Глава 16

Радость длилась ровно одну секунду.

Фырк жив. Вот он. Смотрит на меня одним глазом, дерзит, и в этой дерзости — вся его суть, вся наша история и месяцы вместе.

Секунда кончилась.

Потому что я посмотрел вниз.

Плед под Фырком был бурым, тем специфическим оттенком, который приобретает ткань, когда в неё впитывается кровь и начинает подсыхать по краям, оставаясь влажной в центре. Я видел этот цвет тысячи раз. Цвет, который не спутаешь ни с чем.

Лужица собралась у правого бока, там, где шерсть слиплась коркой. Маленькая — с чайное блюдце. Для человека это ничто, промокашка, повод наклеить пластырь и забыть. Для существа весом в сто восемьдесят граммов это катастрофа.

Мозг переключился. Щёлк — и нет больше Ильи, который скучал по своему бурундуку. Есть лекарь, который видит пациента. Маленького, критически обезвоженного, с продолжающейся кровопотерей.

Объём крови у животного такого размера — десять-пятнадцать миллилитров. Это не стакан и не рюмка. Это напёрсток. Каждая капля на этом пледе — процент от общего объёма. Каждая минута промедления — шаг к геморрагическому шоку, из которого зверя весом в сто восемьдесят граммов можно и не вытащить.

Я потянулся к Сонару.

Луч прошёл сквозь рыжую шерсть, сквозь содранную кожу, сквозь подкожную клетчатку — тонкую, как папиросная бумага. И увидел.

Латеральная подкожная вена. Порвана. Сосуд толщиной с швейную нитку, из которого сочилась кровь — медленно, упрямо, по капле. Не артериальное, слава богу. Артериальное при таком размере тела убило бы его за минуты. Венозное за часы. Но часы уже шли, и шли давно.

Сердце — сто сорок ударов в минуту. Для бурундука нормальный ритм — триста пятьдесят-четыреста. Сто сорок означало, что сердечная мышца на пределе и компенсаторные механизмы исчерпаны. Организм сдавал позиции.

— Ну что ты уставился, двуногий, — Фырк шевельнул ухом. Голос стал тише, чем секунду назад, и это было плохим знаком. — Я не музейный экспонат. Хотя, конечно, мог бы быть. «Бурундук обыкновенный, героический, в натуральную величину»…

— Помолчи, — сказал я.

И Фырк помолчал. Без спора, без «а ты мне не указывай», без привычного фырканья, давшего ему имя. Просто закрыл глаз и уронил голову на плед.

Это напугало меня сильнее, чем вся кровь на ткани. Фырк, который не спорит, — это Фырк, у которого не осталось сил спорить.

Ворон шевельнулся. Приподнял здоровое крыло, и движение далось ему с видимым трудом — мышцы дрожали, перья тряслись.

— Лекарь, — голос хриплый, скрипучий, но в нём звенела сталь. — Он держался всю дорогу. Не позволял себе отключиться. Сказал, что должен добраться до своего двуногого. Дословно: «Если этот идиот увидит мой труп, он наделает глупостей, а мне потом отвечай».

Даже сейчас. Даже истекая кровью в кузове грузовика. Думал обо мне.

Я сглотнул.

— Уважаемый! — я обернулся к менталисту, который стоял за моим плечом и смотрел на содержимое микроавтобуса с выражением человека, попавшего в параллельную реальность.

— Моя фамилия — Рогов, — представился он.

— Разумовский, — отозвался я. — Мне нужна минута. Потом займусь вашими людьми.

Рогов моргнул. Кровь из его правой ноздри уже подсохла бурой дорожкой на верхней губе, но из левой продолжала сочиться, и он прижимал к ней скомканный платок, пропитавшийся насквозь.

— Разумовский, — произнёс он, и в его голосе было столько неверия, что хватило бы на целый зал суда, — вы сейчас серьёзно? Корнеев похоже в коме. У него третья степень нейроконтузии, мозг отекает, зрачки на свет не реагируют. Ещё полчаса — и отёк дойдёт до ствола, и тогда никакой лекарь…

— Глеб! — я повернулся к первому микроавтобусу и повысил голос ровно настолько, чтобы Тарасов услышал сквозь стенку салона. — Корнеев — твой. Магнезия двадцать пять процентов, десять кубиков внутривенно, медленно. Дексаметазон двенадцать миллиграммов. Если судороги — пропофол, титровать до эффекта. Защищай нейроны, глуши отёк. Ты знаешь протокол.

Из глубины микроавтобуса донёсся голос спокойный, рабочий Тарасова:

— Принял. Магнезия пошла. Сатурация восемьдесят девять, интубирую.

