И тут наверху грохнуло.
Не стук. Грохот. Кто-то колотил в дверь подвала кулаками, ногами, всем телом и кричал. Тонким, звонким, срывающимся голосом.
— Папа! Папа, открой! Что ты делаешь⁈ Там шум! Ты обещал не обижать его! Ты обещал!
Кирилл.
Мальчишка в тапочках и самодельными штанишками для бурундука. Мальчишка, который хотел дружить с пушистым зверьком и которому папа обещал, что зверька не тронут.
Папа, видимо, забыл уточнить, что обещания — штука условная.
Рука Демидова дёрнулась. Плеть остановилась на замахе. Фиолетовый свет мигнул. Демидов обернулся к лестнице. Быстро и рефлекторно, как оборачиваются все родители, когда ребёнок кричит.
— Папа! Я слышу! Я всё слышу! Ты бьёшь его, да⁈
И вот тут Фырк увидел на лице Демидова кое-что любопытное.
Стыд!
Настоящий, неподдельный стыд человека, которого поймали за тем, за чем ловить не должны были. Не за опыты с духами — плевать ему на это. За ложь собственному сыну и трещину в маске «доброго папы», которую он так старательно клеил.
— Кирилл, уйди! — рявкнул Демидов. И тут же, мягче, фальшивее: — Сынок, иди к себе. Тут колба разбилась. Всё нормально. Я уберу.
— Нет! Ты врёшь! Открой!
Одна секунда. Демидов стоял спиной к Фырку. Плеть опущена. Голова повёрнута к лестнице. Внимание расколото надвое — между подвалом и сыном, между хищником и отцом.
Одна секунда.
Любое нормальное животное побежало бы к двери. К щели под порогом и выходу. Ради спасения.
Фырк не был нормальным существом. Он был идиотом. Безнадёжным, упёртым, трёхсотлетним идиотом, заразившимся от своего двуногого хронической неспособностью бросать тех, кого ещё можно спасти.
Он рванул назад. К клетке.
Три метра по каменному полу. Лапы стучали дробью, содранный бок рвался от каждого шага, обожжённое ухо пульсировало, но всё это было уже неважно, потому что адреналин вышиб все предохранители разом и осталось только движение.
Демидов услышал. Начал оборачиваться. Увидел: бурундук несётся не к двери, а назад, к клетке.
И на его лице впервые за всю их встречу мелькнуло настоящее удивление.
Фырк прыгнул.
С пола на нижний прут. С нижнего на средний. Когти вцепились в металл, правая лапа взвыла — и к чёрту, к чёрту лапу, к чёрту боль, некогда! Он повис на клетке, на уровне замка, и латунная головка ключа торчала прямо перед ним.
Зубами не повернуть. Лапами не повернуть. Но есть кое-что, что умеет каждый бурундук лучше любого слесаря.
Падать.
Фырк обхватил головку ключа обеими передними лапами. Прижался всем телом. Отпустил задние лапы от прутьев. И повис. Сто восемьдесят граммов бурундучьего веса — на латунной головке ключа, как маятник на оси. Гравитация потянула его вниз, и вес потянул ключ за собой.
Замок сопротивлялся. Рунный механизм упирался. Мало. Мало веса.
Фырк стиснул зубы, подтянулся, выгнулся, добавляя к гравитации всё, что оставалось в измочаленных мышцах. Каждое волокно. Каждый грамм.
Ключ дрогнул. Сдвинулся на миллиметр.
Шаги за спиной. Демидов. Близко.
Ещё. Ещё чуть-чуть. Давай, железяка паршивая. Давай!
Щелчок.
Тихий, сухой, восхитительный… Лучший звук, который Фырк слышал за три столетия жизни. Механизм провернулся, дужка отскочила, и дверца клетки поехала наружу, раскрываясь.
Ворон не думал ни секунды.
Четыре месяца он сидел на жёрдочке и не летал. Копил. Монетку за монеткой, каплю за каплей, всё, что оставалось от Искры после процедур, всю злость, всю тоску, всё терпение. Четыре месяца — это много, когда сидишь в клетке. И очень мало, когда дверца открывается.
