Он приехал в одиннадцать вечера.
Я стоял у окна ординаторской, где провёл последние четыре часа за составлением хирургического протокола, когда во двор больницы вкатился чёрный внедорожник с тонированными стёклами и гербом на дверце, который я уже научился узнавать на расстоянии. Штальберговский.
За внедорожником шёл микроавтобус с красным крестом и надписью «Специализированная медицинская транспортировка» — буквы отливали серебром в свете фонарей.
Оба автомобиля остановились у главного входа, и из внедорожника первым вышел сам барон. Он распахнул заднюю дверь микроавтобуса с жестом швейцара, открывающего вход в пятизвёздочный отель.
Из микроавтобуса появился человек, и я сразу понял: это он.
Невысокий. Плотный, коренастый. Очки в тонкой металлической оправе на цепочке вокруг шеи. Седые волосы, подстриженные коротко. На нём был мятый бежевый плащ поверх хирургического костюма — очевидно, ехал не заезжая домой.
Он вышел из микроавтобуса и первым делом он обернулся к водителю и сказал что-то негромкое, указывая на заднюю часть фургона. Водитель кивнул, открыл грузовой отсек, и оттуда появились ящики.
Два алюминиевых кейса, длинных и узких, промаркированных красными наклейками. И ещё один, покороче, потяжелее, который он взял сам, не доверив ни водителю, ни подбежавшему санитару.
Свои расходники. Привёз собственные магистрали, оксигенаторы, фильтры. Человек, который не доверяет чужому оборудованию, и правильно делает, потому что между «хорошими магистралями» и «моими магистралями» иногда лежит чья-то жизнь.
Я уже спускался по лестнице, когда они вошли в холл.
Штальберг шагал впереди с видом полководца, ведущего подкрепление. На его лице сияло выражение человека, который выполнил невозможное и знает это, и хочет, чтобы все остальные тоже это знали.
Гость шёл за ним, прижимая к груди алюминиевый кейс, как мать прижимает ребёнка, и крутил головой, осматривая коридоры с цепким, оценивающим любопытством.
— Илья Григорьевич! — Штальберг раскинул руки, как будто собирался меня обнять, но в последний момент передумал и ограничился широким жестом в сторону гостя — Позвольте представить: Виктор Павлович Кормилин, ведущий перфузиолог Института сердечно-сосудистой хирургии имени Бакулева. Двести тридцать семь операций на искусственном кровообращении за прошлый год. Действительный член Имперского общества кардиохирургии. Автор методики… — Штальберг запнулся, потому что, очевидно, запомнил только число, а методику забыл.
— Методики нормотермической перфузии при длительных вмешательствах, — спокойно договорил за него Кормилин и протянул мне руку. Рукопожатие крепкое, сухое, ладонь жёсткая, как у столяра. — Но это вас волновать не должно. Мы будем работать в гипотермии. Здравствуйте, Илья Григорьевич. Дорога была длинной. Рад вас видеть.
Последние слова были произнесены с мягкой улыбкой и взглядом снизу вверх, потому что Кормилин доставал мне макушкой до подбородка. Я сразу почувствовал, как что-то внутри расслабилось. Чуть, самую малость. Потому что рядом с таким человеком понимаешь: он пришёл работать, а не производить впечатление.
— Взаимно, Виктор Павлович, — ответил я, пожимая его руку. — Аппарат в операционном блоке, второй этаж. Мы распаковали, собрали базовую конфигурацию, прогнали тест с физраствором. Но я буду честен: перфузия — не моя специальность. Скорее всего, половину мы собрали неправильно.
Кормилин водрузил очки на нос и посмотрел на меня поверх оправы. Взгляд из-под стёкол стал другим — острым, сфокусированным, перестав быть взглядом добродушного профессора и став взглядом инженера, которому сообщили, что кто-то трогал его приборы.
— Половину — это вы оптимист, — сказал он без злости. — Покажите мне машину. И чаю, если можно. Я дорогой не ел, но чай выпью.
Я повёл его в операционный блок. Штальберг увязался следом, но у дверей оперблока я остановил его взглядом, и барон, к его чести, понял без слов. Кивнул, поправил манжеты и отступил. Он сделал своё дело. Дальше начиналось наше.
