Шипа не двигалась.
Её силуэт на подоконнике казался вырезанным из стекла. Лоб прижат к оконному стеклу, уши развёрнуты вперёд, каждый волосок на загривке стоит дыбом. Хвост замер в горизонтальном положении, не покачиваясь. Так не выглядят кошки, которые просто насторожены. Так выглядят часовые за секунду до того, как горизонт взрывается.
Семён за моей спиной зашевелился на стуле, скрипнув ножкой. Я слышал, как он трёт лицо перебинтованными ладонями, пытаясь согнать остатки сна.
— Шипа, — я шагнул ближе к подоконнику. — Мне нужно больше, чем «беда». Что конкретно ты чувствуешь? Направление, расстояние, характер угрозы. Ты хранитель со стажем, а не деревенская бабка с плохим предчувствием. Давай по существу.
Кошка медленно отлепила лоб от стекла. Повернулась. И то, что я увидел в её глазах, заставило меня замолчать.
Страх.
— Двуногий, слушай меня, — голос Шипы был низким. — Что бы ни случилось в ближайший час. Что бы тебе ни говорили. Кто бы ни пришёл. Не выпускай его из палаты.
Она мотнула головой в сторону Величко.
— Никому не отдавай.
— У нас договоренность с Серебряным, — ответил я, и мой голос прозвучал спокойнее, чем я себя чувствовал. — Это его люди. Спецгруппа. Они едут именно за тем, чтобы забрать Величко и спрятать в защищённом помещении, экранированном от ментального воздействия. Серебряный сам составил протокол, сам подобрал людей. Это не импровизация, это план.
Шипа спрыгнула с подоконника и подошла ко мне вплотную, задрала голову, и зелёный свет её глаз упал мне на лицо.
— Договоренности пишут на бумаге, — произнесла она, и шерсть на её загривке выстрелила искрами, как от статического электричества. — А смерть на бумагу не смотрит.
Хвост ударил по воздуху. Раз. Другой.
— Я чувствую скверну, Илья. Она близко. И она не стоит на месте.
Илья. Не «двуногий». Не «целитель». По имени.
Шипа назвала меня по имени за всё время нашего знакомства — ровно ноль раз. Для неё все люди были «двуногими», как для профессора все студенты — «молодой человек».
Это была не грубость, это была дистанция, выработанная столетиями общения с существами, которые живут в разы меньше тебя и которых не стоит подпускать слишком близко, потому что привязываться к тому, кто умрёт через полвека, — значит обрекать себя на бесконечный траур.
И вот она сказала «Илья».
Это было хуже любого предупреждения, потому что было диагнозом. Из тех, после которых врач откладывает ручку и смотрит пациенту в глаза.
Внутри меня что-то щёлкнуло. Тот переключатель, который срабатывает, когда интуиция обгоняет анализ и тело начинает действовать раньше, чем мозг формулирует команду. Рука нырнула в карман халата, пальцы нашли телефон.
Серебряный. Экран телефона осветил полумрак бокса. Я набрал номер. Палец нажал вызов.
Гудок.
Второй гудок.
Третий.
Четвёртый.
Никто не брал трубку. Телефон на том конце звонил в пустоту.
Пятый гудок. Шестой.
Седьмой гудок оборвался.
Щелчок. И вместо гудка — электронный голос оператора, произносящий слова, которые в контексте этого утра прозвучали предательски:
«Абонент вне зоны действия сети».
Я стоял с телефоном у уха и слушал тишину.
Что ж это неудивительно. Не в первый раз уже. Я опустил телефон. Посмотрел на Шипу.
Кошка сидела у моих ног, обвив хвостом призрачные лапы. Она не сказала «я же говорила». Не скривилась и не фыркнула. Просто смотрела. И этот взгляд содержал в себе всё, что можно было сказать, и всё, чего говорить не следовало.
Семён поднялся со стула. Я слышал, как он подошёл ближе, как его дыхание участилось — парень считывал атмосферу, даже не понимая деталей. Хороший инстинкт. У лекарей, которые выживают, он развит на уровне подкорки.
— Илья? — тихо позвал он. — Что-то случилось?