Он взорвался.
Чёрный вихрь. Крылья, когти, клюв. Крылья оказались больше, чем казались — в клетке Ворон прижимал их, и масштаб терялся, а теперь они развернулись на полный размах, два чёрных веера, и заполнили собой весь проём между столами. Клюв, тусклый и потрескавшийся, раскрылся и исторг крик.
Настоящий вороний боевой крик — низкий, гортанный, от которого у Фырка шерсть встала дыбом уже в третий раз за сутки. Четыре месяца молчания вылились в один звук, от которого дрогнули колбы на столах и Демидов отшатнулся на полшага.
Полшага хватило.
Ворон врезался ему в лицо. Когти вперёд, крылья бьют по ушам, клюв целит в глаза. Килограмм мускулов, перьев и ярости, направленный точно в цель. Демидов вскинул руки, закрываясь, и плеть выпала из пальцев, стукнулась о каменный пол и погасла. Фиолетовый свет мигнул и умер, как задутая свечка.
— За мной! — каркнул Ворон, не прекращая молотить Демидова крыльями. — Пушистый! К двери! Живо!
Фырка не нужно было просить дважды. Он соскочил с дверцы клетки, приземлился на четыре лапы и бросился к выходу. Мимо столов, мимо битого стекла и разлитой кислоты, мимо Демидова, который согнулся, отмахиваясь от чёрной бешеной птицы.
Мимо ботинок Демидова. Чёрных. Кожаных. Начищенных. Тех самых, которые двадцать минут назад стояли в трёх шагах от верстака, под которым Фырк лежал и считал варианты.
Вариантов, как выяснилось, было три. Сдаться, сдохнуть или устроить дебош. Третий оказался самым перспективным.
Ворон ударил Демидова клювом по запястью. Последний удар, на прощание! И сорвался с него, взмыв к потолку. Демидов остался стоять, прижимая руки к лицу. Между пальцами текла кровь. Ворон достал его когтем по брови, неглубоко, но обильно, как всегда с порезами на голове.
Лестница. Каменные ступени вверх. Ворон летел первым — тяжело, низко, задевая крыльями стены. Четыре месяца без полёта давали о себе знать: мышцы атрофировались, координация хромала, и он больше не скользил по воздуху, а продирался сквозь него, как пловец через кисель. Но летел. Летел, чёрт возьми.
Фырк карабкался следом. Каждая ступенька — как маленькая Эверест. Когти в стык между камнями, подтянуться, перебросить тело, следующая. Быстрее. Быстрее, пушистый, у тебя за спиной мужик с расцарапанным лицом, и он не в духе.
Наверху дверь. Приоткрытая. В щели свет и лицо.
Кирилл. Круглое, мокрое от слёз, перепуганное. Стоял в дверном проёме, вцепившись в ручку, и смотрел, как из подвала вылетает огромная чёрная птица.
Ворон пролетел мимо мальчика. Крыло мазнуло по щеке — мягко, не больно, просто воздушный поток. Кирилл ойкнул, отшатнулся, прижался к стене. Дверь распахнулась шире.
Фырк проскочил мимо тапочек с кроликами. Тёплые, мягкие, детские. Те самые, в которых мальчишка пришёл нарядить бурундука в штанишки. Жизнь — странная штука. Иногда тебя спасает тот, кто даже не понимает, что спасает.
Коридор. Ковёр. Скользкий, проклятый, по которому лапы разъезжались час назад. Фырк проскакал по нему, поскальзываясь и матерясь про себя лексиконом трёх поколений муромских хирургов.
Бра у лестницы. Картина на стене. Холл. Прихожая.
Входная дверь. Приоткрытая. Кирилл не закрыл, когда бежал к подвалу. Щель в ладонь. В щели — серый утренний свет и свежий воздух.
Ворон протиснулся первым. Его чёрный силуэт мелькнул на фоне неба и пропал.
Фырк добежал до порога. Оглянулся — на секунду, на одну секунду.