Кормилин вошёл в операционную и замер на пороге. Его глаза за стёклами очков обежали помещение, задержались на хирургическом столе. Потом нашли аппарат. АИК стоял в углу, собранный, подключённый, с контуром, заполненным прозрачной жидкостью.
Наша работа. Наша с Тарасовым, который потратил три часа, матерясь шёпотом на немецкую инструкцию без перевода.
Кормилин подошёл к аппарату. Присел на корточки, заглянул снизу, проверяя крепление шлангов. Встал. Открыл верхнюю панель, изучил роликовый насос. Провёл пальцем по трубке контура, проверяя натяжение. Пощупал соединения. Понюхал — я не шучу, именно понюхал — оксигенатор.
Его лицо менялось по мере осмотра. Из вежливо-нейтрального оно стало сначала заинтересованным, потом озабоченным, потом на секунду почти страдальческим, как у человека, который увидел, что кто-то забил гвоздь в рояль. Но через секунду выражение разгладилось и стало деловитым.
— Машинка хорошая, — произнёс он, поглаживая корпус аппарата кончиками пальцев, как поглаживают кота. — Немецкая. Последнего поколения. Роликовый насос, мембранный оксигенатор, интегрированный теплообменник. Барон не поскупился, надо отдать ему должное. Но настроена криво. Вот здесь, — он ткнул пальцем в соединение, — утечка давления. Вот здесь, — палец переместился, — контур пережат на повороте, будет турбулентность и гемолиз. А вот здесь…
Он отсоединил трубку одним движением, и из неё выскочил пузырёк воздуха. Маленький, прозрачный, размером с горошину. Кормилин посмотрел на него так, как я смотрю на пропущенный диагноз: с тихим, профессиональным ужасом.
— Вот здесь, — закончил он негромко, — пузырёк. Один. Маленький. Безобидный. Двадцать микролитров воздуха. Если бы он дошёл до пациентки, вы бы даже не поняли, почему после операции она не проснулась. Или проснулась бы, но без речи. Или без памяти. Коварная штука, воздух. Мы им дышим и забываем, что в крови он убийца.
Он сказал это без укора. Просто объяснил. Но мне хватило. Я почувствовал, как по спине прошёл холод.
— Не переживайте, — добавил Кормилин, уже роясь в своём алюминиевом кейсе, из которого извлекал свёртки, упаковки, трубки. — Для того меня и привезли. Дайте мне двадцать минут и чашку чая, и эта машина будет петь. А теперь расскажите мне о пациентке. Возраст, вес, рост, группа крови, гематокрит, функция почек. Мне нужно рассчитать объём заполнения контура.
Я продиктовал данные. Кормилин слушал, кивал, и его пальцы, короткие, толстые, с аккуратно подстриженными ногтями, разбирали контур аппарата с такой скоростью и точностью, что я залюбовался.
Он работал как часовщик: каждое движение выверенное, каждое соединение проверенное на ощупь, каждая трубка уложенная именно так, а не иначе. Старые магистрали полетели в мусорный пакет. Их место заняли его собственные, из кейса: девственно чистые, в стерильной упаковке, с маркировкой московского института.
— Оксигенатор меняю, — объявил он, отсоединяя наш и доставая свой, в вакуумной упаковке. — Ваш хороший, но мой лучше. Мембрана тоньше на двадцать процентов, площадь газообмена больше. Привычка. Ставлю только свои. Если аппарат подведёт, я хочу знать, что подвёл мой аппарат, а не чужой.
Через десять минут контур был собран заново. Через пятнадцать — заполнен раствором. Через двадцать Кормилин запустил тестовый цикл, и аппарат загудел, ожив, и прозрачная жидкость побежала по трубкам, и Кормилин стоял перед ним, положив обе руки на корпус, и смотрел, как бежит жидкость, и слушал, как гудит мотор, и лицо его было таким, каким бывает лицо дирижёра, который слышит, что оркестр настроен.
Он обернулся ко мне. Снял очки, повесил на цепочку. Мягкая улыбка вернулась.
— Готово. Контур герметичен, воздуха нет. Поток, температура, оксигенация — всё в номинале. Ваша певица может быть спокойна, хотя она, конечно, об этом не узнает.
— Спасибо, — сказал я, и это было искреннее «спасибо», без протокольной вежливости. Потому что я видел, как этот человек работает, и в этом «как» было всё, что мне нужно было знать.