Я убрал телефон в карман.
— Пока не знаю, — ответил я, и это была правда. Самая честная и самая бесполезная правда, какую можно произнести в такой момент. — Но план только что изменился. Никто не входит в этот бокс без моего разрешения. Никто. Ни сёстры, ни дежурный лекарь, ни чёрт лысый. Если кто-то подойдёт к двери и скажет, что он от Серебряного, — не открывать. Звать меня.
Семён не спросил «почему». Кивнул. Взял стул, подтащил его к двери и сел, положив планшет на колени. Жест простой, незамысловатый. Но за этим жестом стояла готовность, которую не вычитаешь в учебниках. Она появляется у людей, когда они решили, что с этого места не сдвинутся.
За окном выла метель.
Грузовик стоял.
Движок работал на холостых, кузов подрагивал от мелкой вибрации дизеля, но колёса не крутились. Минуту назад машина начала замедляться — плавно, осторожно, как замедляется автомобиль, упирающийся в стену тумана, — а потом встала намертво. Щелчок ручного тормоза, матерный вздох водителя за перегородкой, приглушённый металлом и брезентом.
Холод ввалился в кузов через щели в тенте. Не обычный февральский мороз. Этот холод был другим. С привкусом чего-то, чему Фырк не сразу нашёл определение, пока определение не нашло его само.
Озон.
Резкий, металлический запах, такой бывает после грозы, только грозы в феврале не бывает, а этот запах хлестал в щели между брезентовыми полотнищами вместе со снегом, который тоже был неправильным — слишком мелким и колючим, больше похожим на ледяную крупу.
Фырк лежал на полу кузова.
Горение прекратилось где-то после первого часа, уступив место тупой, ноющей пустоте, которая была хуже боли, потому что пустота означала, что нервные окончания начали отключаться, а это значило, что ткань умирает.
Ворон сидел рядом. Его чёрные перья были взъерошены, клюв приоткрыт, дыхание частое и хриплое. Атрофированные мышцы подрагивали под перьями, как натянутые струны.
Но глаза были живыми и настороженными. И когда в кузов ударил этот неправильный ветер с неправильным снегом, Ворон поднял голову, раздул ноздри, вдохнул глубоко, и его зрачки сузились до точек.
— Пушистый, — голос Ворона, обычно хриплый и слабый, сейчас прозвучал с той резкостью, которая бывает у старых солдат, когда они слышат знакомый звук. — Принюхайся.
Фырк с трудом повернул голову. Каждое движение стоило усилий, которых у него оставалось не так много
Озон уже чувствовал. Но под озоном, глубже, как слой гнили под свежей краской — что-то ещё. Горелое. Органическое. Запах, который не существует в природе, потому что его создаёт не природа.
— Жжёная кость, — прошептал Фырк, и его голос был таким слабым, что Ворон наклонил голову, подставляя ухо.
— Верно, — Ворон кивнул. — Озон и жжёная кость. Классическая сигнатура артефакторного поля. Это не погода, пушистый. Это не обычный снег. Кто-то поставил завесу на трассе.
— Завесу?
— Магический экран. Артефакторная метель. Снегопад такой плотности, что людская техника встаёт — видимость ноль, радары слепнут, навигация сходит с ума. Любой нормальный водитель остановится и будет ждать, пока пройдёт. А оно не пройдёт, потому что это не климат. Это инструмент.
Ворон замолчал. Покачал головой из стороны в сторону, словно пытаясь стряхнуть что-то невидимое. Потом добавил, и голос его стал тише:
— Кто-то отрезает видимость. И связь. Создаёт коридор, в котором можно работать, не опасаясь свидетелей.
Снаружи донёсся гудок. Потом другой. Приглушённые расстоянием и снежной стеной голоса водителей, ругающихся на пробку. Люди в своих машинах не чувствовали ни озона, ни жжёной кости. Для них это была метель. Сильная, внезапная. Бывает же. Февраль.
Ворон с трудом протиснулся в щель между брезентовыми полотнищами. Его тело, двигалось неуклюже, как двигается человек с загипсованной рукой. Перья зацепились за край, он дёрнулся, тихо каркнул от боли и выбрался наружу.
