Согревание — процесс медленный и необратимый. Кормилин плавно поднимал температуру крови в контуре, градус за градусом, и тело Миланы, охлаждённое до тридцати двух градусов для защиты мозга и органов, начинало оживать. Пальцы на руках, до этого восково-бледные и холодные, порозовели. Губы из серых стали бледно-розовыми. Кожа на лице потеплела.
Температура миокарда поднималась вслед за температурой тела. Двадцать. Двадцать четыре. Двадцать восемь.
Я ушил перикардиальную колыбель, убрал фиксирующие нити, проверил гемостаз — ни одной точки кровотечения. Операционное поле было чистым, аккуратным.
Тарасов стоял рядом, молча, и его глаза над маской были спокойны. Он сделал свою работу. Ассистировал безупречно. Ни одного лишнего вопроса, ни одного лишнего движения. И ни одной ошибки.
— Температура миокарда тридцать четыре, — объявил Кормилин. — Снимаем зажим?
Зажим. Аортальный зажим, который перекрывал кровоток в коронарные артерии и позволял кардиоплегическому раствору работать. Пока зажим стоит, сердце мертво: холодное, неподвижное, заполненное ледяным калием.
Стоит его снять и тёплая, оксигенированная кровь хлынет в коронары, смоет калий, согреет миокард. Если всё прошло хорошо, если мы ничего не повредили и кардиоплегия не перешла в необратимую остановку. И сердце заведётся. Само. Без электричества, адреналина или толчка извне.
Просто заведётся. Потому что сердечная мышца — единственная мышца в теле, которая генерирует собственный электрический импульс. Она помнит, как биться. Даже после остановки.
Но это «если» весило тонну.
— Снимаем, — сказал я.
Мои пальцы легли на рукоятки аортального зажима. Браншами я сжимал аорту, самый крупный сосуд в организме, и под браншами толщиной с карандаш проходила вся разница между жизнью и смертью. Я развёл рукоятки.
Зажим открылся.
Тёплая кровь из аппарата Кормилина хлынула в коронарные артерии. Я видел, как она разливается по поверхности сердца: передняя нисходящая, огибающая, правая коронарная — три реки, питающие миокард, заполнились алой, насыщенной кислородом кровью, вымывая остатки ледяного кардиоплегического раствора.
Сердце порозовело. Из бледного, мертвенно-синюшного стало розовым, живым, тёплым на вид. Кровь затекала в капилляры, согревала миоциты, растворяла калий, который держал клеточные мембраны в состоянии деполяризации.
Но оно не билось.
Секунда. Две. Пять.
Розовое, тёплое, неподвижное. Как заглохший двигатель, в который залили бензин, но не повернули ключ.
Десять секунд.
Тишина. Гудение аппарата. Дыхание людей. Попискивание приборов. И ровная, безжалостная линия на ЭКГ-мониторе, которая отказывалась дрожать.
Я стоял неподвижно и смотрел на сердце. Не шевелился. Ждал. Потому что опыт говорил мне: сердцу нужно время. Калий уходит из клеток медленно, натрий-калиевый насос восстанавливает мембранный потенциал не мгновенно, и электрическая активность возвращается не как вспышка, а как рассвет. Медленно, постепенно, одна клетка за другой.
Но знать это и стоять в тишине над мёртвым сердцем, считая секунды, — разные вещи.
Пятнадцать секунд.
Тарасов шевельнулся рядом. Краем глаза я видел, как его рука потянулась к дефибриллятору. Внутренние лопатки, стерильные, маленькие, специально для прямого разряда на открытое сердце. Логичное действие: пятнадцать секунд асистолии после снятия зажима — повод задуматься о том, что сердцу нужна электрическая помощь.
— Нет, — сказал я, не отрывая взгляда от миокарда. — Подожди.
Тарасов замер. Рука зависла над дефибриллятором.
Восемнадцать секунд. Двадцать.
И…
…сердце шевельнулось.
Не ударило. Не сократилось. Именно шевельнулось.
Лениво, нехотя, как шевелится спящий, которого толкнули в бок. Лёгкое подрагивание передней стенки левого желудочка. Вздрагивание, трепет, колыхание мышечных волокон, ещё не сложившееся в полноценное сокращение, но уже живое.