Кормилин пил чай — Семён принёс ему кружку, и Виктор Павлович обхватил её обеими ладонями, как грелку, и пил мелкими глотками, и между глотками продолжал говорить.
— Я слышал о вас, Илья Григорьевич, — сказал он, глядя на меня поверх кружки. — В Институте вас обсуждают. Молодой лекарь из Мурома, который видит то, чего не видят другие. Который поставил диагноз многим людям. Который лечит методами, от которых академики хватаются за сердце, причём за своё, а не за пациентское. Я, знаете ли, скептик по натуре. Не верю в чудеса. Верю в физику, химию и хорошо настроенный аппарат. Но мне стало любопытно.
Он отхлебнул чай.
— А потом мне позвонил ваш барон, — продолжил Кормилин, — и описал случай. Миксома, которую не видели семь лекарей. И вы будете оперировать.
Он посмотрел на меня. Внимательно, оценивающе, с тем профессиональным прищуром, который бывает у людей, привыкших оценивать не слова, а руки.
— Я согласился не из-за денег, — сказал он. — Хотя барон предложил сумму, от которой неприлично отказываться. Я согласился, потому что мне стало интересно. Мне хочется посмотреть на вас в деле.
Пауза. Кормилин допил чай. Поставил кружку на стол, аккуратно, точно в центр блюдца. Я слушал и анализируя варианты — к чему он клонит.
— Моя задача — держать её живой, пока вы её убиваете, — произнёс он, и в его тоне не было ни тени юмора, хотя формулировка звучала парадоксально.
Это была правда.
Кардиоплегия — это остановка сердца. Управляемая смерть. Пациент на столе технически мёртв: сердце не бьётся, лёгкие не дышат, кровь гонит машина. И единственное, что стоит между «технически мёртв» и «по-настоящему мёртв», — аппарат искусственного кровообращения и человек, который им управляет.
— Ваша задача — воскресить её до того, как у меня кончится ресурс, — продолжил Кормилин. — Оксигенатор работает четыре часа в оптимальном режиме, после шести начинается деградация мембраны. Если вы уложитесь в три, я буду счастлив. Если в четыре — удовлетворён. Если вам понадобится пять, я справлюсь. Шесть — и мы начинаем играть в русскую рулетку.
— Уложимся в три, — сказал я.
Кормилин поднял бровь.
— Уверенность — прекрасное качество для хирурга, — заметил он. — При условии, что за ней стоят руки, а не только язык. Впрочем, это мы скоро выясним. Когда начинаем?
Я посмотрел на часы. Полночь. Предоперационная подготовка завершена. Раскатова обследована, стабильна, кровь заготовлена. Команда на месте. Аппарат готов. Кормилин готов. Тарасов, которого я видел двадцать минут назад в раздевалке оперблока, уже переодевался в хирургический костюм.
— Через час, — ответил я. — Подготовка операционной, укладка, введение в наркоз. В час ночи — разрез.
Кормилин кивнул и полез в карман за леденцом. Вишнёвый. Развернул фантик, положил на язык, хрустнул.
— Прекрасно, — сказал он. — Я буду у машины. Мне нужно ещё раз проверить уровень калия в кардиоплегическом растворе и откалибровать датчик температуры. Если пришлёте кого-нибудь с ещё одной чашкой чая, буду признателен.
Час ночи.
Операционная. Свет бестеневых ламп, белый, ровный, беспощадный, заливающий каждый квадратный сантиметр стерильного пространства. Воздух прохладный.
Милана Раскатова лежала на операционном столе. Голая, если не считать стерильных простыней, которыми было укрыто всё, кроме грудной клетки.
Руки разведены в стороны и зафиксированы на подлокотниках. Голова запрокинута, в трахее — эндотрахеальная трубка, подсоединённая к аппарату ИВЛ.
Глаза заклеены пластырем.
Артём Воронов, наш анестезиолог, сидел за своей станцией в головном конце стола. Он ввёл Милану в наркоз двадцать минут назад. На его мониторах бежали кривые: всё в зелёной зоне. Пациентка спала глубоко, надёжно, и в её крови циркулировало достаточно препаратов, чтобы не чувствовать ничего следующие несколько часов.
Кормилин стоял за аппаратом в правом углу операционной.