Фырк лежал и слушал. Слушал ветер. Слушал гудки. Слушал тишину в промежутках между гудками.
Прошла минута. Может, две.
Ворон ввалился обратно через щель. Упал на бок, тяжело дыша. Клюв был приоткрыт, и между чёрными половинками частила белая струйка пара. Перья на голове встали дыбом, кончики топорщились, как наэлектризованные.
— Мы опоздали, — сказал он. — Впереди фура. Поперёк дороги, мордой в кювет, будто её занесло на повороте. Перекрыла обе полосы. За ней — ещё машины, уже стоят и гудят. Пробка растянулась на полкилометра, может больше, в такой каше не разглядеть.
Он перевёл дыхание. Крылья мелко дрожали.
— Но дело не в фуре. За фурой, дальше по трассе, в снежной стене, примерно в километре от нас — я увидел вспышки. Краткие. Белые и синие. И слышал ментальные удары. Такой частоты, что у меня перья трещат с двух километров. Там бьют по живым мишеням, пушистый.
Пауза. Ворон посмотрел на Фырка, и в его глазах, чёрных, как угольки, стоял отблеск чего-то, что Фырк узнал, потому что сам чувствовал это столетиями — глубинный, хранительский ужас перед тем, что не должно существовать.
— Засада уже началась, — сказал Ворон. — Они перехватывают группу Серебряного. Людей, которые ехали в Муром. Тех которых ждёт твой Двуногий.
Фырк поднялся.
Медленно. С трудом. Передние лапы разъезжались на замёрзшей крови, задние дрожали, отказываясь держать тело. Он встал на все четыре, покачнулся, чуть не упал, упёрся плечом в стенку коробки и удержался.
Ворон смотрел на него. Молча.
— Значит, нужно помочь, — сказал Фырк.
Голос был слабым. Хриплым. Почти неслышным за воем ветра. Но он был.
— Пошли, старый.
Ворон не стал спрашивать «куда».
Вместо этого он наклонил голову, подставил клюв и аккуратно, зубчатым краем, подхватил Фырка за воротник. Поднял, перенёс ближе к щели в брезенте.
— Держись, пушистый, — сказал Ворон, и в его голосе прозвучало то, чего Фырк не слышал от него раньше. Теплота. — Держись крепко.
Дверь бокса открылась без стука.
Я обернулся всем корпусом.
На пороге стояла Ордынская.
Елена выглядела ужасно.
Она стояла в дверном проёме и мяла пальцами край рукава. Семён привстал со стула, загородив проход. Мой приказ — никого без моего разрешения. Он выполнял.
— Пропусти, — сказал я.
Семён отступил. Ордынская шагнула в бокс и тут же остановилась, будто споткнувшись о невидимую черту. Её взгляд прошёлся по палате: Величко на койке, мониторы, Шипа у подоконника, я у окна. Она всё оценила за секунду — Ордынская умела считывать обстановку не хуже любого диагноста, просто считывала она не цифры, а энергию, — и то, что она прочитала, ей не понравилось.
— Илья Григорьевич, — голос тихий, виноватый, с тем оттенком, который появлялся у неё, когда она считала, что мешает. Ордынская постоянно считала, что мешает. Это было её хронической болезнью, а я был её хроническим лекарем. — Извините. Я знаю, что мне нельзя отходить от поста. Но я…
Она замолчала. Сглотнула. Прижала руки к животу — жест пациентов с висцеральной болью, когда тело инстинктивно пытается прикрыть больное место.
— У меня внутри всё узлом завязывается, — сказала Ордынская, и голос дрогнул. — Там, за городом. Что-то очень плохое. Много боли. Физической, не ментальной. Я чувствую… разрывы. Как будто кого-то…
Она не закончила.
Не смогла. Или не захотела. Потому что-то, что она чувствовала, не укладывалось в слова, а если бы уложилось, слова эти были бы из тех, которые молодая девушка не должна произносить ранним утром в больничной палате.
Я смотрел на неё.
И в моей голове, среди хаоса последнего часа, вдруг включилось нечто, что работало всегда — даже когда всё остальное ломалось. Диагностический инстинкт.