Клетки проснулись.
Одна послала импульс, соседняя подхватила, третья подключилась, четвёртая, десятая, сотая, и по мере того, как волна деполяризации расходилась по миокарду, подрагивание усиливалось, обретало ритм, обретало направление.
Второе движение. Сильнее. Заметнее. Предсердие сжалось — вяло, неуверенно, как разминается человек после долгого сна. Через секунду — желудочек. Толчок. Слабый, но ощутимый.
На мониторе — всплеск. Один комплекс QRS, широкий, деформированный, корявый, как детский рисунок. Но это был комплекс. Электрическая активность. Импульс. Жизнь.
Третий удар. Четвёртый. Сердце набирало ритм, как набирает обороты двигатель, заведённый с толкача: рывками, неровно, пропуская такты, спотыкаясь, но набирая. С каждым ударом сокращение становилось увереннее, амплитуда шире, и розовая мышца, минуту назад мёртвая, работала. Качала. Жила.
— Есть ритм, — произнёс Артём от анестезиологического монитора. — Широкие комплексы, неправильной формы. Сужаются. Сорок в минуту. Сорок пять. Пятьдесят.
Сердце разгонялось. Желудочковый ритм переходил в наджелудочковый: импульс, поблуждав по миокарду хаотичными путями, нашёл привычную дорогу — синусовый узел, пучок Гиса, ножки, волокна Пуркинье. Проводящая система, которая шестьдесят пять минут молчала, загнанная в тишину калием и холодом, вспомнила свою работу и взяла управление на себя.
— Синусовый, — сказал Артём. — Пятьдесят четыре. Пятьдесят восемь. Шестьдесят. Правильный синусовый ритм.
Я смотрел на сердце. Оно билось ровно, мощно, уверенно, и с каждым сокращением его стенки розовели сильнее, и по поверхности бежали мелкие сосуды, наполненные кровью, и это было красиво. Не той красотой, которую понимают поэты и художники, а той, которую понимают хирурги: красотой работающего органа, который ты останавливал, вскрывал, чинил и запустил снова.
— Виктор Павлович, — позвал я. — Снижаем потоки.
— Снижаю, — отозвался Кормилин.
Его руки легли на рукоятки насоса, и он начал плавно, миллилитр за миллилитром, уменьшать объём перфузии. Аппарат гнал всё меньше крови.
Сердце брало всё больше нагрузки на себя. Венозная кровь, которая раньше уходила в машину, теперь оставалась в теле, поступала в правое предсердие, оттуда в лёгкие, оттуда в левое предсердие и дальше через митральный клапан в желудочек, и дальше в аорту, и дальше по телу.
Замкнутый круг.
Нормальная физиология. Так, как должно быть. Так, как было двадцать лет до того, как желеобразная тварь поселилась в предсердии и начала убивать.
— Потоки на тридцати процентах, — доложил Кормилин. — Давление держит. Семьдесят на пятьдесят. Растёт. Восемьдесят на шестьдесят. Сердце справляется.
— Потоки на нуле, — скомандовал я, когда давление стабилизировалось. Сто на шестьдесят пять.
Кормилин выключил насос. Гудение, которое заполняло операционную последний час с лишним, умолкло. И в наступившей тишине стало слышно другое: ритмичный, тихий, влажный звук. Звук бьющегося сердца. Не на мониторе, не в динамике — живой, настоящий, из открытой грудной клетки.
Тук. Тук. Тук.
Семьдесят два удара в минуту. Давление — сто пятнадцать на семьдесят. Сатурация — девяносто девять процентов. Все параметры в зелёной зоне.
— Деканюляция, — объявил я. — Убираем трубки.
Удалил канюли из аорты и полых вен. Затянул кисетные швы, герметизируя проколы. Ни капли крови мимо. Тарасов промокнул поле. Чисто.
Артём ввёл в вену антидот гепарина, возвращающий свёртываемость крови, и кровь Раскатовой, час с лишним бывшая несвёртываемой, начала возвращаться к нормальному состоянию.
Гемостаз. Проверка каждого шва, каждой точки, каждого капилляра. Нигде ни капли. Тарасов осмотрел переднее средостение, подсветил фонариком за сердце. Сухо.