Тарасов не нуждался в моём присмотре. Протокол защиты мозга он мог выполнить в темноте, на ощупь, под обстрелом, и выполнить так, что ни один профессор кафедры не нашёл бы к чему придраться.

Рогов смотрел на меня, и в его заплывающих глазах читалось то мучительное противоречие, которое я видел у коллег каждый раз, когда мои решения казались им безумием.

С одной стороны — раненый товарищ в коме. С другой — лекарь, который вместо товарища занимается бурундуком. Для человека, не знающего контекста, картина выглядела дико. Я бы и сам так подумал, если бы не знал.

— Рогов, — сказал я, и сменил тон. Тише, без команды. Так говорят с людьми, которым нужно объяснить, а не приказать. — Это не белка. Это дух-хранитель. Мой фамильяр. Существо, которое, судя по тому, что рассказал ваш коллега, только что спасло вашей группе жизнь. Если он умрёт на этом пледе, пока я буду заниматься ссадинами — я этого себе не прощу. А Корнеевым занимается лучший реаниматолог, которого я знаю. Вопросы?

Рогов сжал челюсть. Я видел, как желваки вздулись под разбитой кожей скулы. Он не был согласен. Но он был менталистом, а менталисты — люди, которые умеют считывать чужую уверенность. Мою уверенность он считал. И она перевесила.

— Делайте что должны, — процедил он и отвернулся к своим.

Я наклонился в салон микроавтобуса. Фырк лежал на пледе. Ворон нахохлился рядом, прикрывая его здоровым крылом.

Руки двигались сами. Я подвёл ладони под весь плед целиком, с обоими пассажирами, потому что разделять их сейчас означало тратить время и причинять лишнюю боль.

Ворон дёрнулся, когда мои пальцы оказались рядом. Клюв щёлкнул — рефлекс, не агрессия. Чёрные глаза уставились на меня, оценивая.

— Спокойно, старый, — сказал я, и вложил в голос столько мягкости, сколько мог себе позволить в такую минуту. — Я его лекарь. И твой тоже, если позволишь.

Ворон смотрел на меня ещё секунду. Потом медленно убрал крыло с Фырка и отодвинулся на край пледа, освобождая доступ. Движение стоило ему видимых усилий — сломанное крыло волочилось по ткани, и птица тихо, сквозь сжатый клюв, издала звук, который у человека назывался бы стоном.

Я поднял плед. Осторожно. Как поднимают новорождённого — всей плоскостью ладоней, распределяя вес, не допуская провисания. Фырк весил как яблоко. Ворон — тяжелее, грамм семьсот, может, восемьсот. Вместе с пледом — чуть больше килограмма. Килограмм жизни, крови и упрямства.

— Лена! Сергеич! По машинам!

Ордынская уже стояла у кареты скорой. Бледная, с тёмными кругами под глазами, но на ногах и в фокусе. Она распахнула задние двери, я шагнул внутрь, уложил плед на откидной столик, и салон скорой помощи превратился в операционную.

Тесную, трясущуюся, залитую мертвенным светом плафонных ламп, но операционную.

Тарасов с кем-то вел носилки, склонившись над Корнеевым. Интубационная трубка уже стояла, мешок Амбу лежал рядом, капельница с магнезией медленно капала в вену. Глеб поднял голову, когда я забрался в салон, посмотрел на плед в моих руках, на рыжий комок и чёрную птицу, и в его глазах мелькнуло понимание.

— Давай, командир, — сказал он тихо. — Я тут справлюсь.

— Сергеич! — крикнул я в перегородку. — Назад, в Муром. Люстры на полную. И ради всего святого — вези ровнее!

Сирена взвыла. Машина тронулась, и менталисты Рогова остались на обочине. Пусть грузятся в свои помятые микроавтобусы и едут следом. Им хватит сил добраться. Корнееву и Фырку — нет.

Фырк окончательно потерял сознание на второй минуте пути.

Я это заметил не по приборам — приборов для пациента весом в сто восемьдесят граммов у нас не было.

Заметил по дыханию. Оно изменилось.

Секунду назад грудная клетка поднималась часто и мелко. А потом ритм сломался — пауза, длинная, на три счёта, и вдох, который больше походил на всхлип.

Агональное дыхание. Или очень близко к нему.

Я понял, что он держался на морально-волевых, на чистом упрямстве и внутреннем стержне. Держался, потому что должен был добраться до меня. А когда добрался — отпустил.