Он успел переодеться в хирургический костюм и шапочку, и очки на цепочке сменились хирургической лупой, сдвинутой на лоб. Перед ним, на уровне груди, возвышался АИК. Кормилин стоял перед ним со скрещёнными на груди руками и смотрел на приборы с выражением капитана подводной лодки, ожидающего команды на погружение.
Тарасов стоял напротив меня, по другую сторону стола. Уже в стерильном халате, в перчатках, в маске.
Зиновьева стояла за малым операционным столиком с инструментами. Её роль сегодня — второй ассистент и мониторинг. Она была бледнее обычного, но руки не дрожали.
Семён стоял у стены, в стерильном костюме, молча. Ордынская замерла чуть в стороне, у стены. Коровин рядом.
Я стоял справа от стола. В халате, в перчатках, в маске, в хирургической лупе. Грудная клетка Раскатовой, обработанная антисептиком, влажно блестела под лампами.
— Все готовы? — спросил я.
— Наркоз стабилен, — отозвался Артём. — Давление сто десять на семьдесят, пульс шестьдесят четыре, сатурация сто процентов. Гепарин введён, АВС более четырёхсот секунд. Кровь свернулась не скоро.
— Аппарат в режиме ожидания, — сказал Кормилин. — Контур заполнен, деаэрирован, температура тридцать два градуса. Готов к канюляции.
— Ассистирую, — коротко сказал Тарасов.
Я посмотрел на грудину Раскатовой.
— Время, — произнёс я. — Разрез.
Скальпель вошёл в кожу. Легко, плавно, почти без сопротивления. Кожа молодой женщины — тонкая, эластичная, разошлась под лезвием. Тёмная линия разреза потянулась вниз, от яремной вырезки к грудине, и по её краям выступили капельки крови, мгновенно убранные электрокоагулятором.
Тарасов промокал поле стерильными салфетками, убирал сочащуюся кровь. Его движения были экономными, точными, без лишних жестов. Он работал молча, понимая каждый мой шаг без слов.
— Пила, — сказал я.
Осциллирующая стернальная пила. Зиновьева вложила её мне в руку.
Грудина. Плоская кость, щит, прикрывающий сердце. Я приставил лезвие к верхнему краю разреза, в яремную вырезку, и нажал пусковую кнопку. Пила взвыла.
Лезвие шло ровно, по средней линии, рассекая губчатое тело грудины. Внутренняя пластинка. Дальше — надкостница и тонкий слой жировой клетчатки, отделяющий грудину от перикарда, от сердечной сумки. Здесь надо быть осторожным. Миллиметр лишнего — и лезвие войдёт в перикард, а за ним — в миокард.
Пила замолчала.
Грудина рассечена от яремной вырезки до мечевидного отростка. Две половины кости, ещё сжатые мышцами и фасцией, но уже разделённые.
— Ранорасширитель, — сказал я.
Стернальный ретрактор. Массивный инструмент, похожий на средневековое орудие пытки: два крючка, разводимых винтовым механизмом. Тарасов установил крючки в края рассечённой грудины и начал крутить винт. Медленно, с тихим хрустом, половины грудины расходились в стороны, обнажая то, что скрывалось за костным щитом.
Перикард. Плотный, белесоватый мешок, в котором лежит сердце. Он поблёскивал в свете ламп. И через его тонкую стенку я видел как что-то движется внутри. Ритмично, мощно, неутомимо.
Сердце Миланы Раскатовой. Бьётся. Прямо передо мной. Отделённое от моих пальцев только миллиметром перикарда.
Этот момент. Сколько бы раз ты ни стоял над открытой грудной клеткой, этот момент всегда попадает в какую-то точку внутри, куда не достаёт профессионализм.
Живое сердце. Видимое, осязаемое, реальное. Бьётся, качает кровь, поддерживает жизнь. И через несколько минут я его остановлю.
Я вскрыл перикард продольно, по средней линии, осторожным разрезом ножницами. Края мешка разошлись, и сердце предстало перед нами во всей своей неприкрытой, влажной красоте. Оно сокращалось с частотой шестьдесят четыре удара в минуту, и каждое сокращение отдавалось лёгким покачиванием всей грудной полости, как будто внутри грудной клетки жил маленький зверь, который дышал и пульсировал.