Шипа была права. Происходит беда. И чтобы понять, что именно, мне нужно увидеть. А чтобы увидеть мне нужен…
Сонар.
Мой Сонар работал на коротких дистанциях. Метр, два, максимум три — если пациент передо мной, если я касаюсь его, если между нами нет преград. Я мог просканировать тело вдоль и поперёк, увидеть каждую клетку, каждый сосуд, каждый дефект на молекулярном уровне. Но за пределами этого радиуса Сонар слепнул. Стена. Потолок. Мои возможности заканчивались там, где заканчивалась моя рука.
Ордынская.
Биокинетик. Маг плоти. Человек, чьё восприятие живой ткани не ограничено расстоянием в той же степени, что моё. Она чувствовала боль за километры. Не видела — чувствовала, грубо, без деталей и структуры.
А мой Сонар — это картинка. Чёткая, детальная, хирургически точная.
Два инструмента. Каждый ограничен по-своему. Но если совместить антенну биокинетика с разрешением Сонара…
Теория, которую ни один учебник не описывал, потому что никто не пробовал. Или пробовали, но результат был таким, что в учебник не попал.
А у меня не было выбора.
— Лена, — я шагнул к ней. Голос переключился на тот регистр, который Тарасов называл «командирским», а Коровин — «тоном, от которого стены подтягиваются». — Мне нужна твоя помощь. Прямо сейчас.
Ордынская вскинула голову. Растерянность испарилась за долю секунды, уступив место той сосредоточенности, которую я ценил в ней выше любого другого качества. Когда Елена получала задачу, она переставала быть неуверенной девочкой и становилась инструментом. Тонким, мощным, и жутко точным.
— Дай мне руки.
Она протянула руки без вопросов. Я взял их. Сомкнул свои пальцы вокруг её запястий. Ощутил пульс — частый, около девяноста, на грани тахикардии. Адреналин. Нормально.
— Лена, слушай внимательно. Мне нужно, чтобы ты не закрывалась. Знаю, ты привыкла держать щит. Привыкла фильтровать чужую боль, иначе с ума сойдёшь. Сейчас — опусти фильтр. Весь. До дна. Дай мне свой фон.
Её глаза расширились. Она поняла. Не до конца, и уж точно не в деталях, но главное уловила мгновенно: я собираюсь использовать её как антенну. Направить свой Сонар сквозь её восприятие, как направляют луч через линзу.
— Это может быть больно, — предупредил я. — Для тебя. То, что ты сейчас чувствуешь фоном, станет чётким, ярким, детальным. Вся чужая боль, которую ты ловишь, обрушится на тебя без фильтра. Ненадолго. Секунд пятнадцать, максимум двадцать. Выдержишь?
Ордынская посмотрела мне в глаза.
— Делайте, — сказала она. Ровно, спокойно, таким голосом произносят согласие на операцию, зная, что будет больно, но зная также, что без операции будет хуже.
Я закрыл глаза. Потянулся к Сонару.
Первый слой — тело самой Ордынской. Пульс, давление, биохимия. Привычное, знакомое, прозрачное, как стекло. Я прошёл сквозь него, не задерживаясь, как ныряльщик проходит сквозь поверхность воды.
Второй слой — её дар. Биокинетическое поле, которое распространялось от Ордынской, как тепло от печи. Обычно оно было направленным, сфокусированным, как хирургический инструмент. Сейчас, с опущенным фильтром, оно развернулось во все стороны, раскинулось на километры, как антенна радара, снявшая колпак.
Я вошёл в это поле. Мой Сонар соприкоснулся с её широким, размытым, всеобъемлющим восприятием. И произошло то, чего я ожидал в теории, но не был готов пережить на практике.
Масштаб рухнул.
Стены бокса исчезли. Больница исчезла. Город стал тонкой паутиной тепловых точек на фоне чёрного холода февральского утра. Моё сознание, привыкшее работать в рамках одного тела, одного органа, одного пациента, вдруг выстрелило вперёд, как пуля из ствола, — через метель, через снежную стену, через километры тьмы.