Так бывает. Я видел это в обеих жизнях. Солдаты, которые проползают километр с перебитыми ногами и теряют сознание на пороге госпиталя. Матери, которые несут ребёнка через пожар и падают, когда передают его в чужие руки. Тело терпит, пока разум приказывает терпеть. А когда разум решает, что цель достигнута, — тело предъявляет счёт.

Фырк предъявил счёт.

— Лена! — я уже раскладывал стерильную пелёнку на откидном столике, расправляя её под ярким конусом потолочной лампы. — Сюда. Быстро.

Я переложил Фырка на пелёнку. Двумя пальцами, поддерживая голову, — так перекладывают недоношенных в инкубатор, невесомых, прозрачных, с кожей, через которую видно, как бьётся сердце. Только вместо розовой человеческой кожи — рыжая шерсть, слипшаяся от крови, и крошечные крылья, сложенные вдоль тела, как лепестки увядшего цветка.

Под светом лампы масштаб повреждений стал виден целиком, и картина была скверной. Ссадина на спине — от лопатки до бедра, кожа содрана до мышечного слоя. Левое ухо обожжено, кончик почернел. Левый глаз заплыл гематомой. Усы обломаны с одной стороны. И главное — правый бок, где под слипшейся шерстью пульсировала точка кровотечения.

Я полез в нагрудный карман.

Хирургическая лупа, которую я использовал при операции на Раскатовой. Она осталась у меня — не вернул, забыл, закрутился. Впервые в жизни моя рассеянность оказалась медицинским преимуществом.

Надел лупу. Мир сузился до круга света размером с блюдце, в центре которого лежал Фырк, и каждая деталь стала чёткой.

Сонар.

Луч вошёл в ткани. Латеральная подкожная вена — вот она, разорвана на протяжении полутора миллиметров. Диаметр сосуда — ноль целых четыре десятых миллиметра.

Нитка. Тоньше, чем зубная нить. Из нее сочилась кровь.

Я открыл реанимационный чемодан. Руки перебирали содержимое — зажимы, пинцеты, ножницы. Стандартный набор. Инструменты, рассчитанные на человеческие сосуды и человеческие масштабы. Самый маленький москит-зажим в этом чемодане был предназначен для хирургии кисти. Для бурундучьей вены он годился примерно так же, как кувалда для часового механизма.

Пережать сосуд пинцетом нельзя. Раздавлю стенку, и вместо одного разрыва получу десять. Лигировать нитью вслепую — можно перетянуть соседний нерв, а нервов в этом крошечном теле столько же, сколько в человеческом, только упакованы они плотнее.

Мне нужен жгут. Но не механический. Живой.

— Лена.

Ордынская сидела на корточках рядом со столиком. Её лицо находилось в двадцати сантиметрах от Фырка. Она смотрела на него с тем выражением, которое я видел у неё при первом осмотре Инги Загорской — болезненное, острое сочувствие, когда чужая боль проходит через биокинетика, как электрический ток через медный провод.

— Лена, мне нужен твой дар, — я говорил быстро, но чётко, проговаривая каждое слово, потому что ошибка в коммуникации стоила здесь не баллов на экзамене, а жизни. — Сонар показывает, что подкожная вена порвана вот здесь, на правом боку, под третьим ребром. Я не могу пережать её инструментом — сосуд слишком тонкий, любой зажим его уничтожит. Мне нужен биокинетический жгут. Твоя сила вместо москита. Сожми эту вену. Мягко, но плотно. Не дай вытечь ни одной капле. И его сердце, Лена, — я посмотрел ей в глаза, — сердце бьётся сто сорок ударов. Для него это как для человека тридцать. Подхвати ритм. Поддержи. Не дай остановиться. Справишься?

Ордынская не кивнула. Она сделала то, что делают люди, у которых нет времени на слова: протянула руки.

Ладони зависли над Фырком в пяти сантиметрах от рыжей шерсти. Пальцы чуть подрагивали, но не от неуверенности. От концентрации.

Глаза закрылись. Лоб прорезала вертикальная складка. Губы сжались.

И кровь остановилась.

Я увидел это в Сонаре: вена, из которой секунду назад выходила кровь, сомкнулась. Плавно, аккуратно, без рывка. Будто невидимые пальцы обхватили сосуд и нежно, но крепко его пережали. Биокинетический жгут. Точнее и деликатнее любого инструмента.

— Держу, — прошептала Ордынская. — Вена зажата. Сердце чувствую. Слабое. Очень слабое, Илья Григорьевич. Как мотылёк в ладони.

— Держи его. Не отпускай.

Я вскрыл упаковку шовного материала.