В глубине коридора шаги. Торопливые, тяжёлые. Демидов поднимался из подвала. Быстро.
Фырк развернулся к двери. Разбежался. Прыгнул.
Крылья развернулись.
Маленькие, полупрозрачные, сложенные так плотно вдоль тела, что о них можно было забыть. Когда Фырк был духом крылья казались чем-то само собой разумеющимся.
Дух летает, ну и что?
А потом он стал материальным, и крылья стали материальными вместе с ним. Настоящие. Из плоти, перепонок и тончайших хрящей. Они прижимались к рёбрам, прятались под шерстью.
Но сейчас, вылетев из двери в холодный утренний воздух, Фырк расправил их на полную ширину и воздух подхватил его.
Маленькое тело спланировало с крыльца, через ступеньки, через дорожку, через клумбу. Мягкое приземление на мокрую траву газона. Роса. Холодная, чистая, восхитительная роса, которая пахла землёй и свободой.
Ворон сидел на ветке старого вяза, метрах в двадцати. Тяжело дышал, распустив крылья. Перья торчали в разные стороны, левый глаз слезился, и выглядел он примерно так, как выглядит воробей после стирки в стиральной машине. Но он был на дереве. Не в клетке.
— Шевелись, пушистый! — каркнул Ворон, и в его скрипучем голосе впервые за четыре месяца прозвучало что-то, отдалённо напоминающее радость. — Нечего рассиживаться!
За спиной хлопнула входная дверь. Демидов выскочил на крыльцо. Лицо в крови, рубашка порвана, глаза бешеные. Увидел пустой двор, ворона на дереве, бурундука на газоне. Два сбежавших «ингредиента». Два свидетеля, которые унесли с собой его тайну.
Фырк юркнул под забор — старый, деревянный, с щелью, в которую пролезла бы и кошка. На соседний участок. На улицу.
Ворон снялся с ветки, но поднялся. Набрал высоту. Потянул над крышами.
Фырк летел над обочиной грунтовой дороги. Маленький, рыжий, с содранным боком, обожжённым ухом, хромой лапой и сломанным когтем. Грязный, голодный, измученный. Сто восемьдесят граммов мяса, костей и чистого упрямства.
Свободный.
Над ним, в сером утреннем небе, летел Ворон. Чёрная тень, раскачивающаяся на ветру.
Позади была разгромленная лаборатория, плачущий мальчик и человек на крыльце, который только что понял, что его секрет вырвался на волю.
Впереди — Муром. Двуногий. Это будет длинная дорога.
Держись, Илья. Мы идём.
В операционной стало тихо.
Кормилин сидел за своей панелью, как пианист за инструментом, и его глаза, не отрываясь, скользили по дисплеям. Поток. Давление. Температура. Оксигенация. Гематокрит. Газы крови. Каждый параметр — в зелёной зоне.
— Кардиоплегия эффективна, — доложил он негромко. — Температура миокарда восемнадцать градусов. Асистолия. Время пошло, Илья Григорьевич. Часы тикают.
Я кивнул.
— Вскрываю предсердие.
Левое предсердие. Тонкостенная камера, расположенная сзади и справа, если смотреть от хирурга. Чтобы добраться до неё, существует несколько доступов. Я выбрал транссептальный: через правое предсердие и межпредсердную перегородку. Классический, надёжный, дающий отличную визуализацию.
Разрез правого предсердия. Стенка тонкая, податливая, как мокрая замша. Кровь из камеры давно ушла в аппарат, поле сухое, чистое. Через разрез я увидел межпредсердную перегородку — розоватую мембрану, разделяющую правое и левое предсердия. Здесь, на этой перегородке, по данным чреспищеводной эхокардиографии, крепилась ножка миксомы.
Я рассёк перегородку. Скальпель вошёл в ткань, и перегородка раздалась, как занавес, открывая вид на левое предсердие.
Увидел.
Она была огромной.
На экране ультразвука миксома выглядела как полупрозрачная тень размером в полтора-два сантиметра. В живую, глазами, без слоя ткани и ребёр между мной и опухолью, она выглядела совершенно иначе. Занимала почти всю полость левого предсердия. Бледная, студенистая масса, дрожавшая от малейшего колебания жидкости, оставшейся в камере.