Я подвёл края перикарда нитками к операционному полю, создавая перикардиальную колыбель. Теперь сердце лежало передо мной, как в чаше: обнажённое, доступное, работающее.
— Канюляция, — объявил я. — Виктор Павлович, готовы?
— Всегда, — отозвался Кормилин, и его руки легли на рукоятки насоса. — Давайте аорту, потом полые вены. Как договаривались.
Аорта. Восходящая аорта, самый крупный сосуд в теле, выходящий из левого желудочка. Толстая, упругая, пульсирующая труба, по которой сердце выбрасывает кровь в большой круг кровообращения.
Я наложил на неё два кисетных шва и в центре каждого сделал прокол специальным стилетом. В верхний прокол вошла артериальная канюля: широкая трубка, через которую машина Кормилина будет возвращать обогащённую кислородом кровь обратно в тело.
Затем — полые вены. Верхняя и нижняя, два крупных ствола, собирающих венозную кровь со всего организма и несущих её в правое предсердие. В каждую я установил венозную канюлю. Через них кровь будет уходить из тела в аппарат, к Кормилину, который насытит её кислородом, согреет или охладит, и вернёт через аортальную линию.
Замкнутый контур. Тело — машина — тело. Машина вместо сердца и лёгких. Человеческая жизнь, поддерживаемая инженерией.
— Канюли установлены, — доложил я. — Фиксация надёжная, утечки нет. Виктор Павлович, подключайте.
Кормилин подсоединил трубки к канюлям. Его пальцы работали быстро, но без спешки, с той отточенной аккуратностью. Проверил каждое соединение. Дважды. Выдавил остаточный воздух из линий, и два крошечных пузырька, пойманных на выходе, вышли через деаэрационный клапан и исчезли.
— Линии подключены, — подтвердил он. — Деаэрация полная. Готов к запуску.
— Запускаем, — сказал я.
— Пуск, — скомандовал Кормилин, и его правая рука повернула рукоятку роликового насоса.
Гудение. Низкое, ровное, утробное. Насос ожил, ролики начали вращаться, сдавливая трубку и проталкивая по ней жидкость. Кровь Миланы Раскатовой, насыщенная углекислым газом, хлынула из полых вен в венозную линию и потекла вниз, к аппарату.
И обратно, вверх, по артериальной линии, уже ярко-алая, оксигенированная, свежая, как после вдоха горного воздуха, — в аорту, в тело, в органы.
— Переходим на полное искусственное кровообращение, — произнёс Кормилин. — Поток — четыре литра в минуту. Температура тела — тридцать четыре градуса, снижаю до тридцати двух. Давление в контуре стабильное. Оксигенация — норма. Гематокрит… — он глянул на дисплей, — двадцать восемь. Приемлемо. Артём, можете выключать лёгкие.
Артём кивнул и отключил аппарат ИВЛ. Шипение прекратилось. Грудная клетка Миланы, до этого момента мерно поднимавшаяся и опадавшая с каждым вдохом, замерла. Лёгкие спались, как два сдувшихся шарика, и по бокам от сердца стало видно их розоватую ткань, неподвижную, мёртвую на вид.
Она не дышала.
Но она была жива. Кормилинская машина дышала за неё, гнала кровь за неё, снабжала кислородом каждую клетку за неё. Временная замена. Протез жизни. Инженерное чудо, которому сто лет от роду и которое до сих пор вызывает оторопь у людей, впервые видящих его в действии.
Сердце продолжало биться. Но оно было пустым. Кровь уходила в аппарат, минуя камеры сердца, и мышца сокращалась вхолостую, проворачивая маховик без нагрузки. Ненадолго. Сейчас я его остановлю.
— Кардиоплегия, — сказал я.
Тарасов подал мне специальную канюлю — тонкую, с перфузионным наконечником. Я установил её в корень аорты, между аортальным клапаном и местом канюляции. Через неё ледяной кардиоплегический раствор — калий, магний, прокаин, четыре градуса — пойдёт прямо в коронарные артерии, в собственные сосуды сердца, заполнит миокард и остановит его.
Калий. Элемент номер девятнадцать в таблице Менделеева. В высокой концентрации он деполяризует мембрану кардиомиоцитов, блокирует натриевые каналы и останавливает сердечную мышцу в состоянии диастолы — расслабления. Сердце не сжимается, не качает, не бьётся. Оно отдыхает. Замирает. Засыпает.