Атравматическая нить семь-ноль. Самая тонкая в нашем чемодане. Нить, предназначенная для микрохирургии — пластика лица, шов сосудов пальцев, восстановление периферических нервов. Толщина — пятьдесят микрометров. Человеческий волос толще вдвое.

Я бы предпочёл восемь-ноль или даже девять-ноль, но мы не в операционной с микроскопом и вакуумным освещением. Мы в салоне скорой помощи, которая несётся по заснеженной дороге. Семь-ноль — максимум того, что мои руки способны контролировать при такой тряске.

Игла на конце нити была изогнутой, колющей, длиной три миллиметра. Я зажал её в иглодержатель — самый маленький из набора, предназначенный для офтальмологических операций, — и поднёс к операционному полю.

Поле. Рана на правом боку бурундука, залитая светом потолочной лампы, увеличенная линзами хирургической лупы до размеров, при которых каждый повреждённый капилляр выглядел как садовый шланг.

Машину тряхнуло на колдобине. Мир в лупе дёрнулся, и кончик иглы прочертил по воздуху кривую, далёкую от хирургической точности.

— Сергеич! — заорал я. — Ровнее, твою мать!

Из-за перегородки донеслось глухое, виноватое бормотание. Машина пошла мягче — Сергеич, видимо, сбросил скорость и начал объезжать каждую неровность, как объезжают мины.

Руки.

Я посмотрел на них. Пальцы, державшие иглодержатель, были абсолютно неподвижны. Ни дрожи, ни тремора, ни малейшего колебания.

Так было всегда — в обеих жизнях, в обоих мирах, в любых обстоятельствах. Руки хирурга, которые не дрожат, когда всё остальное рушится. Мой единственный суперталант, не имеющий отношения к магии. Просто нервная система, заточенная под одну задачу: держать скальпель ровно, когда вокруг — хаос.

Первый стежок.

Игла вошла в стенку вены на расстоянии полумиллиметра от края разрыва. Прокол — мягкий, почти невесомый. Стенка сосуда была тонкой, как мокрая бумага, и я чувствовал каждый слой: эндотелий, мышечная оболочка, адвентиция. Три слоя, три текстуры, три степени сопротивления.

Игла вышла с другой стороны разрыва. Нить потянулась следом — тонкая, почти невидимая. Я затянул узел. Один оборот, второй, третий. Хирургический узел. Затянул — не слишком туго, чтобы не прорезать стенку, и не слишком слабо, чтобы не разошёлся под давлением крови.

Машину качнуло — Сергеич вписывался в поворот. Я задержал дыхание, компенсируя крен корпусом, и мои руки остались там, где были — в миллиметре от бурундучьей вены, неподвижные, как приваренные.

Второй стежок. Рядом с первым, вдоль линии разрыва. Прокол, проведение, затягивание. Стенки сосуда сомкнулись, и в лупу я видел, как край к краю прилегла ткань — ровно, без складок, без натяжения.

Ордынская дышала через рот. Короткие, поверхностные вдохи, как при схватках. По лбу катились бисеринки пота, одна сорвалась и скользнула по переносице. Она не шевельнулась, чтобы стереть. Руки висели над Фырком, и между её ладонями и его телом я чувствовал Сонаром то, что обычные люди не способны ощутить — тёплое, густое, пульсирующее поле биокинетической силы, которое обнимало крошечное сердце и не давало ему замолчать.

— Его пульс поднялся, — прошептала Ордынская. — Сто пятьдесят. Сто пятьдесят пять.

Мотылёк расправлял крылья.

Третий стежок. Последний. Игла прошла сквозь ткань на самом краю разрыва, замыкая линию шва. Узел. Обрезка нити.

Три микроскопических стежка на сосуде толщиной с нитку, наложенные в трясущемся салоне скорой помощи, под светом потолочной лампы, руками, которые привыкли работать с человеческими органами и сегодня впервые в жизни оперировали подобное существо.

Я выпрямился. Глубокий вдох. Плечи ныли от напряжения, шея затекла, в висках стучало. Лупа сидела на переносице, вдавливаясь в кожу, и я знал, что потом на этом месте останутся красные полосы.

— Лена, — сказал я. — Отпускай вену. Плавно. Медленно. Как кран откручиваешь — по четверть оборота.

Ордынская кивнула. Я видел в Сонаре, как биокинетический жгут ослаб. Вена расширилась — на микрон, на два, на десять. Кровь пошла по руслу, толкнулась в стенки и наткнулась на шов.

Шов держал.

Ни капли. Ни одной красной точки на поверхности. Три стежка стояли ровно, нить врезалась в ткань с той идеальной глубиной, которая обеспечивает герметичность без ишемии.

— Чисто, — сказал я. — Кровотечения нет. Шов состоятелен.