И ножка. Тонкая, как нитка, отходящая от перегородки и теряющаяся в массе опухоли. Та самая ножка, на которой миксома раскачивалась, как маятник, ныряя в клапан и убивая девочку.
— Визуализация полная, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Миксома. Размер… больше, чем на эхо. Три на четыре сантиметра, может, больше. Занимает почти всё предсердие.
— Она выросла? — тихо спросила Зиновьева из-за моего плеча.
— Нет. Ультразвук показывал только плотное ядро. Периферия — слишком рыхлая, изоэхогенная, сливалась с фоном. То, что мы видели на экране, — это верхушка. Основная масса была невидимой.
Тарасов наклонился ближе, глядя в рану. Его глаза сузились.
— Дрянь какая, — произнёс он вполголоса. Не ругательство, а диагноз. По-тарасовски.
Я взял анатомический пинцет и поднёс пинцет к краю миксомы.
Нужно было оттянуть массу в сторону, обнажить ножку и место её крепления к перегородке. Техника стандартная: захватить опухоль, мягко отвести, визуализировать основание, иссечь единым блоком — ножку вместе с участком перегородки. Чисто, аккуратно.
Губки пинцета коснулись поверхности миксомы.
И тонкая оболочка лопнула.
Мгновенно. Беззвучно. Как лопается мыльный пузырь. Губки вошли в массу опухоли, и масса расползлась вокруг них, как подтаявшее мороженое вокруг ложки.
Пинцет не захватил миксому. Пинцет прошёл сквозь неё.
Студенистая масса раздалась в стороны, обтекая инструмент, и от места контакта поплыли мутные хлопья.
Фрагменты. Кусочки миксомы, отделившиеся от основной массы.
Я замер.
Убрал пинцет.
Фрагменты покачивались в остаточной жидкости предсердия. Четыре, пять, шесть микроскопических хлопьев, невесомых, полупрозрачных, безобидных на вид. Но каждый из них, если попадёт в желудочек, а оттуда в аорту, а оттуда в мозг…
Каждый из них — потенциальный инсульт. Нейроны, которые никогда не восстановятся.
— Стоп, — сказал я. Тихо, но так, что услышали все. В операционной тихо, когда сердце не бьётся. — Никто не двигается. Никто не касается поля.
Тарасов замер с салфеткой в руке. Зиновьева перестала дышать. Семён, у стены, вцепился пальцами в край столика.
Я смотрел на миксому. На эту бесформенную, студенистую, коварную массу, которая развалилась от прикосновения пинцета. Не от захвата, не от сжатия — от прикосновения.
Она была рыхлой. Я знал, что она рыхлая, я сам говорил команде, что миксомы по консистенции как холодец. Но это был не холодец.
Это было что-то между слизью и тающим снегом. Субстанция, у которой не было структуры, не было прочности, не было ничего, за что можно ухватиться.
— Чёрт, — произнёс я. Выдохнул через нос. Собрался. — Она фрагментируется. Экстремально рыхлая. Гораздо рыхлее, чем выглядела на эхо. Я не могу её захватить пинцетом, она расползается при контакте. Если я попытаюсь её отсечь, она развалится на десятки фрагментов. Мелкие крошки попадут в желудочек через митральный клапан. Оттуда, когда мы запустим сердце, их выбросит в аорту. И дальше — в мозг. Массивная эмболия. Мы сделаем из певицы…
Я не закончил. Посмотрел на Тарасова.
Тарасов смотрел на миксому. Его лицо, наполовину закрытое маской, было неподвижным, только глаза работали: сканировали рану, оценивали, просчитывали.
— Ложкой? — предложил он. — Хирургическая ложка, выскабливание. Соскоблить с перегородки вместе с основанием.
— Ложкой не подлезть к ножке, не повредив перегородку, — ответил я. — Перегородка здесь тонкая, два-три миллиметра. Если ложка соскользнёт, мы получим дефект межпредсердной перегородки, которого у неё не было. Новая проблема поверх старой.