— Подаю кардиоплегию, — объявил я и открыл зажим.
Ледяная жидкость хлынула в корень аорты. Я видел, как она растекается по коронарным артериям — видел не Сонаром, Сонар здесь был бесполезен с открытой грудной клеткой, а глазами: поверхность сердца побледнела, порозовела, потом начала бледнеть сильнее по мере того, как холодный раствор вытеснял тёплую кровь из коронарного русла.
Сердце дрогнуло. Частота сокращений, до этого стабильная на шестидесяти четырёх ударах, начала падать. Шестьдесят. Пятьдесят пять. Сорок восемь. Удары стали реже, слабее, ленивее. Мышца, привыкшая сокращаться непрерывно, со дня рождения, без остановки, двадцать лет, миллиард ударов — замедлялась, как заводная игрушка, у которой кончается завод.
Тридцать шесть. Двадцать восемь. Двадцать.
Каждый удар был видимым, ощутимым, осязаемым. Сердце сжималось всё медленнее, и паузы между сокращениями становились всё длиннее, и в этих паузах стояла тишина, от которой у стоящих вокруг стола людей перехватывало дыхание.
Пятнадцать. Десять.
Последние сокращения. Вялые, еле заметные подрагивания мышцы, как последние удары пойманной рыбы на берегу. Сердце боролось с химией, с холодом, с калием, которые заливали его клетки и гасили электрическую активность. Боролось и проигрывало. Потому что это была не битва. Это был управляемый, рассчитанный, запланированный уход в тишину.
Последний удар.
Слабый, почти незаметный. Лёгкое вздрагивание мышцы, как последний вздох засыпающего ребёнка.
И — тишина.
Сердце Миланы Раскатовой остановилось.
Неподвижное, бледное, холодное. Оно лежало в перикардиальной колыбели, как спящее существо, и не двигалось. Ни одного сокращения. Ни одного подрагивания. Ни одного признака жизни.
На мониторе Артёма ЭКГ превратилась в ровную линию. Мы остановили сердце. Сознательно.
Фырк посмотрел на дверь. Щель между створкой и полом — сантиметра три, может, три с половиной. Пролезет. Опять сдерёт бок, опять будет больно до белых искр в глазах, но пролезет. Он уже лез. Шкура заживёт. Может быть.
Потом — коридор, лестница, окно. Или входная дверь. Или ещё какая-нибудь дырка. Он маленький, он пронырливый, он так долго выкручивался из ситуаций похуже. Ну, не сильно похуже. Ладно, примерно такой же хуже. Но выкручивался же.
Добраться до Мурома. Предупредить двуногого. Спасти менталистов от засады. Спасти… кого там ещё нужно спасать. Список длинный, ноги короткие, времени нет. Побежали.
— Беги, — голос Ворона из клетки. Тихий, скрипучий, похожий на звук, с которым ломается сухая ветка. — Пока можешь, пушистый.
Ворон кивнул на содранный бок Фырка. На бурую коросту засохшей крови. Память о вентиляционной решётке.
— Брось меня, — продолжил Ворон, и голос его был ровный, без патетики, без надрыва. Просто информация. — Мне всё равно конец. Одна процедура, две. Месяц, может меньше. А ты ещё можешь предупредить своего двуногого. Беги. Это не трусость. Это арифметика.
Арифметика. Ворон прав. Один живой дух на свободе стоит больше, чем два мёртвых духа в подвале. Элементарная задачка для первоклассника. Решение очевидное. Бежать.
Фырк побрёл к двери. Тяжело, волоча больную лапу. Дошёл до порога. Посмотрел на щель. Тёмная, узкая. По ту сторону — коридор, лестница, небо. Свобода.
Лёг на живот. Прижал уши. Вытянул морду, примериваясь.
И остановился.
Потому что арифметика — арифметикой, а вот какая штука. Если он сейчас пролезет в эту щель и свалит то Ворон умрёт. Через месяц, через неделю. Сегодня. Неважно. Демидов вернётся. Одна инъекция — и четвёртая пустая клетка в ряду.
Фырк закрыл глаза. Полежал так секунду. Вспомнил двуногого.