Проволочные швы на грудину. Шесть штук: толстая стальная проволока, стягивающая две половины рассечённой кости. Тарасов крутил проволоку специальным инструментом, и грудина смыкалась, и кость ложилась к кости, и через несколько недель они срастутся так, что на рентгене будет видна только тонкая полоска мозоли.
Ушивание мягких тканей. Фасция, подкожная клетчатка, кожа. Внутрикожный косметический шов — я старался, потому что Раскатовой двадцать лет, и ей ещё носить декольте на сцене, и шрам должен быть таким, чтобы его можно было скрыть и забыть.
Последний стежок. Затяжка. Обрезка нити.
Я выпрямился. Отступил от стола. Стянул перчатки.
— Операция завершена, — произнёс я. — Время на АИК — шестьдесят семь минут. Общее время вмешательства — два часа сорок три минуты. Миксома удалена полностью, единым блоком. Дефект перегородки ушит. Сердечная деятельность восстановлена, синусовый ритм, гемодинамика стабильна.
Тишина. Секунда. Две.
Потом Артём тихо присвистнул за своими мониторами. Зиновьева закрыла глаза и выдохнула — длинно, медленно, как выдыхают после задержки дыхания на глубине.
Семён, прижимавшийся к стене всю операцию, отлепился от неё и сделал шаг вперёд, и его лицо, бледное и мокрое от пота, расплылось в улыбке, которую не могла скрыть даже хирургическая маска: она была в глазах, в морщинках у висков, в том, как светились его зрачки.
Тарасов снял перчатки. Бросил их в контейнер. Посмотрел на меня поверх маски, и в его глазах, жёстких, военных, выразилось что-то, что Тарасов никогда не скажет вслух, потому что это не его стиль. Но я прочитал. «Хорошая операция». Два слова, которые у Тарасова стоят ордена.
Ордынская сидела на табурете у стены. Бледная, с тёмными кругами под глазами, с руками, которые всё ещё чуть подрагивали. Но она улыбалась. Тихо, про себя, одними уголками губ. Улыбка человека, который знает, что без него не получилось бы.
Раздевалка оперблока. Запах антисептика, хирургического мыла и усталости — если бы у усталости был запах, он пах бы именно так: хлоркой и тем особым кислым привкусом адреналина, который выделяется через поры после многочасового напряжения.
Я сидел на скамейке, привалившись спиной к шкафчику, и стягивал хирургическую шапочку. Волосы под ней были мокрыми, и прохладный воздух раздевалки приятно холодил разгорячённую кожу.
Руки лежали на коленях ладонями вверх, и я смотрел на них. Руки хирурга. Мои руки. Они не дрожали. Не сейчас. Дрожать они будут завтра, когда адреналин уйдёт и тело предъявит счёт за три часа предельной концентрации.
Дверь открылась, и вошёл Кормилин.
Он тоже снял шапочку и маску, и без них его лицо оказалось ещё более круглым и добродушным, чем казалось. Щёки покраснели от духоты операционной, очки запотели, и он протирал их полой хирургического костюма, щурясь, как крот на свету.
— Ну, — произнёс он, опускаясь на скамейку напротив, — давно я так не работал.
Он достал платок и промокнул лоб. Обстоятельно, не торопясь, как человек, который привык к ритуалам и не пропускает ни одного.
— Хорошая операция, — продолжил Кормилин, убирая платок. — Нет. Не хорошая. Отличная. Чистая, быстрая, с минимальной кровопотерей. Час семь на АИК при первичной миксомэктомии в клинике без кардиохирургического профиля — это, знаете ли, результат, о котором в Москве половина профессоров может только мечтать. И это не комплимент, Илья Григорьевич, — он поднял палец, — это констатация. Комплименты я не делаю, я перфузиолог. Мы оцениваем цифры.
Я кивнул, но промолчал. Не потому что нечего было сказать. Потому что слова благодарности и удовлетворения застревали где-то на полпути, смешиваясь с тем, что благодарностью и удовлетворением не являлось.
Кормилин, впрочем, не нуждался в моих ответах. Он продолжал, рассуждая вслух, как рассуждают люди, привыкшие разговаривать с аппаратурой и не ожидающие ответа.
