отворилась.

Кирилл обошёл стол на цыпочках, стараясь не задеть ни одного предмета, — папа замечал всё: сдвинутую ручку, переложенную бумагу, след пальца на полированной поверхности — и подошёл к клетке.

Бархат лежал тяжёлыми складками, свисая до самой подставки. Кирилл ухватился за край и потянул.

Ткань соскользнула с тихим шорохом и упала на пол. Бурундук сидел в углу клетки, прижавшись спиной к прутьям.

Он выглядел плохо. Глаза смотрели на мальчика с выражением тоски.

— Привет, пушистик, — прошептал Кирилл. Его глаза за стёклами очков были огромными. — Ты почему молчишь? Ты же говорил раньше. Я слышал. Ночью. Ты ругался. Скажи что-нибудь. Пожалуйста.

Бурундук не шевельнулся. Не моргнул. Сидел, вжавшись в угол, и смотрел на мальчика немигающим взглядом.

Молчал.

Кирилл подождал немного, а потом вздохнул. Печально, по-взрослому, с тем обречённым смирением, с которым дети принимают отказы.

— Ладно, — сказал он тихо. — Не хочешь — не надо. Но я тебе кое-что принёс.

Он полез в карман и вытащил… штанишки. Синие, с кармашком. Мальчик трудился над ним целый вечер, исколол все пальцы и дважды переделывал, потому что карман получался слишком большим, а штанишки — слишком маленькими.

— Давай оденемся, — сказал Кирилл и потянулся к дверце клетки. — Папа говорит, ты особенный. Тебе холодно, наверное. А эти функциональные. С кармашком. Видишь? Туда орешек влезет.

Пальцы мальчика сомкнулись на щеколде.

Металлический язычок скользнул в сторону.

Дверца открылась.

Время замерло.

Бурундук сидел, не двигаясь. Столько временем в золочёной клетке, в кабинете злого человека. Одинокий, отрезанный, бессильный.

И сейчас — дверца. Открытая.

Кирилл протянул руку внутрь клетки, держа штанишки перед собой, как приманку.

— Иди сюда, пушистик. Не бойся. Я не обижу.

Тонкие, детские пальцы мальчика с обкусанными ногтями и чернильным пятном на указательном потянулись к Фырку.

Бурундук прыгнул.

Не на руку — мимо руки. Зубы сомкнулись на пальце мальчика резко. Не чтобы покалечить. Чтобы отвлечь.

Укус был коротким, болезненным, до крови — алая капля выступила мгновенно, яркая и круглая на бледной детской коже.

— Ай! — Кирилл отдёрнул руку, и его лицо скривилось не столько от боли, сколько от обиды. Острой и горькой, как у ребёнка, которого предал тот, кому он доверял.

Но бурундук уже вылетел из клетки стрелой и в два прыжка оказался на портьере. Когти впились в тяжёлый бархат, лапки заработали с бешеной скоростью, и он взлетел вверх — по ткани, по карнизу, перемахнул на книжный шкаф, распластался на его пыльной верхушке и юркнул в узкую щель между задней стенкой шкафа и потолком.

— Стой! — голос Кирилла дрожал, срывался, и в нём было столько паники, что Фырку на мгновение стало жалко мальчишку. На мгновение. — Вернись! Пожалуйста! Пушистик, вернись!

Мальчик стоял посреди кабинета, зажимая укушенный палец другой рукой, и кровь капала на ковёр. Его глаза метались по комнате, но бурундука он не видел.

— Папа убьёт, — прошептал Кирилл. — Папа убьёт меня.

Загрузка...