Илья Григорьевич Разумовский, собственной персоной. Который раз за разом, с упрямством, достойным горного барана, лез спасать тех, кого по всем расчётам спасать не стоило. Который рисковал лицензией, свободой, здоровьем — ради незнакомых людей, ради чужих пациентов, ради мальчика с гематомой, ради скрипачки с опухолью, ради какого-то мужика с тромбом. Не потому что логично. А потому что иначе не мог.
И ведь каждый раз Фырк ворчал. Каждый раз говорил: «Двуногий, ты идиот. Тебя убьют. Бросай это дело. Не лезь». И каждый раз Илья не слушал. И каждый раз оказывался прав.
Потому что арифметика — это арифметика. А совесть — это совесть. И они не всегда совпадают.
Фырк открыл глаза. Отполз от двери. Развернулся.
— Дурак, — сказал Ворон.
Его голос дрогнул. Чуть-чуть. Почти незаметно.
— Слышал и похуже, — ответил Фырк. — Мой двуногий каждый день мне это говорит. Я привык.
Он уже не шёл — бежал. Обратно в лабораторию, к столам. Глаза метались по поверхностям, как сканер: кристаллы, колбы, книги, подставки, записная книжка, карандаш, чашка с кофейным ободком, и…
Связка ключей.
Маленькая, на металлическом кольце. Три штуки. Два длинных, сейфовых. И один — короткий, латунный, с рунной гравировкой на бородке. Тот самый. Точно такой, каким Демидов открывал золочёную клетку наверху.
Фырк схватил связку зубами и тут же понял, что переоценил свои грузоподъёмные способности. Три металлических ключа для бурундука — это примерно как для человека поднять зубами чемодан. Челюсть заныла мгновенно, шея провисла, и связка лязгнула о стол.
Ладно. Не чемодан. Гиря. Маленькая, но гиря.
Он стащил связку со стола, спрыгнул на пол — ключи грохнули о камень, и Фырк замер, прислушиваясь. Никто не слышал. Хорошо. Или плохо слышал. Или ему плевать. Неважно. Дальше.
Три метра до клетки Ворона. Фырк тащил связку по полу, упираясь всеми четырьмя лапами, и скрежет металла по камню казался ему оглушительным — хотя на деле, наверное, был тише мышиного писка. Просто когда ты бурундук в подвале злодея, каждый звук кажется ударом в барабан.
Два метра. Лапы разъезжались на гладком камне. Правая передняя ныла, подворачивалась, отказывала. Челюсть горела.
Метр. Клетка. Металлические прутья, тусклый блеск. Ворон сверху, на жёрдочке, вцепился когтями в перекладину и смотрел. В чёрных глазах — не покой обречённого. Огонь. Слабый, колеблющийся, готовый погаснуть от одного дуновения, но огонь.
Замок висел сбоку, на уровне середины клетки. Навесной, латунная скважина. Чтобы вставить ключ, нужно подняться.
Фырк выплюнул связку, отделил зубами маленький латунный ключ. Зажал в зубах. Упёрся задними лапами в пол. Передними — в прутья.
Полез.
Металл — гладкий, скользкий, холодный. Когти скребли по металлу и соскальзывали. Правая лапа — вспышка боли, чуть не разжал зубы. Стиснул крепче. До хруста в челюсти. Выше. Ещё выше. Есть.
Повис на прутьях возле замка. Ключ торчал изо рта. Скважина — вот она, в пяти сантиметрах от морды. Вставить, повернуть, открыть. Три простых действия, которые любой пятилетний ребёнок выполнит за две секунды. Бурундуку на это понадобится… ну, больше двух секунд.
Фырк поднёс ключ к скважине. Ткнул. Мимо. Бородка царапнула по металлу. Тело раскачивалось на прутьях, лапы дрожали, и ключ в зубах ходил ходуном.
Спокойно, пушистый. Спокойно. Ты триста лет прожил. Ты видел Семилетнюю войну, чуму, две революции и ординатуру Ильи Разумовского. Вставить ключ в замок — задачка для начинающих.
Ещё раз. Поднёс. Ткнул. Бородка вошла в паз. Скользнула. Глубже. До упора.
Есть!
Теперь — повернуть.