Ордынская вздрогнула. Я почувствовал, как её пальцы судорожно сжались на моих запястьях. Ей было больно. Так, как бывает больно, когда анестезия не сработала, а скальпель уже вошёл. Но она держала. Стояла и не дёргалась.
Сознание летело вперёд, и мир раскрывался перед ним слоями, как тело пациента под лучом Сонара. Земля, деревья, дорога, техника. Но я не видел предметов. Я видел энергию. Живую, мёртвую, искажённую.
На подъезде к Мурому, по федеральной трассе, в том месте, где шоссе делает плавный поворот перед мостом через Оку, пульсировало огромное красное пятно.
Красное. Тот цвет, которым Сонар маркировал травму, разрыв, кровопотерю, умирающую ткань.Цвет множественных повреждений, наложенных друг на друга, перемешанных, как фарш в мясорубке.
Я не мог различить лиц. Не мог посчитать людей. Расстояние и чужой дар, через который я смотрел, давали мне не картинку, а скорее эхо. Красный сгусток боли и магических разрывов, пульсирующий на дороге посреди метели. Физические травмы. Магические повреждения.
Спецгруппа Серебряного.
Те самые четыре человека, которых ждала Кобрук. Люди, которые ехали забирать Величко и не ожидали засады.
Что с ними произошло?
Я открыл глаза.
Ордынская стояла передо мной, белая как мел. По её вискам катился пот, руки дрожали в моих руках. Но она стояла.
— Лена, — я разжал пальцы, отпустил её запястья. — Всё. Закрывайся. Ставь щит обратно.
Она кивнула, зажмурилась, и я увидел, как дрожь в её плечах стихла — фильтр вернулся на место, отсекая чужую боль. Ордынская сделала шаг назад и привалилась к дверному косяку, тяжело дыша.
— Что вы увидели? — спросил Семён.
Шипа сидела на подоконнике и смотрела на меня.
— Семён, — я повернулся к ординатору. — Подними Тарасова. Буди Коровина. Все — сюда.
— Что случилось? — повторил он, уже поднимаясь со стула.
— На трассе засада, — сказал я. — Группа Серебряного не приедет.
После этих слов я вылетел в коридор. Двери бокса хлопнули за спиной. Каблуки застучали по линолеуму, и звук отдавался в пустом коридоре, как барабанная дробь перед казнью.
Кобрук стояла у лифта.
Она явно готовилась спуститься вниз, встречать машину Серебряного, как договаривались.
— Илья, — начала она, увидев меня. — Машина должна быть с минуты на…
— Отмена, — я перебил её. — Анна Витальевна, слушайте внимательно. Величко запереть в боксе. Никого не пускать, ни одну живую душу, кроме моих людей. Семён у двери, сами внутри. Охрану удвоить, если найдёте кого поднять. Машина Серебряного не приедет.
Кобрук уставилась на меня. Складка между бровей прорезалась глубже, скулы заострились. Она не переспросила. Но глаза сделали то, что всегда делали глаза хорошего управленца: просканировали собеседника за полсекунды и извлекли информацию из мимики, позы, темпа речи.
— Откуда ты знаешь? — спросила она.
— Долго объяснять. На трассе засада, группу перехватили. Я еду туда.
— На чём?
— Скорая.
Кобрук молчала ровно две секунды. Я видел, как за эти две секунды в её голове прокручиваются варианты: отказать, приказать остаться, потребовать доказательств.
— Иди, — сказала она. — Я беру на себя ситуацию тут.
Я кивнул и побежал.
Коридор, лестница, этаж вниз, поворот. Ноги работали на автомате, а голова считала: расстояние до красного пятна — примерно пятнадцать километров по объездной, если метель не забила дорогу окончательно. Время — двадцать минут с сиренами. Может, двадцать пять. Если повезёт.
Реанимационный чемодан стоял в холле, у стойки дежурной медсестры, где ему и положено стоять — оранжевый, тяжёлый, набитый всем, что может понадобиться, когда жизнь утекает из тела быстрее, чем ты успеваешь её ловить.
Я схватил чемодан. Медсестра за стойкой вскинула голову.