— Отсос? — это Зиновьева, из-за плеча. Голос профессионально ровный, но я слышал в нём напряжение. — Аспирировать массу, потом иссечь ножку отдельно.
— Отсос забьётся, — возразил я. — Эта дрянь — как желе с хлопьями. Наконечник аспиратора закупорится после первого контакта. Или, что хуже, создаст отрицательное давление и порвёт остатки оболочки. И тогда она не расползётся — она взорвётся. Фрагменты полетят во все стороны.
Тишина.
Аппарат Кормилина гудел. Ровно, невозмутимо. Качал кровь. Поддерживал жизнь. Отсчитывал минуты.
— Время, Илья Григорьевич, — негромко напомнил Кормилин из своего угла. — Двадцать три минуты на АИК. Температура миокарда стабильна. Всё в номинале. Но часы идут.
Часы шли. Миксома лежала в предсердии, студенистая, рыхлая, неприкасаемая. А я стоял над открытым сердцем двадцатилетней девочки и не знал, как достать из него бомбу, не взорвав её.
Ордынская.
Она стояла у стены, в трёх шагах от операционного стола. Стерильный костюм, шапочка, маска. Руки вдоль тела. Глаза — единственное, что было видно. И они смотрели на меня, и в них я прочитал то, что читают в глазах солдата, который ждёт приказа и знает, что приказ будет.
Елена Ордынская. Биокинетик. Маг плоти. Человек, способный управлять живой тканью силой мысли: уплотнять, размягчать, удерживать, направлять. Тот самый дар, который целительское сообщество считает редким и опасным, а я считаю одним из самых ценных инструментов в хирургии. Потому что руки хирурга ограничены физикой инструментов, а руки биокинетика — нет.
— Лена, — сказал я. — Мойся. Срочно. Мне нужны твои руки.
Ордынская не переспросила. Она кивнула и шагнула к раковине хирургического умывальника. Через минуту она стояла у стола, в стерильном халате, в перчатках, с мокрыми от антисептика предплечьями, и её глаза, серые, серьёзные, не мигая смотрели в рану.
Она увидела миксому. Я заметил, как дрогнули её зрачки, расширились на долю секунды, когда она осознала масштаб. Но лицо осталось неподвижным.
— Слушай внимательно, — сказал я, глядя ей в глаза поверх маски. — Эта опухоль — желе. Инструментами её не взять: она расползается при контакте. Если хоть одна крошка попадёт через клапан в желудочек, а оттуда в мозг — инсульт. Мне нужно, чтобы ты её уплотнила. Создай биокинетический кокон вокруг всей массы. Держи её форму, пока я режу. Стяни ткань так, чтобы она стала… резиновой. Плотной. Управляемой. Чтобы я мог взять её пинцетом и она не рассыпалась.
Ордынская смотрела в рану. Её руки, затянутые в латекс, поднялись и зависли над операционным полем. Пальцы чуть расставлены, кисти расслаблены. Поза пианистки перед первым аккордом.
— Размер? — спросила она. Голос ровный, деловой. Ни тени волнения.
— Три на четыре сантиметра. Неоднородная структура, плотное ядро и рыхлая периферия. Ножка крепится к межпредсердной перегородке, мне нужно будет иссечь площадку ткани вокруг основания. Пока я это делаю, ты держишь всю массу единым блоком. Ни одна крошка не должна отделиться. Ни одна.
— Глубина поля? — уточнила Ордынская. Биокинез имеет радиус действия, и работа внутри грудной полости, на глубине пятнадцати сантиметров от поверхности кожи — это не то же самое, что работа с поверхностной тканью.
— Левое предсердие, доступ через правое и перегородку. Расстояние от твоих рук до опухоли — около двадцати сантиметров.
Она кивнула. Закрыла глаза на секунду. Открыла. И её руки начали двигаться.