Фырк попробовал крутить зубами. Напрягся. Челюсть заныла, головка ключа упёрлась в резцы, и… ничего. Замок стоял намертво. Бурундучьи зубы колют орехи, это да. Но поворачивать рунные замки из металла — это из другой оперы. Нужен рычаг, а рычага нет, есть только сто восемьдесят граммов отчаяния на прутьях клетки.
Фырк разжал зубы. Ключ остался торчать в замке. Латунная головка, поблёскивающая в полумраке. Так близко. Один оборот. Один жалкий оборот и Ворон свободен. Один оборот, который бурундучьи лапы не в состоянии…
Наверху хлопнула дверь.
Шаги. По лестнице. Вниз.
Лязг штурвала. Скрежет ригелей. Дверь открылась.
Свет. Тень. Демидов.
Его взгляд обежал лабораторию за полсекунды. Бурундук около клетки. Ключ в замке. Два плюс два.
На лице Демидова не появилось удивления. Только что-то вроде любопытства — холодного, профессионального, какое бывает у энтомолога, когда жук в пробирке начинает вести себя нетипично.
— Вот ты, значит, как, — произнёс он негромко. — Ключи нашёл, на клетку залез, замок ковырял. Изобретательно.
Пауза. Рука потянулась к поясу. Плеть. Тёмная рукоять, рунная резьба. Щелчок и фиолетовый свет потёк из кончика, заплясал по стенам.
— Жаль. Хотел обойтись без грязи.
Плеть взвилась.
Фырк прыгнул.
Не в сторону, а вниз. С клетки на пол, от пола влево, под стол, через ножку табурета, мимо стойки с кристаллами. Плеть хлестнула по прутьям клетки — искры, треск, запах озона. Ворон на жёрдочке дёрнулся, прижал крылья.
Стол с колбами. Фырк проскочил под ним, вылетел с другой стороны. Демидов развернулся — плеть пошла горизонтально, на уровне стола. Колба с жёлтой жидкостью разлетелась вдребезги, и по лаборатории расползлась кислотная вонь. Капли обожгли шерсть на плече. Фырк шарахнулся, перемахнул через опрокинутый табурет.
Демидов не бегал. Он двигался спокойно, размеренно, перекрывая проходы, сужая пространство.
Шаг влево — закрыл путь к двери.
Шаг вправо — отрезал проход между столами.
Плеть работала короткими хлёсткими ударами, как пастуший кнут, выбивая бурундука из укрытий.
Стопку книг плеть рассекла верхний том надвое, страницы веером. Кристаллическая подставка разлетелась осколками, один чиркнул по уху Фырка. Больно. Горячо. Ухо загорелось, и Фырк мотнул головой, стряхивая кровь.
— Ты мне ещё за ухо ответишь, длинноногий. Лично. При встрече. Если она состоится. Что сейчас, прямо скажем, не гарантировано, — пробурчал Фырк, уклоняясь.
Щель между шкафом и стеной. Фырк нырнул в неё. Темнота, пыль, сантиметров пять. Здесь плеть не достанет. Здесь…
Достала. Фиолетовый свет влез в щель, как змея в нору. Кончик прошёл в сантиметре от уха, от того самого, уже ободранного. Запах палёной шерсти — своей палёной шерсти, не самый приятный аромат.
Фырк рванул из щели. Вдоль стены, по открытому пространству, к дальнему углу. Плеть ударила позади — облако красной кирпичной пыли.
Угол. Стена слева, стена справа, стеллаж за спиной. Тупик.
Да уж ситуация. Бурундук в углу, злодей с плетью, деваться некуда. В приключенческих романах в этот момент обычно появляется герой на белом коне. Или хотя бы проваливается пол. Пол не проваливался. Герой на белом коне не появлялся. Герой вообще был в Муроме, в четырёхстах километрах отсюда, оперировал скорее всего, и понятия не имел, что его фамильяр загнан в угол подвала.
Демидов подошёл. Два шага. Метр.
— Упрямый, — сказал он, и в голосе было что-то похожее на уважение. Или Фырку показалось. Когда тебя собираются убить, многое кажется. — Белка сдалась после первого удара. Ёж свернулся. Ласка кричала. А ты бегаешь. Уважаю. Но всё когда-нибудь кончается.
Плеть пошла вверх. Фиолетовый свет набрал яркость. Последний удар. Финальный аккорд. Финита ля комедия, как сказал бы двуногий, если бы видел этот цирк.