— Илья Григорьевич?..
— Второй чемодан достань. Быстро.
Она кивнула и метнулась к шкафу.
Тарасов появился как по расписанию. Он вышел из ординаторской, увидел моё лицо, посмотрел на чемодан в моей руке, и что-то в его собственном лице переключилось, как переключается тумблер.
Без вопросов. Ни одного слова. Он шагнул к медсестре, принял второй чемодан, повернулся ко мне.
— Я с тобой, командир.
Ордынская выбежала из бокса следом. Бледная, с дрожащими руками, с расширенными зрачками, но на ногах.
После того что я только что пропустил через неё, большинство биокинетиков лежали бы пластом, а она бежала по коридору, накинув халат, и в её глазах горела та решимость, которую я видел у неё только однажды, в подвале, когда она удерживала жизнь Орлова голыми руками.
— Я нужна? — не вопрос. Скорее утверждение. Она знала, что нужна.
— Как навигатор, — ответил я на бегу. — Покажешь направление.
Холл первого этажа. Стеклянные двери, за которыми крутилась белая стена метели. Я толкнул дверь плечом, и ветер хлестнул в лицо ледяной крупой, мгновенно выбив слёзы.
У крыльца уже стояла карета скорой помощи. Кобрук действовала оперативно. Белая, с оранжевой полосой, номерной знак залеплен снегом.
Водительская дверь открылась. Высунулась голова в вязаной шапке, немолодое, обветренное лицо с усами, прокуренными до желтизны.
Сергеич.
Водитель скорой помощи с которым я начинал путь в этой больнице. Он меня запомнил. Я его запомнил. Этого хватало.
— Сергеич! — я рванул заднюю дверь, забросил чемодан в салон. Тарасов следом, Ордынская после него. — Люстры на полную! Гони на Южную объездную, в сторону моста через Оку!
Сергеич не спросил «зачем». Его усы дрогнули — губы сжались в линию. Опустил голову и повернул ключ зажигания.
Сирена взвыла, разрезав ватную тишину метели. Синие и красные проблески замигали по стенам здания. Сергеич выжал газ, и машина рванула с места, задними колёсами проскользнув по обледеневшему асфальту.
В салоне было тесно. Тарасов сидел напротив, чемодан между колен, руки на застёжках — готов открыть в любую секунду. Его лицо, освещённое мигающими всполохами сирены, было спокойным с той особой разновидностью спокойствия, которую дают годы в горячих точках. Не расслабленность. Сжатая пружина, которая ждёт момента.
— Что на месте? — спросил он. Коротко, по-военному.
— Множественные пострадавшие, — ответил я. — Магические повреждения. Физические травмы. Подробностей нет.
Тарасов кивнул. Ему хватило. Глеб Тарасов вообще относился к той категории людей, которым подробности нужны для планирования, а для действия достаточно направления.
Я взял Ордынскую за руку. Она вздрогнула, но не отдёрнулась. Ладонь мокрая, холодная, пальцы подрагивают. Я не стал тянуться к Сонару, потому что не хотел снова пропускать через неё чужую боль. Просто держал за руку, и она чувствовала.
— Левее, — сказала Ордынская через минуту, когда Сергеич вывернул на объездную. — Сильнее левее. Там… ближе.
— Сергеич, на развилке налево!
— Понял!
Машину мотало. Дорога была скверной — снег лежал плотным слоем, дворники не справлялись, видимость от силы тридцать метров.
Сергеич гнал, и гнал уверенно, с тем чутьём старого водителя, который угадывает дорогу не глазами, а задницей, по вибрации руля, по тону двигателя, по тому, как машина ведёт себя в повороте.
Сирена выла. Встречных не было — кто в здравом уме выезжает в такую метель ранним утром?
— Прямо, — говорила Ордынская. — Прямо. Ещё прямо. Ближе. Сильнее.
Красная точка пульсировала в моём сознании, даже без прямого контакта с Сонаром. Один раз увидев, не забудешь — отпечаток остался, как ожог на сетчатке после вспышки.
— Два километра, — прошептала Ордынская, и её пальцы сжались на моём запястье. — Может, меньше. Там много… Там очень плохо, Илья Григорьевич.