Миксома дрогнула. Студенистая масса, до этого аморфная и дрожащая, как плохое желе, начала меняться. Медленно, от краёв к центру. Поверхность, секунду назад блестящая и влажная, стала матовой. Рыхлые хлопья на периферии — те самые фрагменты, которые я боялся потерять, — подтянулись к основной массе, как металлическая стружка к магниту. Края опухоли, расплывчатые, бесформенные, обрели контур. Обрели границу. Стали плотнее.
Я видел, как это происходит, и внутри меня расслабилось то судорожное напряжение, которое сжимало грудь с момента, когда пинцет вошёл в миксому как в масло, — отпустило. Потому что я видел: работает. Ордынская делает то, что не может ни один инструмент в мире. Она собирает разваливающуюся опухоль обратно в единое целое и держит её.
— Давление в тканях? — спросил я, потому что перестараться с уплотнением тоже опасно: слишком сильное биокинетическое поле могло повредить стенку предсердия или раздавить хрупкие нити хорд, идущие к митральному клапану.
— Минимальное, — ответила Ордынская. Голос чуть глуше обычного, потому что часть сознания занята полем, и на разговор остаётся меньше ресурса. — Действую только на массу опухоли. Здоровые ткани не задеваю. Могу держать… — короткая пауза, внутренний расчёт, — … минут пятнадцать. Может, двадцать. Потом точность начнёт падать.
Пятнадцать минут. Хватит. Должно хватить. Если я не буду возиться.
Я снова взял пинцет и осторожно коснулся поверхности миксомы.
Плотная. Упругая. Как резиновый мячик. Пинцет захватил край, и масса не расползлась, не разъехалась, не рассыпалась. Она подалась целиком, как единое тело, удерживаемое невидимым каркасом изнутри.
— Держит, — сказал я. — Лена, отлично. Держи так.
— Держу, — ответила она.
Теперь — ножка. Мне нужно было найти место, где тонкая ниточка ножки врастает в межпредсердную перегородку. Найти и иссечь, захватив участок здоровой ткани по периметру, чтобы не оставить ни одной клетки миксомы. Рецидив — это повторная операция через несколько лет, и я не собирался дарить Раскатовой такую перспективу.
Я включил Сонар.
Перегородка предсердия раскрылась передо мной в трёхмерной проекции, со всеми слоями — эндокард, миокард, эндокард с другой стороны. И в толще перегородки, в самом центре, я увидел корень. Ножку миксомы, уходящую в ткань. Она проникала на три миллиметра вглубь перегородки, расходясь веером микроскопических отростков, как корни дерева в почве.
Вот ты где.
— Вижу основание, — объявил я. — Ножка уходит на три миллиметра в перегородку, диаметр основания — около восьми миллиметров. Буду иссекать площадку: сантиметр на сантиметр, полная толщина перегородки. Потом ушью дефект.
Тарасов молча подал мне скальпель с коротким тонким лезвием. Именно тот, который нужен. Я даже не просил. Он видел, он понимал, он подавал. Боевое взаимодействие, отточенное до телепатии.
Первый разрез. По краю намеченной площадки, в двух миллиметрах от видимого основания ножки. Скальпель вошёл в ткань перегородки, тонкую, нежную, как пергамент. Прошёл насквозь. Никакой крови — всё ушло в аппарат, поле сухое, чистое, хирургическая мечта.
Второй разрез. Перпендикулярно первому. Угол площадки.
Третий. Четвёртый. Квадрат. Сантиметр на сантиметр, как я и планировал. Скальпель прошёл по всем четырём сторонам, и площадка ткани с ножкой миксомы — начала отделяться от перегородки.
— Лена, приподними массу, — скомандовал я. — Чуть-чуть. На сантиметр. Мне нужно подвести лезвие под основание.
Миксома поднялась. Сама, без моих рук, без пинцета, без зажима. Ордынская приподняла её биокинетическим полем, как невидимой ладонью, и опухоль повисла над перегородкой, удерживаемая только последними нитями ткани, которые ещё связывали площадку с перегородкой.
Я завёл скальпель под площадку. Последний срез. Горизонтальный, отделяющий иссечённый квадрат от оставшейся перегородки. Лезвие прошло под тканью, перерезая последние волокна.