— У вас тут интересно, — сказал он, надевая очки и обводя взглядом раздевалку, будто раздевалка провинциальной больницы могла рассказать ему о клинике больше, чем операционная. — Нестандартно. Барон звал меня на разовую консультацию. Прилететь, подержать машину, улететь обратно. Но, пожалуй…
Он замолчал. Покрутил очки за дужку. Задумчиво.
— Пожалуй, я бы подумал о контракте. Постоянном.
Я посмотрел на него. Кормилин сидел на скамейке, плотный, невысокий, в мятом хирургическом костюме, с запотевшими очками и красными щеками, и выглядел при этом совершенно серьёзным.
— В столице скучно, — продолжил он, — это между нами, конечно, но в Институте я делаю двести тридцать операций в год, и каждая из них — по протоколу. Протокол написан в девяносто восьмом году, обновлён в две тысячи пятом, и с тех пор не менялся, потому что менять его некому и незачем, он работает. Но он скучный. Понимаете? Он правильный, безопасный, проверенный — и скучный. А у вас, Илья Григорьевич, — он посмотрел мне в глаза, и в его взгляде я увидел то, что видел очень редко: профессиональный голод, — у вас живая работа. Биокинетик в операционной. Диагнозы, которые ставятся руками, а не протоколами. Аппарат, собранный из коробки за три часа, потому что другого нет. Я не любитель романтики, но если где-то в Империи делается то, чего нигде больше не делают, — мне хочется быть там.
Я молчал ещё несколько секунд. Потом сказал:
— Мне нужно поговорить со Штальбергом. Он здесь решает финансовые вопросы. Но если решение за мной — добро пожаловать.
Кормилин кивнул. Достал из кармана леденец. Клубничный на этот раз. Развернул, положил в рот. Хрустнул.
— Не торопитесь с ответом, — сказал он. — У вас и без меня есть о чём думать. Я слышал, у вас в клинике непростая обстановка. Комиссии, проверки, какие-то подковёрные игры. Разберитесь сначала с этим. Я подожду. Мне шестьдесят два года, и терпения у меня больше, чем у моего оксигенатора.
Он встал, кивнул мне и вышел, негромко хрустя леденцом.
Я остался один.
Сидел на скамейке в раздевалке, смотрел на закрывшуюся дверь и думал.
Радость. Гордость. Удовлетворение.
И пепел.
Потому что одного в моей команде не было. Одного маленького, ворчливого, невыносимого существа, которое в нормальные времена сидело бы у меня на плече и комментировало каждый шов. «Ну ты даёшь, двуногий! Красавчик! А ложечку-то как подвёл, а! Кинематограф, а не операция!»
И его комментарии раздражали бы, и я отвечал бы «заткнись, Фырк, я работаю», и он бы заткнулся на пять секунд, а потом снова начал, потому что Фырк не умеет молчать, это противоречит его природе.
Фырка не было.
Сколько уже прошло времени без него? Неделя? Больше? Меньше. Я уже сбился. Кажется прошла целая вечность.
Целая вечность тишины в голове, где раньше жил сварливый, тёплый, родной голос. Я склонил голову и закрыл глаза.
Милана спасена. Кормилин, возможно, останется. Операция — успех. Всё хорошо. Всё правильно. Всё так, как должно быть.
Но внутри, там, где должен был быть Фырк, — было пусто. И эта пустота не заполнялась ни победами, ни благодарностью, ни профессиональной гордостью. Она просто была. Тихая, ноющая, постоянная. Как фантомная боль в ампутированной конечности: руки нет, а болит.
Я открыл глаза. Посмотрел на свои руки. Руки, которые три часа назад остановили сердце и запустили его снова. Руки, которые могут многое. Но не всё.
Потом встал, умылся холодной водой и пошёл проверять Раскатову.
Они не долетели даже до окраины.
Двенадцать минут. Фырк будет помнить эту цифру с точностью, которая удивит его самого, потому что бурундучий мозг, оказывается, отлично считает время, когда каждая секунда наполнена болью. Двенадцать минут полёта над спящим Владимиром: над крышами частного сектора, над голыми деревьями в инее, над пустыми дворами, где ещё не проснулись собаки.