Ордынская открыла глаза. Они были красными — мелкие сосуды на белках полопались от напряжения, придавая ей вид человека, который не спал трое суток. Она убрала руки от Фырка, и пальцы безвольно упали на колени.

— Его сердце, — прошептала она. — Бьётся. Ровнее. Сто семьдесят.

Сто семьдесят. Для бурундука — всё ещё катастрофически мало. Но вектор изменился. Было падение. Сейчас подъём. В медицине направление важнее абсолютных цифр.

Оставалось последнее.

Я достал из чемодана ампулу физраствора и инсулиновый шприц. Набрал полтора кубика — мизерный объём, капля в масштабах человеческой медицины, но для Фырка это был океан. Подкожная инфузия в холку — единственный способ восполнить потерянную жидкость у животного такого размера, когда внутривенный доступ невозможен.

Так делают ветеринары с хомяками, шиншиллами и белками: вводят раствор под кожу, и он всасывается медленно, в течение часа, давая организму то, что тот потерял.

Я приподнял складку кожи на загривке Фырка. Шерсть под пальцами была жёсткой, колючей, совсем не такой, как раньше. Раньше, когда он был духом, я не знал его мех на ощупь. Сейчас это была шерсть живого зверя — настоящая, земная, пахнущая кровью и гарью.

Игла вошла под кожу. Поршень шприца медленно двинулся, и под кожей образовался маленький бугорок — подкожный резервуар жидкости, который тело будет впитывать следующий час, возвращая себе то, что утекло через порванную вену.

Фырк не шевельнулся. Он лежал на стерильной пелёнке, маленький и неподвижный, с закрытым правым глазом и заплывшим левым, с тремя невидимыми стежками на сосуде в правом боку, и дышал. Ровно. Мелко. Но ровно.

Я снял лупу. Потёр переносицу. Посмотрел на свои руки.

На перчатках — кровь. Бурундучья кровь, которой в этом маленьком теле было меньше, чем в одном шприце для забора анализов. И каждая капля этой крови была мне дороже всей аристократической голубой крови Штальберга, всех магистерских инвестиций и всех гильдейских лицензий вместе взятых.

Ордынская привалилась к стенке салона, закрыв глаза. Тарасов работал над Корнеевым — бесшумно, методично, как машина, которая не знает усталости. Сирена выла за стенками. Сергеич гнал по заснеженной трассе, объезжая каждую кочку с нежностью матери, катящей коляску.

Ворон сидел на краю столика, рядом с Фырком. Молчал. Его сломанное крыло висело под неестественным углом, перья слиплись, и он дышал тяжело, с присвистом. Но чёрные глаза были открыты и смотрели на бурундука.

Сторожил.

Разница в возрасте, разные виды, разные судьбы — а он сидел рядом и сторожил, как сторожат своих. Потому что за время, проведенное вместе, они стали своими, и это не отменялось ни расстоянием, ни видовыми различиями, ни здравым смыслом.

Я откинулся на стенку салона. Закрыл глаза. На одну секунду. Не больше.

Внутри, там, где недавно горел адреналин и работал холодный расчёт, медленно поднималось что-то другое. Тёплое. Огромное. Затапливающее грудную клетку, как прилив затапливает берег.

Он живой.

Побитый, ободранный, с напёрсток крови в жилах и тремя стежками на вене — но живой. Настоящий. Материальный. С сердцем, которое бьётся, с лёгкими, которые дышат, с шерстью, которая пахнет.

Фырк.

Мой Фырк.

С ним все будет в порядке. Я в этом не сомневался. Сейчас он стабилен. Остается только отдохнуть и набраться сил.

Ворон ждал.

Теперь, когда Фырк стабилизировался и дышал ровно, Ворон повернул голову ко мне. Медленно, с достоинством, которое не могли отнять ни боль, ни грязь, ни кровь на перьях.

— А пушистый не врал, — произнёс он. Голос скрипучий, усталый, как несмазанная дверная петля. Но за скрипом стояло что-то настоящее. — У тебя и правда золотые руки, двуногий.

— Спасибо, — сказал я. — А теперь давай посмотрим, что с тобой.

Ворон покосился на меня одним глазом. В этом взгляде мелькнуло то, что я видел у пожилых пациентов, которых жизнь научила не доверять никому, но обстоятельства не оставили выбора.

— Смотри, — разрешил он. — Но учти, лекарь: я не бурундук. Я не буду лежать смирно и делать умильные глаза.

— Умильных глаз от тебя никто и не ждёт, — ответил я, уже подводя руки к повреждённому крылу.

Загрузка...