Площадка отделилась.
— Готово, — сказал я. — Лена, убирай.
Ордынская подвела миксому к краю разреза предсердия, и я подхватил её пинцетом — теперь уже уверенно, без страха, потому что биокинетический кокон держал массу, как скорлупа держит яйцо. Вывел опухоль из полости предсердия. Поднял над раной.
Миксома Миланы Раскатовой, извлечённая из сердца единым блоком, с ножкой и площадкой перегородки. Целая. Ни одной крошки в полости. Ни одного фрагмента, улетевшего в желудочек.
Я положил её в лоток. Желеобразная масса, окружённая невидимым полем Ордынской, выглядела теперь плотной, округлой, почти аккуратной. Студенистый убийца, три года терзавший двадцатилетнюю девчонку, лежал в стальном лотке, как пойманный зверь, и был совершенно безобиден.
Ордынская опустила руки. Медленно, осторожно, как опускают что-то тяжёлое. Её пальцы дрожали — мелко, часто, как дрожат пальцы после длительной изометрической нагрузки. Лицо над маской было бледным, и на лбу блестели капли пота. Но глаза — живые, ясные, с тем тихим огнём удовлетворения, который горит у человека, сделавшего невозможное.
— Спасибо, Лена, — сказал я. — Можешь отойти. Ты только что спасла ей мозг.
Ордынская кивнула. Стянула перчатки, отступила на шаг и привалилась к стене. Семён, стоявший рядом, подхватил её под локоть. Она не отстранилась.
— Промывание, — скомандовал я, возвращаясь к работе. — Тёплый физраствор, триста миллилитров. Заливаем полость предсердия, аспирируем, повторяем. Три цикла. Ни одной крошки остаться не должно.
Тарасов подавал раствор, я заливал, аспирировал, заливал снова. Прозрачная жидкость затекала в предсердие, омывала стенки, гладкий эндокард, створки митрального клапана, хорды, и возвращалась в аспиратор — чистая, без единого мутного хлопка, без единой крошки. Раз. Два. Три. Чисто.
Я заглянул в предсердие. Пусто. Стенки розоватые, гладкие. В центре перегородки — аккуратный квадратный дефект, сантиметр на сантиметр, с ровными краями. Там, где ещё полчаса назад крепилась ножка миксомы, теперь было окно, через которое виднелась задняя стенка правого предсердия. Дырка в стене. Я сейчас её закрою.
Ушивание дефекта. Проленовая нить 4−0 на атравматичной игле. Непрерывный обвивной шов по периметру, стягивающий края. Перегородка тонкая, но при аккуратном шитье, с захватом полной толщины и без натяжения, держит надёжно. Двенадцать стежков. Затяжка. Проверка: герметично. Ни одной капли через линию шва.
Затем, ушивание стенки предсердия. Тот же проленовый шов, непрерывный, герметичный. Стенка сомкнулась, и камера сердца снова стала целой, замкнутой, готовой к работе.
Из угла операционной раздался голос Кормилина. Негромкий, с ноткой чего-то, что я определил бы как сдержанное восхищение, если бы Кормилин был человеком, склонным к восхищению. Но он был перфузиологом, а перфузиологи не восхищаются. Они констатируют.
— Эффектно, — сказал он, глядя на меня поверх съехавших на кончик носа очков. — В Москве так не умеют. Биокинетик в операционной. Я читал об этом в журналах, но считал красивой теорией. А вы, значит, практикуете. Хм.
Он помолчал. Поправил очки.
— Могу я получить контакт вашей коллеги? — добавил он. — Чисто профессиональный интерес. Такая точность биокинетического поля в кардиохирургии… Институт Бакулева оторвёт с руками.
— Руки при ней останутся, — ответил я. — Насчет контакта подумаю.
Кормилин чуть улыбнулся.
— Время на АИК — пятьдесят одна минута, — доложил он, возвращаясь к приборам. — Опухоль извлечена, предсердие ушито. Готовы к согреванию и запуску?
— Готовы, — подтвердил я. — Согреваем.