Ворон летел первым, и летел плохо. Четыре месяца в клетке сделали своё дело: крыльевые мышцы, которые у здоровой птицы составляют треть массы тела, превратились в тонкие дряблые тряпочки, не способные держать ритм.
Он планировал больше, чем махал, и с каждой минутой терял высоту, как воздушный шарик с дыркой.
Добавьте к этому металлический браслет на правой лапе, и картина складывалась совсем грустная. Браслет весил граммов тридцать, для ворона массой в шестьсот это как если бы человеку привязали к ноге пятикилограммовую гирю и предложили бежать марафон.
Фырку приходилось ещё хуже. Крылья были чудом, с этим не поспоришь. Бурундуков с крыльями в природе не существует, и мышцы, отвечающие за полёт, формировались не по эволюционным чертежам, а по каким-то своим, мистическим.
Они работали. Держали в воздухе. Даже позволяли набирать высоту, если не думать о том, что каждый взмах правого крыла проходится по ободранному боку, как тупой нож по открытой ране.
На тринадцатой минуте Ворон резко накренился вправо.
— Сажусь, — хрипнул он. Просто поставил перед фактом и пошёл вниз, заваливаясь на крыло, как подбитый истребитель.
Крыша. Панельная пятиэтажка на окраине, из тех, что строились при Императоре Александре Третьем и с тех пор не знали ремонта. Серый бетон, ржавые антенны, мокрый снег в лужах между вентиляционными шахтами. Ворон рухнул в ближайшую такую лужу, раскинул крылья и остался лежать. Клюв открыт, глаза закрыты, грудная клетка ходила ходуном.
Фырк сел рядом. Вернее, не сел — упал. Мордой в снег, всеми четырьмя лапами врозь, крылья обвисли по бокам, как мокрые тряпки. Снег обжёг содранный бок, и Фырк зашипел сквозь стиснутые зубы, но не отодвинулся. Холод — это хорошо. Холод сужает сосуды. Замедляет кровотечение. Триста лет рядом с лекарями даром не проходят.
Несколько секунд они просто лежали.
Ворон разлепил один глаз.
— Всё, — каркнул он, и голос его звучал так, будто кто-то провёл напильником по жестяной трубе. — Дальше я пас. Мои лёгкие сейчас лопнут. Я серьёзно, пушистый. Я физически, анатомически не способен лететь дальше. Мышцы кончились. Они атрофировались в этой проклятой клетке, и сейчас они говорят мне «до свидания, приятно было поработать».
Он перевернулся на грудь, подтянул лапы и попытался встать. С третьей попытки получилось. Браслет на правой лапе звякнул о бетон. Ворон посмотрел на него с ненавистью, которую не нужно было озвучивать.
— Нам нужно в Областную больницу, — продолжил он, чуть отдышавшись. — Это моя территория. Была моя. До того как этот… меня оттуда выдернул. Там мои старые схроны, там тепло, там есть лекари, которые знают, что такое руны. Найдём кого-нибудь, кто перекусит эту дрянь на моей лапе, отлежимся пару дней, а потом можно думать о дальних перелётах.
Он говорил разумно. Здраво. По-стариковски рассудительно, как говорят существа, пережившие достаточно, чтобы не путать храбрость с глупостью.
Фырк поднял голову из снега. Мокрая морда, слипшаяся шерсть, в чёрных глазах отражалось серое небо. Он посмотрел на Ворона, и взгляд его был таким, что птица осеклась на полуслове.
— Ты не слышал его, — сказал Фырк. Голос тихий, хриплый, но каждое слово отчётливое. — Ты не слышал, что он говорил по телефону. Засада на трассе. Группа Корнеева. Четыре человека. Менталисты Серебряного едут в Муром, и их там встретят. Учёные, исследовательская группа, они даже не подозревают. Ожидают мирную транспортировку пациента, а не людей с ментальными бичами.
Ворон молчал. Нахохлился, втянул голову в плечи, и стал похож на мокрый чёрный шар с клювом.
— Какая больница, Ворон? — Фырк приподнялся на передних лапах. Задние подгибались, мышцы дрожали от перенапряжения, но он заставил себя стоять. — Какой отдых? Люди моего Двуногого едут прямо сейчас, по этой трассе, и если мы не предупредим, их убьют.