— Знаю. Держись.
Сергеич прибавил газу. Машина взревела, подпрыгнула на колдобине и ринулась вперёд, в белую стену.
Метель кончилась в одно мгновение.
Оборвалась. Одним ударом, как обрезают нитку ножницами. Секунду назад машина пробивалась сквозь молочную стену, а в следующую секунду лобовое стекло стало прозрачным, и перед нами открылась дорога с блестящими на асфальте лужами талого снега, под предрассветным небом, затянутым серыми облаками.
На обочине дымился грузовик. Большой, двухосный, с прицепом, завалившийся в кювет мордой вперёд. Кабина смята, от радиатора поднимался жиденький пар. Просто стоял, перегородив полторы полосы, как мёртвый кит на мелководье.
За грузовиком, в двухстах метрах дальше по трассе, стояли два чёрных микроавтобуса. Помятые. Один — с выбитым лобовым стеклом, второй — с вмятиной на боку, глубокой, как от удара кувалдой. Двери распахнуты. Фары одного ещё горели, тускло, на аккумуляторе.
Сергеич остановил скорую, и тишина после сирены ударила по ушам. Я открыл дверь и выскочил наружу.
Холодный воздух пах озоном.
Здесь дрались. Жёстко, с полной отдачей, не заботясь о последствиях. Я чувствовал это, как чувствуют запах гари после пожара — огня уже нет, а воздух ещё помнит.
Между микроавтобусами ходили люди. Четверо. Нет, пятеро. В тёмных пальто, в костюмах, которые когда-то были деловыми, а сейчас превратились в грязные, мокрые, порванные тряпки. Два человека поддерживали третьего, который шёл, тяжело опираясь на их плечи, — голова свесилась, из носа текла кровь, густая, тёмная, заливая подбородок. Ещё один сидел на подножке автобуса, прижимая к виску комок ткани.
Живые. Побитые, измотанные, с кровью на лицах, но живые.
— Это хорошие, — прошептала Ордынская рядом. Она вышла следом, и я почувствовал, как её рука коснулась моего локтя, ища опору. — От них не веет той скверной. Чисто. Больно, но чисто.
Я схватил чемодан и пошёл к микроавтобусам.
— Кто старший? — голос поставлен на полную громкость, командирский тон, от которого люди рефлекторно поднимают головы и начинают подчиняться, потому что в хаосе человек цепляется за того, кто звучит так, будто знает, что делать. — Кому нужна помощь?
Один из мужчин повернулся ко мне.
Среднего роста, плотный, лет сорока пяти. Лицо разбито — ссадина на скуле, кровь из правой ноздри, левый глаз заплывает. Но стоял он прямо, и в его взгляде, несмотря на боль и потрясение, сквозило что-то знакомое. Та жёсткая организованность, которую я видел у людей Серебряного. Менталист. Пусть второго ранга, пусть помятый и окровавленный, но менталист, и мозги у него работали, несмотря на нейроконтузию.
Он уставился на меня.
— Скорая? — менталист моргнул. Потом ещё раз. Выражение на его лице было таким, какое бывает у человека, когда посреди пустыни ему протягивают стакан воды. — Мы же ещё даже сигнал не успели послать. Связь глухая, частоты забиты, мы пять минут пытаемся выйти на любую волну. Как вы… как вы узнали?
— Потом расскажу. Где раненые?
Менталист качнул головой, собираясь с мыслями. Кровь из носа капала на воротник пальто, он машинально вытер её тыльной стороной ладони и размазал по щеке.
— Корнеев тяжёлый, — сказал он. — Нейроконтузия третьей степени, его накрыло в упор. Не в сознании. Мы его уложили в первую машину, но без оборудования…
— Глеб! — я обернулся к Тарасову. — Первый автобус, тяжёлый с нейроконтузией. Стабилизируй!
Тарасов уже был там. Я видел, как он рванул заднюю дверь микроавтобуса, нырнул внутрь, и через секунду до меня донёсся его голос — ровный, командный, хирургический: «Зрачки? Реакция на свет? Давай фонарик. Пульс на сонных?»
Менталист смотрел на меня. Кровь продолжала течь, но он не обращал внимания, потому что в его глазах появилось что-то другое. Не облегчение — ещё нет. Тревога. Странная, неловкая тревога, которая не вязалась с общей картиной.
— И ещё, лекарь… — он запнулся. Потёр переносицу. Поморщился. — Это прозвучит странно, но нам бы… ветеринара. Если у вас есть.
Мир вокруг меня замер.
Звуки стали далёкими: вой ветра, голос Тарасова в микроавтобусе, гудение генератора. Всё ушло на второй план, а на первом осталось одно слово, которое менталист только что произнёс.
Ветеринара.
Животное. Раненое животное, которое эти люди считают достаточно важным, чтобы упомянуть его сразу после тяжелораненого коллеги.
Пазл в голове не сложился — он взорвался, разлетелся на части и собрался обратно за долю секунды, в новой конфигурации, в которой все фрагменты наконец совпали.
— Показывай, — сказал я.
Менталист повёл меня ко второму микроавтобусу.
Я шёл за ним и чувствовал, как сердце набирает обороты.
— Они появились из ниоткуда, — усмехнулся менталист. — Если бы не они, мы бы вряд ли сейчас разговаривали. Стыдно признать, но эти двое считай спасли нас…
Задняя дверь микроавтобуса была приоткрыта. Менталист потянул её на себя, и салон открылся.
Я увидел кожаное сиденье, тёмное, залитое боковым светом от внутренней лампочки. На сиденье расстелен плед. А на пледе сидел ворон.
Огромный чёрный ворон. Больше обычного, с умными, нечеловечески осмысленными глазами, которые смотрели на меня из-под кустистых перьевых «бровей» с выражением, которое я мог описать только одним словом: достоинство.
Раненое, измотанное, но несгибаемое достоинство существа, которое привыкло нести ответственность и не умеет её сбрасывать.
Левое крыло было вывернуто под неестественным углом. Перья слиплись от крови, часть маховых обломана. На правой лапе — металлический браслет.
Ворон дышал часто, из приоткрытого клюва вырывались облачка пара, но он сидел прямо, не заваливаясь, удерживая себя силой воли, которая компенсировала то, чего уже не могли мышцы.
И тут мой взгляд упал ниже. Под здоровое крыло Ворона.
Рыжий комок. Маленький, размером с кулак. Свернувшийся, вжавшийся в серый плед, как больной щенок вжимается в одеяло. Рыжая шерсть, слипшаяся, местами бурая от засохшей крови. Крошечные крылья настоящие, полупрозрачные, сложенные вдоль тела, — изодраны, края рваные. На спине зияла глубокая ссадина, кожа содрана до мяса.
У меня подкосились колени.
Я схватился за край двери, удержался, и в этот момент рыжий комок шевельнулся.
Медленно. С усилием, которое было видно в каждом миллиметре движения. Голова приподнялась от пледа. Маленькая, круглая, с заострёнными ушами, с кисточками на кончиках, которые я узнал бы из тысячи. Мордочка перепачкана в крови и грязи, левый глаз заплыл, превратившись в щёлочку, окружённую багровым отёком. Усы обломаны с одной стороны.
Но правый глаз был открыт. Ясный, карий, с вертикальным зрачком, в котором горел знакомый, невыносимый, ни с чем не сравнимый огонёк.
Фырк посмотрел на меня.
И я посмотрел на него.
Тишина длилась секунду. Или вечность.
— Ну и что так долго, двуногий? — произнёс Фырк.
Голос. Его голос. Не ментальный, а обычный, звуковой, идущий из горла, из бурундучьих связок, которые в этом новом, материальном теле работали не хуже, чем в призрачном.
Хриплый, слабый, но с той фирменной интонацией, с тем неподражаемым сарказмом, который за месяцы совместной жизни въелся в мою память, как мелодия, которую невозможно забыть.
— Я тут, между прочим, кровью истекаю, — продолжил он, и его правый глаз прищурился с выражением оскорблённого достоинства, — пока ты на скорой с мигалками катаешься. Мог бы и побыстрее.