Ворон повернул голову, разглядывая Фырка одним глазом. Чёрная бусина зрачка, в которой плескалось три с лишним столетия жизни, скользнула по окровавленному боку, по намокшим штанишкам, по дрожащим лапам. Потом вернулась к морде. К глазам.
— Пушистый, — произнёс Ворон медленно, и в его скрипучем голосе прорезалось что-то похожее на терпение пожилого родственника, объясняющего ребёнку, почему нельзя прыгать с крыши с зонтиком. — До Мурома сто тридцать километров. Может, сто сорок по прямой. Посмотри на себя. Ты кусок фарша в кедах. У тебя содрана шкура от лопатки до бедра, ты потерял крови больше, чем весит твоя селезёнка, и у тебя обожжено ухо, на случай если ты забыл. Мы сдохнем от кровопотери и обморожения ещё над Судогдой. Я не почтовый голубь. И ты не почтовый голубь. Ты бурундук с крыльями, которых, между прочим, у бурундуков быть не должно, но это отдельный разговор.
Он отвернулся и принялся перебирать клювом перья на груди. Жест машинальный, птичий, не имеющий отношения к чистоте оперения, а имеющий отношение к нервам. Так люди барабанят пальцами по столу, когда не хотят смотреть собеседнику в глаза.
Фырк собрал силы. Все, какие оставались. Поднялся на все четыре лапы, хотя задняя левая подламывалась при каждом шаге, и подковылял к Ворону. Близко. Так близко, что чувствовал запах старых перьев и металлический привкус руны от браслета.
Ворон покосился на него, но не отодвинулся.
— Мой Двуногий меня видел, — сказал Фырк, и голос его изменился. Стал жёстче. — У нас с ним связь, Ворон. Не та, которая у каждого хранителя с его подопечным. Настоящая. Истинная. Он меня чувствует, а я чувствую его, и мне плевать, на браслеты и расстояния. Связь! Вот что важно!
Ворон молчал. Перестал перебирать перья и смотрел на Фырка обоими глазами, наклонив голову так, что клюв был направлен точно между ушей бурундука.
— Он гений, — продолжал Фырк, и слова полились сами. — Он людей с того света голыми руками достаёт. Я видел, как он оперирует, как он диагностирует, как он творит вещи, которые ни один лекарь в этой империи повторить не способен. Если мы доберёмся до него — он тебе этот рунный браслет вместе с лапой отпилит и новую пришьёт, ещё лучше прежней. Я не шучу. Он реально это может. У него дар, какого я за всю свою жизнь не встречал. Он нас спасёт.
Пауза. Ветер свистнул между антеннами, швырнул в морду горсть ледяной крупы.
— Но сначала, — Фырк посмотрел Ворону прямо в чёрный птичий глаз, — мы должны спасти его людей.
Ворон смотрел на маленького окровавленного бурундука, который вытащил его из клетки. Который мог бы не вытаскивать. Мог бы просто пробежать мимо, нырнуть в вентиляцию и бежать, не оглядываясь. Ему ничего не стоило.
У духов есть понятие долга. Не человеческое, размытое, с оговорками и условиями. Духовное. Абсолютное. Ты спас мне жизнь — я должен. Точка.
Ворон каркнул, с досадой, которая была направлена не на Фырка, а на весь мир.
— Твой Двуногий, — процедил он, — лучше бы оказался хотя бы вполовину тем, кем ты его описываешь. Потому что если нет, я буду очень недоволен. А недовольный ворон — это, поверь мне, зрелище, которого ты не захочешь увидеть.
Он расправил крылья. Сложил. Снова расправил, проверяя амплитуду.
— Своими крыльями мы не дойдём, — сказал он уже деловым тоном. — Ты это понимаешь, пушистый? Своим ходом мы не дотянем. Ни ты, ни я. Мне нужны чужие колёса.
— Трасса, — сказал Фырк.
— Трасса, — согласился Ворон. — Вниз. К дороге. И если там не найдётся ничего подходящего, я буду считать, что твой гениальный лекарь уже должен мне за моральный ущерб.